©"Заметки по еврейской истории"
  апрель 2017 года

Владимир Резник: Мотл

И мы – случайная, организовавшаяся на одно лето, компания из десятка мальчишек, не отвергая, но и не считая своим, назначили Мотла на роль аутсайдера, использовали его, унижая не нарочно, но легко, бездумно и походя. О детской жестокости написано много.

Владимир Резник

[Дебют]Мотл

 Считается, что во всяком еврейском местечке должен был быть свой дурачок. Теперь уже трудно разобраться, было ли так на самом деле, и причина тому близкородственные браки, не от хорошей жизни случавшиеся в штетлах, или это всего лишь миф, дошедший до нас благодаря Шолом Алейхему и той крошечной местечковой русско-еврейской литературе на идиш, которая с ним и родилась. Она и прожила-то недолго – им некогда было писать книги, они были заняты: они делали революцию, в которой все потом и сгинули – те, кто не догадался уехать. Исчезла, практически не оставив следа, вся русская ветка этой литературы. Кто читает сейчас Шолом-Алейхема? Кто помнит Дриза или Переца? Европейская и американская ветви прожили дольше благодаря мощи Башевица-Зингера, но к концу двадцатого века потихоньку захирели и они. Сам идиш пока сохранился – еврейские старики по всему миру ещё пользуются им, кое-кто даже читает, а вот внуки их уже навсегда забудут этот звучный и красочный, впитавший в себя горечь и соль вечного скитания язык. Одни только хасиды поголовно говорят на нём. Только вот литературы у них нет – не нужна им она. У них уже есть одна Книга.

Так вот его звали Мотл. Все его так называли. И папаша его тоже: мелкий, плюгавый, расхристанный и вечно пьяный. Он брёл вечером домой, пошатываясь, вдоль нашей улицы имени уже тогда анекдотичного Энгельса, хватаясь, чтобы не упасть, за посеревшие и прогнившие от дождя и времени штакетины невысоких заборов, и негромко кричал нараспев: «Мо-о-тл, г-а-аныф*, ты где, сво-олочь?» Он был всегда пьян и всегда в пиджаке. Это было время пиджаков и брюк. Солдатские галифе уже сносились, ещё не добрались в тот мир универсальные джинсы, а шорты надевали, и то со слезами и скандалами, только малые дети. От кожаных курток несло комиссарским потом, пальто было признаком состоятельности, а выйти на улицу в одной рубашке считалось неприличным независимо от погоды. И ещё кепка – человек без кепки был подозрителен, вызывал опасения, в нем был вызов, в нём виделся бесстыжий чужак, не постесняющийся, если взбредёт, выйти на улицу голым. Мать Мотла, такая же малорослая, как и отец, суетливая и настырная, всегда в одном и том же тёмно-сером замызганном платье, в чёрном платке и развалившихся домашних тапках, металась зигзагами по той же пыльной улице и звала его, упрашивала и грозила: «Мотл, сыночек, иди домой, пора ужинать. Уже всё остыло. Так ты идёшь или нет – мэшугэнар**?!»

