©"Заметки по еврейской истории"
  август-сентябрь 2017 года

Михаил Хенчинский: Одиннадцатая заповедь: не забывай

Loading

И тут я говорю угрожающе: «Этих женщин сейчас накор­мишь всем самым лучшим. Дашь им комнату с ванной, смену белья и одежды. Завтра проверю, сделал ли ты, что я тебе ска­зал. Если цыганки на тебя пожалуются, сгорит твой трактир си­ним пламенем». Бедняжки сияют, молодая блондиночка просто пожирает меня глазами.

Михаил Хенчинский

Одиннадцатая заповедь: не забывай

Главы из книги (окончание. Начало в №2-3/2017 и сл.)

Прекрасный майский день. У всех заметен подъем духа. Батальон строится. Все уже знают — немцы капитулировали. Старшина Чапыга все время покручивает усы и что-то покрикивает.

Лейтенант Гриша не может найти своей пилотки. Появляется майор Никитин, командир батальона. Команда «смирно!», Никитин зачитывает приказ о капитуляции Германии. У меня ком в горле. Вокруг кричат «ура», все друг друга обнимают, пожимают руки, поют и пляшут. Маленькая поляна в судетских лесах вмещает безмерные трагедии, воспоминания, надежды, взрыв радости. Неповторимые минуты, до которых каждый мечтал дожить. Появляются бутылки и фляжки с водкой. Внезапно передо мной вырастает Иван. «Миша, выпьем, как солдаты и товарищи. Прости меня за хамство, я тебя люблю и уважаю». Можно ли отказать ему в такие минуты? Впервые в жизни я пью водку, в неповторимый день и в неповторимом месте, да еще с человеком, который вошел в мою судьбу и невольно обозначил дальнейшие пути моей жизни. Мое тело охватывает приятное тепло. Могучий Иван дает мне какую-то закусь, наклоняется ко мне, обнимает, целует, поднимает на руки, мы кружимся, он вопит: «Мы победили, победили!» Кто-то достает гармошку, наигрывает что-то веселое, некоторые пускаются в пляс, пляшут «яблочко», «цыганочку». Только я не знаю, что это за танцы, и не могу, как все, радоваться по-настоящему. Но и я поддаюсь общему настроению, что-то выкручиваю ногами, выбивая по траве ритмы неизвестных мне танцев. Про себя я думаю, что надо бы как-нибудь разучить эти песни и танцы.

Появляется майор, приказывает строиться к выступлению. Немцы капитулировали, но эсэсовцы не хотят сдаваться и хотят прорваться на запад. Наша задача — остановить их. В боевом порядке двигаемся в направлении гор, входим в заросшие лесами долины. Не видно, кто в нас стреляет. Приходит ночь, стрельба докучает все больше, подозрительные шумы, крики, стоны. Хорошо, что Петя рядом, вдвоем чувствуешь себя увереннее. Мы идем по крутым лесным тропкам и к утру обнаруживаем, что вернулись на старое место. Днем как-то больше бодрости. Оказываемся над каким-то обрывом. Солдаты ведут схваченных эсэсовцев. Майор велит собирать их по трое-четверо и под конвоем уводить куда-то. Беспорядочная стрельба продолжается, все время кто-то падает, получив пулю.

Майор обнаруживает, что солдат для препровождения пленных на сборные пункты у него не хватает. Опять кто-то приводит двух рослых мужчин с поднятыми руками. Я гляжу на их толстые, сытые морды, испуганные глаза. Какое наслаждение видеть этот страх! Майор велит проверить, есть ли у них татуировка на предплечье, и приказывает: «Попов, выведи их в расход». Попов подводит их к обрыву и дает очередь из автомата. Следующих двоих майор велит отвести к обрыву мне. Я смотрю на мощные, сгорбившиеся от страха спины, поднятые руки, бычьи шеи. Беру у кого-то автомат, но что-то во мне бунтует, и я говорю: «Товарищ майор, я не могу стрелять в спину людям с поднятыми руками, попросту не могу!» А Никитин: «Это ж не люди, это эсэсовцы. Ты же знаешь, что они с твоими сделали. Если бы я не знал, кто ты, и тебя бы расстрелял. Дурак ты, вот что». Выручает меня Попов, чуть ли не с наслаждением. Попову семнадцать лет, он самый молодой из нас. Он родом из окрестностей Смоленска, на его глазах немцы изнасиловали мать и сестру, а потом застрелили. Уже по окончании боев Попов пользуется любой возможностью, чтобы поджигать, насиловать и убивать. Насилует даже пожилых женщин, а потом объясняет мне: «Мы их будем так е….ь и столько, чтобы больше не приходили к нам наших женщин насиловать». Попова первым из нас отсылают в Россию.

11 мая 1945 года. Под вечер объявляют, что война закончилась и для нас. Опять громовое «ура». Получаем отличный приварок и по сто граммов водки. Разбиваем лагерь, все могут наконец выспаться. Наутро долгий марш в направлении чешского города Градец-Кралове. Толпы людей приветствуют нас. В какой-то деревне старая женщина с крынкой молока стоит и то плачет, то смеется. Наливает в кружку молоко, и молоденькая девушка подает ее шагающим солдатам. Я тоже получаю кружку холодного молока — какая роскошь! Приближаемся к городу, играет оркестр, толпа приветствует. Удивляюсь самому себе — стоящие у дорог красивые молодые девушки привлекают мое внимание.