А он всё не шёл. Ему было интересно с нами, и даже чувство голода, хорошо известное ему за двадцать лет нищенского существования, не могло оторвать его от нашей компании. Он – двадцатилетний, взрослый мужик, сидел на открытой веранде дома одного из наших общих соседей — приятелей и играл в карты с нами – мальчишками десяти — двенадцати лет. У него не было других друзей. А у нас были мы, и Мотла мы брали в свои игры далеко не всегда, а уж если и брали, то на самые негодяйские роли. Он перебывал у нас попеременно то фашистом, то белогвардейцем, то подлым бледнолицым, которого захватывали в плен индейцы и дружно пытали, и уж, конечно, был вечным проигравшим в любые карточные игры. Игры были разные, но всегда «на интерес»: проигравший получал по носу или по ушам оговорённое количество ударов несколькими сложенными вместе картами. Мы дружно и изобретательно жульничали, и несчастный Мотька обычно возвращался вечером домой с распухшим красным носом или ушами. Был он невысок, но все ж повыше своих малорослых родителей, коренаст и силён. У него не было внешних признаков умственной отсталости, ну, разве что, когда начинал он говорить или крепко задумывался, нижняя губа его опускалась, оттопыривалась, слюнявилась и придавала лицу обиженный и изрядно глуповатый вид. Бледно-голубые глаза, красноватое обветренное лицо и чёрные, всегда коротко остриженные волосы. И хотя был он, как и вся его родня, вечно не мыт, ходил летом в одних и тех же засаленных брюках и рубашке – пиджак, считавшийся обязательным предметом туалета взрослого, ему не покупали, видимо, не считая его таковым – зато, на удивление, был всегда тщательно выбрит, я не помню его со щетиной. А вот разум его по каким-то причинам застыл, замер, не смог перешагнуть какой-то очередной порог, и Мотька навсегда остался десятилетним ребёнком – потому-то и тянулся он к нам. И мы – случайная, организовавшаяся на одно лето, компания из десятка мальчишек, не отвергая, но и не считая своим, назначили Мотла на роль аутсайдера, использовали его, унижая не нарочно, но легко, бездумно и походя. О детской жестокости написано много. Время от времени он бунтовал, обижался и уходил, но уже через день появлялся и, как ни в чем не бывало, включался в игру, покорно соглашаясь с выпавшей ему судьбой.

Компания была непостоянная и смешанная. Некоторые из мальчишек были местными, а кто-то, как я, были заброшены родителями на лето к родственникам в этот маленький пыльный городок на Западной Украине. Когда-то, ещё в восемнадцатом веке бывший польским и даже успевший попробовать вкус Магдебургского Права, не раз испытавший ужас налётов бандитов Богдана Хмельницкого, он перешёл после второго раздела Речи Посполитой к России со всем своим, тогда почти полностью еврейским, населением. После череды революционных погромов часть евреев разъехалась. Одни ринулись на восток, думая, что там, за «Чертой оседлости», куда их не пускали больше ста лет, их ждёт новая, чудесная жизнь, часть – те, кто успел до закрытия границы – двинулись на запад и осели неподалёку, дождавшись прихода немцев. И лишь немногие,  в том числе и некоторые из моих родственников, бежали, не останавливаясь, пока не перебрались через океан. И, тем не менее, несмотря на такой отток, перед Войной больше половины населения города составляли евреи. Хотя в 1939 году Советы отодвинули границу изрядно на запад, прирезав себе кусок Польши, немцы заняли Славуту уже через две недели после начала войны – 7 июля, и только чудом мои бабушки – оба деда уже были в армии – успели вывезти оттуда своих детей, моих будущих родителей. А большая часть евреев Славуты остались в городе навсегда, во рвах того самого Славутского Гетто, которое было отгорожено забором из колючей проволоки вдоль нынешней Банной и тоскливо тянулось дальше, вниз, по пологому заболоченному склону почти до самого берега неширокого, но глубокого и быстрого Горыня, печально известного своим коварством и водоворотами. В середине шестидесятых, времени, к которому и относится мой рассказ, евреев в городе едва набралось на три улицы – это были те немногие, кто выжил и вернулся: кто с фронта, кто из эвакуации, а кто, и таких было немало, из лагерей – нет, не из немецких, оттуда не вернулся никто, – из своих. Вернувшись, они заново отстроили из того, что было под рукой, свои сгоревшие и разрушенные дома, обзавелись потомством. В городе из шести бывших до революции синагог осталась одна, зато появилось ещё одно, «новое» еврейское кладбище. И как-то мой дядя Меер, вышедший из лагеря инвалидом в пятьдесят четвёртом, показал мне тоненький молитвенник, который им выдали в этой синагоге, с новыми, дополнительными псалмами, не входящими в Канон, но рекомендованными свыше: за процветание СССР и за здоровье его руководства. Это была ещё одна временная передышка – вся история Галута об этом: изгнание, возвращение, передышка и снова в дорогу…

Компания была сугубо мужская – десяток шкодливых еврейских мальчишек: шумных, изобретательных, весёлых и наглых. Девчонок в компанию не брали. Не очень ещё было понятно, что это за существа и зачем они нам тут нужны. У многих были сёстры: младше, старше, но и в том и в другом случае – это были чуждые нам, надоедливые создания, отвлекающие от радостей жизни, если приходилось присматривать за ними или угнетающие своим мнимым превосходством, если им, на их беду, поручалось присматривать за нами. Отношение между полами в этом возрасте трудная тема – с одной стороны, всю технику, всю теоретическую сторону дела мы вроде бы и знали. А с другой, для нас тогдашних это знание было сродни теоретической физике. Усмотреть в скачущей рядом тощей однокласснице или чьей-то надоедливой сестре принципиально иное создание, которое по каким-то неведомым законам природы должно нас интересовать, было невозможно. Ещё не начали наши гипофизы выбрасывать в кровь нужные гормоны, ещё не включились те механизмы, не проснулись те страшные силы, которые позже превратят жизнь каждого из нас – загорелых пацанов, весёлых щенков, кувыркающихся в пыли, купающихся в безмятежном счастье конца своего детства – в кошмар и блаженство.

Я был доверчивым ребёнком – я и сейчас сначала верю тому, что мне рассказывают – это первое и искреннее чувство, и только позже, и иногда с изрядным опозданием, наступает отрезвление и разум берет верх. Расхожая и глупая фраза о том, что первое впечатление – самое верное, долго туманила мозг и только позже, поковырявшись в себе и хоть приблизительно разобравшись в своих проблемах, стал я понимать, что именно доверившись первому впечатлению, всегда и попадал я в те самые ситуации, которые и составили изрядную часть моей безалаберной жизни. Я долго верил в родительскую версию – нет, не про аиста и уж, конечно, не про капусту – такое мне мои интеллигентные и продвинутые родители рассказывать стеснялись. Но хорошо помню как папа, доверительно наклонившись и понизив голос, в ответ на мой, неизвестно зачем заданный – так как эта тема меня тогда не волновала – вопрос, рассказал, что врач делает женщине такой укольчик (именно так он и выразился), и через какое-то время у неё рождается ребёнок. Папин авторитет был непререкаем, и его версия вполне устроила меня на несколько ближайших лет. Позже, просвещённый анатомическим атласом, найденными в шкафу под стопкой белья презервативами, и уличными приятелями, я понял, что взрослые тоже врут, но даже тогда связь между самим актом и деторождением дошла до меня не быстро.