Отдых. Отличная еда. Почти все раздеваются догола и купаются в холодной Лабе. Я с грустью говорю, что не умею плавать. Объясняю удивленным товарищам: «В Лодзи реки не было — только бассейн, но евреев туда не пускали, так что негде было научиться». — «Ничего, — говорят, — научат тебя плавать». Мы опять на марше. Проходим какой-то филиал бывшего концлагеря Маутхаузен. Тысячи исхудавших людей, еще в «полосатках». Что-то кричат, машут руками, подбегают к марширующей колонне, целуют кого-то, мне достается какой-то цветок. Опять у меня ком в горле. Нет, плакать нельзя. Цветок впихиваю Быкову в нагрудный карман гимнастерки: «Это тебе, Сережа, этот цветок рос тут для тебя».

Идем форсированным маршем в направлении австрийско­го города Грац. Дальше Альпы. На крутых подъемах толкаем тяжелые орудия, помогая измученным коням. Ночуем на траве высоко в горах. Только утром обнаруживаю, что проспал ночь в ямке, наполненной дождевой водой. Спускаемся с гор. Наконец отдых. Ночуем в роскошной гостинице. Солдаты ходят по богато украшенным залам и комнатам, удивляются прекрасной обстановке, золоченым и хрустальным светильникам, коврам, валяются на мягких кроватях — сказочный дом! От местного австрийца узнаю, что здесь отдыхали Геринг, Геббельс, чуть ли не вся их элита. Рассказываю об этом другим, воображение разгорается еще больше. Кто-то обнаруживает огромный склад вин и ликеров, консервы, орехи и прочие деликатесы. Неповторимое приключение для солдат, измученных войной, лишениями и маршами. Пьют и едят до пресыщения, зажигают все лампы, запускают лифты, некоторые пытаются напихать что попало в рюкзаки. Вхожу в один из номеров, читаю тексты гостиничных инструкций, надписи на лифтах, ведущих прямо в номера. Вот так они проводили время, когда мы умирали от голода и холода, гибли от пыток, задыхались в газовых камерах. Задумчивый, я все же с наслаждением растягиваюсь на красивой кровати…

Миша, Миша, вставай. Около меня стоит литовец Станиславас — тот, с отстреленным ухом. Возбужденный и подвыпивший, он теребит меня, уговаривая встать и посмотреть, как ребята забавляются. Я спускаюсь в круглый зал. Не то столовая, не то зал для игр. В середине висит огромная хрустальная люстра с тарелкой метра два в диаметре, а то и больше. Несколько солдат держат лестницу, по которой взбирается еще один, снимает штаны и накладывает в тарелку. Все умирают со смеху. Герой со спущенными штанами с трудом спускается. Кто-то вручает ему часы, все аплодируют и смеются. Оказывается, что часы — это приз за выигранное пари. Множество вдрызг пьяных, облеванных, развалились в креслах, на скамейках, на полу. Около меня появляется Мордяшов с бутылкой коньяка и стаканом цветного стекла. Наливает, подает мне. Я даже не знаю, что такое коньяк. Нюхаю, пробую, отставляю в сторону. Спрашиваю Мордашова, что подумают австрийцы о Красной армии, когда мы уйдем отсюда. А он: «Хорошо подумают. Будут знать, что если еще раз захотят воевать с нами, так мы им все люстры загадим. И никто не сделает этого лучше, чем русский солдат».

Возвращаюсь в комнату. Есть водопроводная вода, ничего, что холодная, есть и душ. Нахожу даже кусочек мыла. Боже мой, за сколько же лет впервые я моюсь под душем! Помнишь, папа, как ты брал меня в микву? Чистенький возвращаюсь я с тобой и Салеком к пятничной молитве и к вечернему субботнему ужину. На столе стоит наш красивый светильник со свечами, ты произносишь браха (Благословение), разламываешь халу. Мама подает печеночный паштет, фаршированного карпа, бульон с макаронами и крупной фасолью, я получаю любимые мясные кости. Ты беседуешь с гостем о политике или читаешь газету «Хайнт», а Салек и я улетучиваемся, чтобы поиграть с ребятами… Я просыпаюсь в белой постели, в настоящей кровати. Может, это сон? Встаю, обхожу комнаты и залы; везде спящие мертвым сном солдаты и офицеры, не раздевшись, лежат где и как попало. У входа в гостиницу — часовой, тоже в подпитии. Солнце уже высоко. Раздается команда: «Вставай, побудка!»

Опять долгий марш. Дорога проходит у подножия гор, вдоль горной речки. Печет солнце, хочется пить. Вдруг по цепочке идет приказ: «Кто знает немецкий язык, вперед!» Лейтенант Гриша машет мне рукой: «Миша, быстро вперед, к командиру полка». Застегиваю на ходу гимнастерку, отираю пот со лба. Какой-то солдат, стоящий перед придорожным трактиром, велит подняться на второй этаж дома. Я думаю — может, поймали шпиона или диверсанта, или еще что-то важное. С немецким я справлюсь, а вот с русским — труднее. Но лучшего, наверное, нет, буду стараться как могу. На втором этаже, перед прямыми высокими дверями стоит еще один часовой. Еще раз проверяю, в порядке ли пуговицы, ремень, ружье в правой руке. Стучу. Из-за двери слышится громкое «войдите». Вхожу… Передо мной двуспальная кровать, в ней голый мужчина и две полуголые женщины. Уставно приставляю автомат к сапогу и докладываю: «Рядовой Михаил Абрамович Хенчинский по вашему приказанию прибыл». С трудом овладеваю собой. Мужчина обращается ко мне: «Спроси этих курв, не больны ли они триппером или сифилисом. И скажи им, что, если обманут, найду и застрелю». Перевожу женщинам вопрос. Одна полная шатенка, другая — худая блондинка, обе лет тридцати пяти. Объясняют, что здоровы и уже давно не спали ни с какими мужчинами. Подвыпивший командир полка говорит мне: «Ну и хорошо; а хочешь, возьми себе одну, тут есть свободные комнаты, а то лезь в эту кровать и действуй, я уже сыт». В ответ что-то бурчу, отдаю честь и бегу присоединиться к своему взводу, ушедшему вперед. С трудом собираюсь с мыслями, мне все труднее понять окружающую меня действительность. В молчании вхожу в строй. Под вечер приходим в городок Аспанг, где продолжается дальнейшая моя жизнь — жизнь солдата победоносной Красной армии.