Ближайшим моим приятелем был тогда Сёмка, мой ровесник: рыжий, тощий и шкодливый, живший в Славуте с рождения, уже оставленный на второй год в четвёртом классе, хулиганистый и наглый. Дома наши разделял низкий забор. Со временем все штакетины его прогнили, отвалились или были отодраны на дрова, и остались одни только длинные горизонтальные лаги из кривых, слегка обтёсанных тонких брёвен, так что нам с Семёном для хождения в гости друг к другу не надо было даже выходить за калитку. На классический вопрос, который неумные взрослые так любят задавать детям: «Кем бы ты хотел стать, когда вырастешь?» – Сёмка отвечал бойко и не задумываясь: «Начальником». Горластую и кругленькую Хайку, Сёмкину маму, было слышно издалека, а вот голос его отца я, кажется, никогда и не слышал. Тихий лысоватый еврей — бухгалтер, он приходил днём домой обедать, не снимая нарукавников, смотрел всегда вниз и никого из окружающих, включая свою семью, кажется, просто не замечал. Но зато в этом семействе был дед. И какой дед: высокий, худой, крепкий, с совершенно прямой спиной – а ему было уже под девяносто. Всегда в белом талесе, чёрном жилете, обязательно в кипе и – что поразительно, при его работе – всегда чистый. А он в свои годы по-прежнему работал. На их участке, в глубине, за перекошенным домом стоял дощатый сарай, где и происходило действо. Старик был резником. Со всей округи шли к нему хозяйки, неся в шевелящихся дерюжных мешках или просто в руках кудахчущих кур, гордых петухов, шипящих гусей, а уносили домой их ещё тёплые тушки, умерщвлённые дедом по всем правилам загадочной науки о кошерности. Его сарай был для меня тогдашнего жутковатым, пугающим, но странно притягательным местом. Полутьма, страшноватый запах, проржавевшие от крови конусы, куда старик, сделав смертельный надрез, запихивал вниз головой свою ещё трепыхавшуюся жертву, чтобы кровь стекла в подставленное снизу, такое же ржавое ведро. А сам старик, освещённый лишь косыми лучами солнечного света, пробившимися через прорехи в ветхой крыше, в своей белой рубашке и высоком, под горло, забрызганном кровью, кожаном рабочем фартуке представлялся мне то ли безжалостным палачом, то ли самим ангелом смерти. Но внук его был не так впечатлителен, как я. У него была конкретная и непростая задача: пока дед занят, вытащить у него из заднего кармана деньги, полученные за работу. Задача была не из лёгких. После нескольких удачных краж, дед заподозрил, что деньги не вываливаются сами, был настороже, и Сёмке приходилось изощряться, чтобы не быть пойманным за руку. Для отвлечения деда иногда приглашался Мотл. Он единственный из нас хорошо говорил на идише, а дед не признавал других языков: для разговора между людьми есть идиш, для обращений к всевышнему – иврит. Да и вообще дед к Мотьке благоволил, считая видимо, что дурачок не может быть заговорщиком. Конспиратор из Мотьки был неважный, и как-то раз он чуть было не сорвал нам операцию, поощряющее крикнув, подкрадывающемуся к деду Сёмке: «Ну, давай же, быстрей!» Если Сёмке всё-таки удавалось что-то выудить из дедова кармана, то мы устраивали настоящий загул. В ближайшем магазине, который назывался «На горке», покупалась пачка сигарет «Дымок» за одиннадцать копеек – покупать посылали, конечно, того же Мотьку. Даже в те незарегулированные времена десятилетним щенкам ни одна продавщица сигареты бы не продала – на остальные деньги покупался лимонад, тогда и там он назывался «Ситро». Эта липкая, газированная и сладкая жидкость и была пределом наших мечтаний, верхом наших представлений о роскошной жизни! Если хватало награбленного, то мы покупали там же ещё пирожных – на все! Не помню, как назывались эти сладкие чудовища из сырого бисквитного теста и маргарина, но вот цену буду помнить до конца – двадцать две копейки. Это были Пирожные – не один из видов пирожных, нет – кто из нас мог представить, что существуют какие-то другие? Ах, как мы пировали, спрятавшись в кустах на опушке ближнего леса, как вальяжно затягивались и закашливались вонючим «Дымком», какой сладкий вкус запретной добычи был у пирожных, как играло в хрустальных бокалах шипучее Ситро!

Нет. Нельзя, невозможно, да и не нужно пытаться впихнуть всё, что всплывает со дна памяти, всё, что происходило тогда, весь этот пласт зачем-то случившейся жизни в один рассказ. Одно воспоминание вытаскивает за собой следующее; одна история цепляется за другую; чужая жизнь становится твоей собственной, и вот уже, забыв, кто ты есть, увлечённо пересказываешь чужую судьбу как свою, смешав имена и даты – ведь остаются в памяти не они… остаётся вкус, запах и щемящее ощущение жизни, которая была прожита – а тобой ли, поздно выяснять – успеть рассказать хотя бы это. Ведь всё это было – и неважно с кем! И всё это достойно описания. Но всё это потом, позже, а сейчас давайте всё же сосредоточимся, не разбрасываясь и не отвлекаясь на Мотле. Ведь именно он сегодня герой нашего повествования. И он заслуживает этого. Дело в том, что Мотл влюбился.