Нас размещают в огромном здании на центральной площади. Напротив размещается командование полка. Вновь назначенный командир постоянно напоминает нам, что мы солдаты второго сорта, лучшие пали под Сталинградом. Нас теперь гораздо меньше — часть наших отправлена на японский фронт. С ними уехал и лейтенант Гриша, которого сменил красивый молоденький и симпатичный Володя, по непонятным причинам он относится ко мне очень благосклонно.

Во время первых крупных учений мы уходим куда-то далеко от Аспанга. Ночуем в бараках у военного аэродрома, где поставлены нары из неоструганных досок. Уже в первую ночь занозы причиняют немало хлопот нашим спинам и бокам. В свободное время вечером я нахожу недалеко от бараков копны сена и множество бумажных мешков из-под цемента. Набиваю мешок сеном, делаю из него матрац и тащу в барак. Володя замечает это, и моя инициатива очень ему нравится. Велит показать, где я нашел такое сокровище. Мы идем вместе, и по дороге я рассказываю ему на своем ломаном русском, где я нашел «мешки» и «сено». А Володя на это отвечает на почти чистом польском: «Миша, у меня мать полька, и я знаю польский. Но ты никому-никому об этом даже не пикни. Если скажешь, наделаешь мне бед на всю жизнь». Я — в ответ: «Товарищ лейтенант, ведь быть поляком и говорить по-польски не может быть пре­ступлением. Ведь Красная армия интернационалистская, разве не так?» — «Миша, ты очень наивный и ничего о нашей жизни не знаешь. Я не могу мечтать об офицерской карьере, если узнают, что у меня мать полька. Понимаешь ты это или нет, но это так. Тебе можно говорить по-польски, потому что ты не наш. Но, может, и у тебя будут трудности из-за этого, кто знает». — «Значит, это так, Володя?» — «Именно так, Миша», — и мы переходим на «ты». И вновь на меня сваливается что-то, что я не умею вписать в мой идеальный мир, о котором я мечтал в аду.

Почти все австрийцы в городке Аспанг были призваны в гитлеровскую армию, а потому или погибли, или где-то в плену. Женщины разных возрастов и пожилые мужчины пытаются примириться со столь неожиданным исходом войны. Мой немецкий язык и поведение открывают мне дорогу во многие местные дома и к сердцам женщин. Тем моим сослуживцам, кто запятнал себя насилием или грабежом, я отказываю в услугах переводчика. Для других, прежде всего для полковых офицеров, я становлюсь незаменимым — помогаю добывать желанный алкоголь, улаживаю дела с местным портным, сапожником, мясником и даже самые интимные проблемы. Австрийки жадно пользуются потоком молодых мужчин, и насилия становятся попросту ненужными.

Большой переполох вызывает поведение шестнадцатилетней Хильды — худенькой высокой блондинки. Как только наступают сумерки, она появляется на кладбище около церкви, ожидая очередных кавалеров. Из большой группы желающих отбирает четверых-пятерых и устраивает с ними такие эскапады, о которых многие и понятия не имели. Весь полк взволнован рассказами о проделках Хильды. Правда, желающих слишком много, и приходится установить очередь. Я все еще не могу понять, как можно заниматься сексом без чувств, и не участвую в этих похождениях, что, впрочем, предохраняет меня от последующих хлопот. Уже вскоре обнаруживается, что некоторые из участников кладбищенских встреч заражены триппером. Когда в лазарете встревожились ростом венерических заболеваний, назначили специальное следствие. Кончилось тем, что на кладбище устанавливают постоянную охрану, и Хильда после этого может одарять наслаждениями и венерическими болезнями только кладбищенских часовых.

Правда, товарищи завидуют мне, что меня не преследуют осложнения, связанные с неприятной болезнью, но поведения моего они никак не могут понять, и оно становится предметом насмешек и незаслуженных сплетен. Два события утверждают некоторых во мнении, что у меня не все в порядке. Наш старшина Чапыга по указанию лейтенанта Володи освобождает сержанта Степу и меня от политзанятий, объяснив: «В политике Миша разбирается лучше нашего — ему русский язык учить надо». Украинец Степа, несостоявшийся учитель, с жаром берется за выполнение задания. Но бывает и так, что я получаю другие задания. В один из солнечных дней Чапыга вручает мне большую порцию табака, прося обменять ее у местных на алкоголь.

Иду, по дороге обдумывая, к кому обратиться. Устав, присажи­ваюсь на срубленное дерево у дороги. Около меня сидят две мо­лодые женщины, у одной — младенец, закутанный в платок. За­говариваю по-немецки, выясняется, что это местные цыганки, возвращающиеся из концлагеря. Они уже почти два месяца в дороге, и именно сейчас та, которая постарше, родила — забе­ременела еще до лагеря. Они показывают на дом у подножия горы и говорят, что именно оттуда вся их семья была вывезена в лагерь, все близкие убиты, и только они чудом уцелели. Мо­жет быть, потому, что младшая, семнадцатилетняя, светловоло­сая и цыганка лишь наполовину. Ее отец, местный австриец, наотрез отказался спасти ее от уничтожения. Два дня они бро­дят по окрестностям, и никто из знакомых австрийцев не жела­ет дать им даже стакан молока для кормящей матери.

Неподалеку находится трактир, где несколько недель на­зад командир полка отдыхал от солдатских трудов с двумя жен­щинами. Веду туда цыганок. Разговор с хозяином подтвержда­ет, что те действительно жили в заброшенном доме, а их муж­чины работали на рубке леса и мощении дорог. Припоминаю, как зверски уничтожали в лодзинском гетто цыган, привезен­ных из Австрии. Смотрю на хорошо откормленного хозяина трактира и спрашиваю, знает ли он, куда вывозили этих людей. Молчит, откашливается и как-то неуверенно отвечает: «Гово­рили, что в трудовые лагеря». — «А евреев куда вывозили? Об этом вы знали?» Опять молчание. Скривившееся лицо и тиши­на. И тут я говорю угрожающе: «Этих женщин сейчас накор­мишь всем самым лучшим. Дашь им комнату с ванной, смену белья и одежды. Завтра проверю, сделал ли ты, что я тебе ска­зал. Если цыганки на тебя пожалуются, сгорит твой трактир си­ним пламенем». Бедняжки сияют, молодая блондиночка просто пожирает меня глазами.

Возвращаюсь в раздумьях. Как преодолеть пропасть между мной и солдатами, все же близкими мне, пропасть между моим и их опытом, моими и их горестями и радостями? Что делаю я в этом затерянном в горах городке, так далеко от всех, кто был мне близок? Я даже не знаю, кто из них выжил и где их искать. Пора подумать о возвращении в родную Лодзь.

Захожу к Чапыге и рассказываю ему о моем приключении. Подробно описываю цыганок и поведение трактирщика. А Ча­пыга спрашивает: «Накормил он их?» — «Накормил». — «Комна­ту дал?» — «Сказал, что даст». — «И красивы были эти цыганоч­ки?» Очень красивы, говорю. «Ну и что, вы… хоть одну?» — «Ну нельзя же так случайных встречных женщин сразу на это скло­нять». А Чапыга: «Слушай, Миша, возьми мой велосипед, немед­ленно езжай обратно туда и трахни хоть одну. И не смей без это­го возвращаться. Если не хочешь, дурачок, то я поеду».

Молча беру велосипед и в медленном раздумье еду в трактир. Испуганный хозяин говорит, что цыганки отказа­лись от ночлега и решили поискать каких-нибудь знакомых или родственников. Он дал им на дорогу денег и запас прови­зии. Клянется, что не обманывает. Мне легче на сердце, что я не должен следовать понуждению Чапыги, хотя и хотелось на­конец попробовать, что такое секс. Когда Чапыга узнает, что цыганок я уже не застал, он качает головой, разводит руками и говорит: «Ты безнадежный случай, Миша. Может, мои заботы сделают из тебя человека. Но не уверен». И вскоре Чапыга при­шел к выводу, что вряд ли сможет сделать из меня «настоящего человека».

Поздним летом 1945 года объявляется демобилизация старших возрастов Красной армии. Демобилизуемых следует отправлять домой по меньшей мере в приличном обмундирова­нии и исправной обуви. Но половина солдат ходит в пропотев­шей и сильно поношенной форме. Поэтому приказано все ис­правные части одежды и белья отдать демобилизуемым. В ре­зультате многие, и я в том числе, остаемся вообще без обмундирования. Долгое время два-три солдата по необходи­мости делят один комплект формы, проводя по многу часов в казарме в одном белье. Получив наряд часового, я становлюсь обладателем формы казаха Исмаилова. Она вызывает у меня множество подозрений, особенно штаны. Отчаянно пытаюсь решить проблему. Обходя огромное здание, в котором мы рас­квартированы, нахожу на чердаке большой биллиардный стол, покрытый зеленым сукном. Вечером отношу сукно к местному портному и предлагаю ему большую пачку табака за пошив брюк. Австрияк удивляется и улыбается под нос, но предложе­ние принимает охотно. Через три дня я появляюсь в ярко-зеле­ных галифе, и хотя они сшиты скорее на немецкий манер и от­личаются по цвету от обмундирования, возбуждают всеобщее удивление и зависть у приятелей и начальства. С того дня я по­лучаю от жителей Аспанга прозвище «gruene Mihael» («Зеленый Михаэль» — нем.). Теперь меня узнают даже незнакомые люди, которые слыхали о солда­те, говорящем по-немецки и помогающем в устройстве дел в комендатуре.

Возвращаюсь от местного шорника, у которого я обменял табак на кожу. Быков пошьет из нее для себя и для меня самые лучшие во всем полку сапоги. На улице разговариваю с фрау Викторией, женщиной лет сорока пяти с младенцем в коляске. Я гляжу на младенца и спрашиваю невзначай, знает ли она, что есть такой народ в Европе, у которого не осталось ни одного ре­бенка, а тем более младенцев. Фрау Виктория удивлена. Я гово­рю ей, что хотя немногие евреи и уцелели, но наверняка без де­тей, потому что их мужья в первую очередь убивали детей. Фрау Виктория удивляется еще больше, узнав, что я еврей, да еще свидетель того, что сотворили их мужья и сыновья. Потря­сенная, она говорит: «Майн готт, так ты еврей и так прилично к нам относишься!» Я ухожу, ничего не ответив. В результате этого разговора интерес австрийцев к моей особе растет еще больше. Подчас мне кажется, что они смотрят на меня как на пришельца с того света.

С той встречи фрау Виктория не упускает случая загово­рить со мной. Она знакомит меня с двумя дочерьми — Анной и Марией, двадцати одного и двадцати трех лет. Анна — мать младенца, Мария тоже замужем. О мужьях обе не слышали уже много месяцев и не знают, где они. Они от всего сердца пригла­шают меня на wiener knoedel (Венские кнедли). Я принимаю приглашение. На всякий случай сообщаю лейтенанту Володе и старшине Чапыге, что иду на ужин с тремя женщинами. Кнедли отличные, пре­красно и вино, которое напоминает мне вечер канун праздни­ка Песах, когда последний раз, много-много лет назад, ты, отец, произносил тост за нашу еврейскую свободу, дарованную нам по выходе из неволи.