Её звали Фаиной. Была она внучкой Мэйци, старого хитрого еврея, все послевоенные годы просидевшего в маленьком, пахнущем нафталином помещении в тихом закутке огромного Славутского рынка и ведавшего таким скромным и неприметным делом, как «уценённые товары». При имени Мэйци знающие люди закатывали глаза и сладостно стонали: «О! Мэйця – это голова! О! Уценка – это золотое дно!» Жила Фаина со своими родителями в Ровно, в большом городе и в провинцию, к дедушке, её привозили ненадолго, летом, и чем старше она становилась, тем реже. А исполнилось ей тем летом восемнадцать, была она статная, черноволосая, смешливая и милая, и нет ничего удивительного, что Мотл не выдержал, что и у него случился тот всплеск гормонов, который так, увы, не соответствовал его заторможенному, детскому сознанию. Мотл увидел её – и пропал. Он перестал играть с нами в войну, не резался в карты, он часами, с независимым и безразличным видом описывал круги вокруг её дома в надежде увидеть свою возлюбленную и показаться ей во всей красе. Он стал мыться. По жутким крикам, доносившимся из закутка в переулке, где стояла их фамильная, слепленная из подручного хлама лачуга, соседи сделали вывод, что Мотл заставил мать выстирать и впервые в жизни погладить его брюки. Где и какими путями он, никогда не имевший ни копейки, раздобыл новую, в крупную красную клетку, рубашку, он не признался даже нам – его единственным друзьям. Он и раньше брился, а теперь стал делать это дважды в день, и краснокирпичные щёки его приобрели голубоватый оттенок. Его манёвры не остались незамеченными. Фаине были не чужды маленькие провинциальные радости, и хоть она понимала, что марку городского жителя надо поддерживать: всё ж Ровно – это вам не какая-то Славута и даже не Шепетовка, но гены Мэйци брали своё, и каждый тёплый вечер она проводила на скамеечке возле дома, щёлкая семечки и сплетничая с подружками и двоюродными сёстрами. Так что Мотькины брачные танцы она заметила, и вскорости об этом уже судачила вся округа, соскучившаяся по свежим сплетням и развлечениям. Поначалу Мотл не делился с нами, малолетками, своим внезапным и новым для него чувством – то ли не считал нас способными понять, то ли справедливо побаивался насмешек, но потом всё же не удержался – влюблённому нужен наперсник, нужен кто-то, с кем он мог бы разделить своё счастье, а к кому ещё он мог пойти, как не к нам? Но мы уже и так всё знали из разговоров старших, и дело обошлось практически без улюлюканий и издёвок. Вот это-то Мотла и сгубило – он забыл, с кем имеет дело и расслабился.

Так продолжалось с неделю, и вот к концу её Мотл, подстрекаемый и ободряемый нами, решился открыть любимой свои чувства и, может быть, даже сделать предложение. Ночью перед решительным объяснением Сёмка как самый юркий и ловкий под нашим прикрытием залез в сад к «Толстой Хане», торгующей цветами на рынке, и нарвал на её клумбах роскошный букет белых хризантем, который Мотл должен был преподнести своей избраннице. Было начало августа, летняя жара уже спала, и тёплый вечер был ещё светел, когда Мотл, бормоча под нос заученные слова и шаркая начищенными туфлями, подошёл к скамейке, где сидела Фаина с двумя подружками. Заметив его ещё издали, они стали хихикать и шушукаться, но, разглядев вблизи насколько серьёзно выражение его побагровевшего от напряжения лица, примолкли. Я ошивался рядом, изображая то ли адъютанта, то ли случайного прохожего. Мотл не обращал на меня внимания, полностью увлечённый повторением того, что он сейчас должен произнести. Он сам писал эту речь и не дал нам даже подсмотреть, как мы ни старались и ни напрашивались со своими предложениями подредактировать и исправить ошибки. Держа букет на вытянутой руке, он подошёл на негнущихся ногах к скамейке, шумно сглотнул и начал: «Фаина…» Больше ничего сказать он не успел. Я резко потянул за конец витого шнура от трофейной гардины, служившего Мотлу брючным ремнём и едва удерживавшего на талии его широкие брюки, а поднаторевший в бесшумном подкрадывании сзади Сёмка рванул их вниз. Девицы с визгом вскочили со скамейки и убежали в дом, откуда ещё долго доносился их истерический, захлёбывающийся смех, а мы с Сёмкой быстро убрались подальше и хохоча присоединились ко всей нашей веселящейся на безопасном отдалении компании. Мотл застыл. Он не бросился за нами, он даже не повернулся в нашу сторону. По-прежнему держа букет в одной руке, он медленно наклонился, свободной рукой подтянул свалившиеся в пыль штаны, и так, придерживая их одной рукой и не выпуская букета, держа голову прямо и уставив неподвижный взгляд вдаль, побрёл домой.