Анна и Мария не стесняются друг друга и предлагают, что­бы я пригласил одну из них в соседнюю спальню и провел там ночь. Анна — красивая блондинка, несколько широкая в бед­рах, Мария — светлая шатенка, худощавая, с очень милым ро­тиком. Фрау Виктория добавляет: «Ты такой молодой и краси­вый, Михаэль», — и подчеркивает, что мое еврейство очень ин­тригует ее дочерей. Это замечание и цинизм (так мне кажется) трех замужних женщин отталкивают меня, но одновременно возбуждает домашняя атмосфера, чистая кровать и возмож­ность наконец «стать человеком», как говорит Чапыга. Смотрю на лицо Анны, а вижу Мину, ее неповторимое выражение лица, слышу ее удивительный хрипловатый голос. Я подумал, что ес­ли уж «стать мужчиной», то почему бы не с санитаркой Ольгой, которая все-таки симпатизирует мне. Вежливо благодарю за ужин, за приятный вечер, обещаю зайти еще, но сегодня у меня служба, и, к сожалению, придется распрощаться. Хозяйки разо­чарованы.

Чапыга и Володя, дознавшись, как закончился вечер, не могут надивиться. Чапыга хватается за усы, крутит их со злос­тью и в бешенстве кричит: «Все, больше увольнительной не по­лучишь. У меня аж штаны трещат, а ты упускаешь одну оказию за другой. Уж мы с Володей позаботимся об этих бабах, только ты им скажи что следует, ясно?» Проходит несколько дней, и все распределено. Володя занимается Марией, лейтенант Сеня, приятель Володи, — Анной, а Чапыга — Викторией. Но блажен­ство этой шестерки не полно и не вечно. Сеня подцепил подру­гу Анны, приехавшую к ней в гости из Винер-Нейштадта. По­друга так очарована подвигами Сени, что порывает с Анной и снимает квартиру в Аспанге. Анна подавлена, при каждой встре­че со мной горько плачет. Виктория жалуется, что Чапыга — же­ребец, а не нормальный мужик. Только страх удерживает ее от разрыва. Я пытаюсь понять эти новые для меня проблемы и каждого утешить. Анна, а особенно Виктория умоляют хоть раз переночевать у них. Виктория считает, что я девственник, тем больше ей хочется заполучить меня хоть разок, и притом — для моего же блага. Она кладет мою ладонь на свою высокую упру­гую грудь и говорит: «Мое сердце бьется только для тебя, Миха­эль». Хотя мое отчаяние после каждой такой встречи усиливает­ся, я знаю, что в качестве «второго» я не смогу ни с одной из них сблизиться. Только лейтенант Володя удовлетворен своими от­ношениями с Марией и говорит, что охотно взял бы ее с собой в Россию, но тогда его офицерская карьера была бы кончена. Володя меня понимает.

У меня во рту и под губой появляются язвы, зубы болят и шатаются. Иду к врачу, который велит смазать йодом. Показы­ваю Ольге, она вполголоса ругает врача. Объясняет, что йод не поможет — у меня сильный авитаминоз. По секрету дает мне бутылочку и велит принимать ежедневно по нескольку капель. Оказывается, витамины выдаются только старшим офицерам. «Не беспокойся, Миша, я тебя вылечу», — говорит Ольга. Каж­дый раз, когда я прихожу к ней на процедуры, она старается ус­троить так, чтобы в комнате никого не было. Велит мне раз­деться до пояса, осматривает кожу, нежно проводит рукой по телу. Смазывая рот какой-то жидкостью, она прижимает мою голову к своей груди, сердце мое стучит как молот. Говорит: «Мог бы как-нибудь пойти со мной погулять». Но я простой сол­дат, и у меня нет времени на прогулки. Начинается усиленное обучение плаванию. У меня оно идет с трудом — приятели-учи­теля не понимают меня, потому что все они прекрасно плава­ют. Плавать не умеют только узбеки, казахи и другие, в чьих краях больше степей и пустынь, чем рек и озер. Наконец мне удается удержаться на воде, чем я очень горжусь.

В прекрасный солнечный день мы идем в огромный бассейн, построенный для сбора воды, питающей какую-то электростанцию. Бассейн глубокий, ширина его метров пятьдесят. Масса воды под напо­ром падает на вращающееся колесо. Я стою на берегу бассейна, присматриваюсь к работе колеса. Вдруг рядом появляется Оль­га в купальнике: «Переплывем, Миша? Посмотрим, кто пер­вый». Я не могу сказать ей, что еле-еле плаваю. Нет, уж лучше утонуть. «Давай», — говорю. Ольга считает до трех, и мы пры­гаем в воду. Проплыл я около половины бассейна и чувствую — начинаю тонуть. Гордость не позволяет звать на помощь. Ольга замечает это. В отчаянии я хватаю ее за лифчик и тяну за со­бой. Ребята хохочут, думая, что это игра. Я чувствую, что погру­жаюсь на дно и теряю сознание. Позднее мне рассказывали, что я был уже совсем рядом с колесом, там, где вода с силой падает на несколько метров вниз, и Ольга чуть не плача умоляла, что­бы меня спасли. Чьи-то сильные руки вытаскивают меня из во­ды, делают искусственное дыхание.

Открываю глаза. Вокруг приятели, надо мной склонилась Ольга, закутанная в какое-то полотенце. Она понемногу вытя­гивает из моей руки свой лифчик, который я сжимаю изо всех сил. Растирает мне грудь и лоб, спрашивает, могу ли я дышать. Меня отводят в казарму, и Ольга остается со мной, пока не убеждается, что моей жизни уже ничего не угрожает. Уходя, она опять говорит: «Миша, когда же ты поймешь, что у тебя только одна жизнь», — и крепко целует меня в губы. Позднее я так жалел, что то был первый и последний ее поцелуй. Ольге обязан я тем, что язвы во рту исчезли и десны зажили. Однаж­ды ее переводят в Россию — она мечтает стать врачом. Я же долго раздумывал, кем я был для нее: странным евреем, пере­жившим ад, или чем-то большим. А может, и тем и другим? Ольга осталась в моей памяти еще и в другой связи.

Во время одного из посещений приемного покоя меня встречают сразу три врача. Они объявляют, что едут в Вену и берут меня переводчиком. С начальством дело согласовано, и назавтра мы выезжаем на служебной машине. В Вене я нахожу жилье. Хозяйка — женщина культурная, но явно запуганная. Я объясняю ей, что за каждую ночь мы уплатим натурой и ей не­чего бояться. Мои начальники-врачи вскоре появляются с боль­шими чемоданами свежего мяса и множеством дефицитных ле­карств, в том числе бутылочек с витаминами, которыми Ольга снабжала меня по секрету. Просят узнать у квартирной хозяй­ки, можно ли обменять это на черном рынке на детскую или дамскую одежду. Появляются какие-то посредники, и сделка со­вершается очень быстро. Моя просьба осмотреть хоть какие-нибудь достопримечательности Вены остается без ответа.

В одиночестве кружу я по разрушенным улицам города, с трудом отыскивая то, что хотел бы осмотреть. Меня злит навязанная мне роль — я знаю, что все, проданное врачами, должны были получить мои товарищи — в столовой и лазарете. По воз­вращении в Аспанг говорю об этом Ольге, а она на это: «Мишка, ты не понимаешь. Они крадут, чтобы жить по-людски, там, на­верху, попросту хватают что понравится, а народ с голоду уми­рает». — «А товарищ Сталин не знает, что делается?» — «Я не знаю, о чем товарищ Сталин знает, — у него много другого в го­лове. Ведь была война. Но не украдешь — не выживешь, дурачок ты мой». Идя вечером через центральную площадь, встречаю лейтенанта Володю и рассказываю о своем приключении. Он го­ворит мне то же, что Ольга. Опять рушится мой мир, мой вымечтанный мир.

Мой авторитет в части вырастает до небывалых масшта­бов после необычной сделки с местным мясником. Однажды мы с Мордашовым, гуляя по окрестностям, застрелили неболь­шую олениху. Ничего не оставалось, как отнести ее к мяснику. Тот предложил обменять ее на большого быка, сломавшего но­гу, при условии, что получит табак. Мясо быка мясник перера­ботает в колбасу, которая пойдет мне. Мое предложение со­брать у приятелей табак вызвало сомнения, но Чапыга и солда­ты моей части поддержали его. Через несколько дней в моем распоряжении были сотни килограммов отлично прокопчен­ной колбасы с приправами. Последний раз такие деликатесы мы получали много месяцев назад и в скромных количествах. После распределения копченостей ребята моей части почувст­вовали себя аристократами. Солдаты и даже офицеры других частей чуть ли не каждый день приходили выпросить угоще­ние, в том числе в обмен на табак. В роли главного распредели­теля колбасы я внезапно приобрел множество друзей. После колбасной истории Чапыга, по-прежнему безмерно благодар­ный мне за услуги Виктории, готов даже примириться с моей сексуальной незадачливостью. Мои колбасные подвиги имели и другие, совершенно неожиданные последствия. Они и до сих пор служат мне уроком в том, как опасен бывает фанатизм. В данном случае это был мой фанатизм коммуниста.

С ефрейтором Москвой я знаком шапочно. Известно, что он работает в особом отделе полка и потому редко бывает на полевых учениях. Но с тех пор, как я стал всесильным колбас­ником, он стал часто меня навещать, и я оделяю его копченос­тями. Так я приобретаю его глубокую симпатию. Одним осен­ним вечером Москва является ко мне и предлагает прогуляться. Он по секрету сообщает, что видел список солдат, которые должны быть отправлены в лагерь. Это главным образом те, что попали в немецкий плен, а после освобождения вернулись в ар­мию; есть также и другие подозрительные. Я попал в список по­сле моей просьбы отправить меня в Польшу. Рапорт этот я на­писал после истории с цыганками и по совету Володи, придя к выводу, что настало время возвращаться в родные места. Мо­жет, найду кого-нибудь из семьи, оставшихся в живых, или ко­го-то из товарищей по подпольной работе в гетто. Они тут обойдутся без меня, а там еще надо бороться за тот новый, луч­ший строй.

Спрашиваю Москву: «Ты ведь комсомолец, да?» — «Конеч­но». — «Так как же ты можешь выдавать военную тайну? Друж­ба дружбой, но мы, коммунисты, должны быть несгибаемыми и не выдавать тайн, которыми могут воспользоваться наши вра­ги». Объясняю, какими твердыми должны быть люди нашей идеи, как мало значит человек и его судьба по сравнению с ог­ромной исторической миссией, которую мы должны довести до конца везде, на всем свете. Москва смотрит на меня, как будто я с луны свалился, и пытается что-то объяснить, но я его не слу­шаю и решительно требую, чтобы он сообщил своему начальст­ву, что выдал мне военную тайну. Я благодарю его за дружеское участие, но говорю, что пойду к замполиту, чтобы выяснить мое дело.

Наутро являюсь к замполиту, который уже знает от Моск­вы, в чем дело. Взволнованный, объясняю, что трудового лаге­ря, хоть в Сибири, не боюсь, но намного больше нужен в Поль­ше, где борьба за коммунизм только начинается. Ведь в Совет­ском Союзе, говорю я, коммунизм уже победил, так что там я буду один на десятки миллионов, а в Польше коммунистов очень мало, а я опытный большевик. Замполит что-то бурчит себе под нос и странно смотрит на меня. В какой-то момент по­является капитан, о котором говорят, что он «особист», и которого все боятся. Капитан долго разговаривает со мной, потом подсовывает мне бумагу и велит все сказанное записать. Я го­ворю, что не умею хорошо писать по-русски. «Пиши как мо­жешь, поймем». Пишу, и очень много.

Лишь много лет спустя я понял, что мое фанатичное пове­дение могло подвергнуть Москву большой опасности. Но, мо­жет быть, тот же фанатизм избавил меня от репрессий. Впро­чем, до сего дня самой большой загадкой для меня остается тот удивительный ход событий, который начался с отстрела оленихи во время прогулки с Мордашовым. Если бы не эта жертва, может быть, я вскоре сгинул бы в одном из лагерей — на этот раз в «собственном», коммунистическом. Было ли это только случайным стечением обстоятельств, отец?

Прежде чем мы оставляем городок Аспанг, я дважды сижу на гарнизонной гауптвахте, каждый раз по пять суток. Первый раз — по приказу командира полка за то, что, говоря с лейте­нантом Володей, держал руки в карманах. Мне велено зашить карманы брюк, что очень неудобно. Второй раз посадил меня командир батальона за драку с сержантом Толкачевым. Мы вернулись с тяжелых учений и стрельб, и каждый должен был быстро вычистить оружие. Я нашел табуретку и мог делать это сидя. Но сержант захотел табуретку забрать как старший по званию и при этом назвал меня «е….м евреем». На это я отве­тил, что плевал я на таких старших, и так двинул его табурет­кой, что поранил ему ногу. Под арестом я чувствовал себя не­сколько глупо: как это такой коммунист, как я, сидит на комму­нистической гауптвахте коммунистической армии. Но меня утешали, говоря, что солдат, который не побывал на «губе», — не настоящий солдат.

Ранней весной 1946 года нашу часть переводят в Венгрию, в район озера Балатон. Уходит и старшина отделения Чапыга. Большинство венгров говорят по-немецки, и я опять необхо­дим. Продолжающееся выселение венгерских немцев вновь превращает меня во власть имущего, на этот раз благодаря ал­коголю. Однажды подходит ко мне некий немец и за хорошую меру табака предлагает показать, где он спрятал 500-литровую бочку вина. Доверие приятелей к моей деятельности уже завоевано, так что табак собран мгновенно. Сделка совершается, и удается как-то доставить огромную бочку к казарме.

Вино отличное и очень крепкое. Лейтенант Володя уста­навливает твердый распорядок, чтобы уберечь солдат от чрез­мерного пьянства. Но секрет быстро раскрывается, и бочку конфискует командир роты. Зато мы пользуемся тем, что наши командиры долгое время заняты пьянкой. Капитан Саша, ко­мандир роты, так восхищен моими действиями, что решает взять меня в ординарцы. Другие завидуют, но мне это представ­ляется ударом по личному достоинству. Какое-то время я сплю в прекрасных покоях богатого венгра около капитана Саши. Каждый день капитан ставит возле кровати батарею бутылок вина и, чуть продрав глаза, сразу опорожняет одну. Поскольку число бутылок нередко превышает емкость его желудка, Саша часто стоит над раковиной и блюет. При этом он грустно твер­дит: «Неладно с тобой, Саша, даже чуток вина выпить не мо­жешь. Что случилось со мной, Миша, подумать стыдно, — ведь я же трезвый, а пить уже не могу». Я спокойно объясняю, что вино не водка, вином труднее упиться, что вообще пить надо меньше, так и блевать не надо будет. Саша на это: «Что зна­чит — меньше? Как же можно пить еще меньше, чем я?» Такие сцены повторяются довольно часто и у хозяина-венгра вызыва­ют явное отвращение.

Вскоре выясняется, что хозяин небольшой виллы, в кото­рой мы с капитаном поселились, венгерский аристократ. Его об­раз жизни вызывает у меня большое уважение. Узнав, что я ро­дом из Польши, он улыбается и на неплохом польском восклица­ет: «Венгр и поляк — два брата». Мое еврейское происхождение не имеет для него никакого значения, важно, что я поляк. После распития вина на дне бочки остается слой осадка. Хозяин гово­рит мне, чтобы я отдал ему этот осадок, а он мне даст несколько бутылок коньяка. Так и сделали. Я честно отдал по бутылке ка­питану Саше и лейтенанту Володе, несколько бутылок получили приятели по батальону, а остальные удержал хозяин, сказав, что для этих «варваров» лучше, чтобы они меньше пили.

Совершенно неожиданно хозяин приглашает меня в бли­жайшее воскресенье на обед к своим знакомым из соседней деревни. И поныне я вспоминаю тот неповторимый день моей жизни. В обширной комнате с богато накрытым столом было множество людей разного возраста. Видимо, они уже знали обо мне, ибо все приветствовали меня на смеси венгерского и не­мецкого. Необычным было не только настроение собравшихся. Для меня, годами голодавшего в лагерях, а затем питавшегося простецким казарменным провиантом, незабываемым оказал­ся заяц, тушенный в красном вине. Хозяева щедро угощали ме­ня и были явно горды, что еда мне так по вкусу. После отлично­го вина все пустились в чардаш. Мне не помогли никакие отго­ворки — подхваченный молодой девушкой, я, к собственному удивлению, начал танцевать. И даже оказался довольно понят­ливым учеником. Для меня, который только полтора года назад боролся, чтобы выжить, все вокруг было совершенно нереаль­ным. Иногда я спрашивал себя, не попал ли я в заслуженный мною рай. Наконец меня погрузили в какую-то коляску, а за­тем… я очнулся в кровати, раздетый, в доме моего венгерского хозяина. Капитан Саша отнесся к тому, что я напился, с одобре­нием, и дал мне день увольнительной.

Большую часть дня я беседую с моим венгерским прияте­лем. Он рассказывает, что вчерашний день мы провели у его близких родственников, а чардашу обучала меня его дочь. Его семья укрылась в деревне, опасаясь, что русские солдаты будут насиловать женщин. Впервые я вижу Красную армию глазами человека, который смотрит на нее как на оккупанта, а не осво­бодителя. Мои доводы для него совершенно неубедительны. Он выказывает себя либералом, который осуждает гитлеровскую армию, в особенности ее политику в отношении евреев, но не хочет жить ни под какой оккупацией и не желает никакой дик­татуры. Рассказывает о судьбе венгерских евреев, которым ис­кренне сочувствует. Советует мне как можно скорее вернуться в Польшу, потому что каждый день службы в «этой армии вар­варов» — потеря для меня. Опять будоражат меня мысли, кото­рые не умещаются в голове.

Уже долгое время я дружу с Метеком Пшепюркой — поля­ком, который служит в полковой артиллерии. Метек родом из окрестностей Калиша, из деревни Паствиско. Когда пришли русские, он работал на принудительных работах у немцев. Че­рез несколько дней немецкие войска окружили деревню, и Ме­тек добровольно помогал артиллеристам, «чтобы больше шва­бов в деревню не пустить». Так он присоединился к артиллери­стам, а когда армия двинулась дальше, какими-то судьбами получил форму и стал солдатом Красной армии. Метек никак не может научиться говорить по-русски, и сослуживцам и на­чальству приходится мириться с его польским языком. Он сча­стлив, что нашел меня, — наконец можно вволю наговориться. Он часто расспрашивает о моем прошлом, сопереживает. Ме­тек из мелкопоместной шляхты, верующий католик, человек высоконравственный и искренний. Он высоко ставит польскую честь, и горе тому, кто его оскорбит как поляка. Когда, по его настоянию, я рассказываю ему об агонии польского еврейства, он нервно курит, всхлипывает и повторяет: «О, Боже мой, Мат­ка Боска, чтобы пан Бог тех немцев навеки покарал!»

Понятно, что когда я становлюсь обладателем колбас и ви­на, Метек — на первом месте. Но мои дары он принимает сов­сем иначе, нежели прочие сослуживцы, — красиво и достойно, как нечто положенное ему как земляку. Метека нельзя не лю­бить и не уважать. Со временем я полюбил его как брата, а он отвечает мне тем же. Через двадцать с лишним лет, когда на Польшу накатила невероятная волна антисемитизма, Метек выдержал испытание на человеческое достоинство и безупреч­ную христианскую мораль. Этот бригадир доярок госсельхоза вел себя так, что мог бы послужить примером многим оподлив­шимся польским интеллигентам.

Однажды мы с Метеком получаем известие, что нам следу­ет предстать перед комиссией, которая должна решить, имеем ли мы право на возвращение в Польшу. Мы едем в Баден-Баден, где группа офицеров, тоже польских, проверяет наши персо­нальные дела. Там есть и другие поляки. Вскоре по возвраще­нии нас переводят в городок Брук. Я брожу по окрестностям с Метеком, и мы приходим на территорию бывшего лагеря. Я ви­жу братские могилы узников, захожу в бараки, на стенах кото­рых читаю трагические надписи чуть ли не на всех европейских языках. Что могу, объясняю Метеку, у того на глазах слезы. Возвращаемся молча, в раздумьях. «Есть ли хоть один уголок на континенте, где они не убивали? Сколько должно было их быть, палачей, сколько? Сто тысяч, миллион, а может, миллионы?» Наутро расспрашиваю местных австрийцев, что это был за ла­герь. Знает только одна. Фрау Марта. Она живет недалеко от нашей маленькой казармы, у нее ребенок и муж, намного стар­ше ее, который работает на соседнем сахарном заводе. Фрау Марта утверждает, что многие жители городка так или иначе обслуживали лагерь и его охрану. И почти все жители знали, что заключенные мрут от тяжелой работы, что их убивают. «Притворяются и обманывают, не хотят признаваться, потому что боятся. Местный священник велел им молчать, и они охот­но его послушались», — говорит фрау Марта. Наконец прихо­дит приказ: я и Метек должны быть вскоре переведены в дру­гую часть, чтобы готовиться к отъезду в Польшу. Вечером при­ятели из батальона приглашают меня к костру. Пламя бросает отблески на лица тех, с которыми я так много пережил. Делим закуску, раздаем кружки. Появляется бутылка с выпивкой, на­ливают полкружки и мне. О Боже, это ж денатурат! «Этого пить нельзя, слепота или смерть», — говорю я. На это сержант Анд­рей, наш пулеметчик из-под Ленинграда: «Миша, пьем то, что добыли с большим трудом. Все будем пить, и если ослепнем — так тоже все. А ты как хочешь. Если ты наш друг — пей, если враг, можешь не пить. Проститься с тобой без спирта не можем. Потому пьем за твое здоровье, чтобы нас не забывал, как мы те­бя не забудем, чтоб вспоминал наши военные дни и нашу сер­дечную дружбу!»

Нет, не пить нельзя, хотя это может кончиться катастро­фой, да еще