Он не появлялся почти две недели. Мы не чувствовали никаких угрызений совести, но несколько раз кто-нибудь из нашей компании подбирался к Мотькиному дому, чтобы проверить, что там происходит, и вернувшись облегчённо докладывал, что всё в порядке, что Мотька жив. Видимо, всё-таки какое-то ощущение неловкости, какое-то невысказанное чувство вины у нас всё же было. Когда он, наконец, появился, смущённо и осторожно улыбаясь, мы радостно, как ни в чём не бывало, приняли его в компанию, и всё продолжилось, как и прежде, словно ничего и не случилось. Мы вместе ходили на пляж, играли в войну, лупили его картами по носу, и никто из нас никогда не упомянул об этом происшествии. Мы все были детьми, и Мотькин такой же детский мозг не помнил, а вернее, не хотел помнить причинённого ему зла. А вскоре и лето закончилось. Меня увезли домой, а на следующее лето отправили в пионерский лагерь, а потом ещё куда-то, а потом повезли к морю лечить вечный тонзиллит, и, когда через много лет, будучи уже взрослым, я снова, и в последний раз, оказался в Славуте, Мотла там не было. Там вообще никого не было из тех, кого я помнил, и не у кого было даже узнать, что же произошло. Куда подевался тот коренастый, смешной, чудаковатый еврей? Да, вы помните? Нет? Вспомните: Мотька, Мотл его звали – дурачок такой тихий. Не помните… а я вот зачем-то помню. А может, это он помнит меня? Ведь это он внезапно возникает передо мной каждый раз, когда предоставляется мне возможность безнаказанно сделать кому-то больно – его кроткий и печальный взгляд, его размывающаяся вечерними сумерками, уходящая вниз по извилистой узкой улице нелепая фигура, одной рукой поддерживающая спадающие штаны и не выпускающая из другой букет белых хризантем. Не у кого даже спросить. Кто-то умер, остальные разъехались кто куда. Рыжий Сёмка оказался в Израиле и, кажется, исполнил свою детскую мечту – стал каким-то начальником. А недавно в интернете я вычитал, что в Славуте ещё остались три десятка старых евреев, которым просто некуда и не к кому уехать. Ещё набирается миньян***, и синагога ещё открыта.

*Вор
** Сумасшедший
*** Десять мужчин. Минимальное количество, необходимое для богослужения.

Share

Владимир Резник: Мотл: 4 комментария

  1. Л. Беренсон

    Да, рассказ впечатляет. Мотив тревожных воспоминаний героя роднит повествование с «Победители» того же автора, хотя, конечно, тематически и сюжетно — ничего общего. Досадная типичная небрежность в транскрипции идишских слов, да и мимоходом сказанное
    «благодаря Шолом Алейхему и той крошечной местечковой русско-еврейской литературе на идиш, которая с ним и родилась» выглядит дилетантской категоричностью.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *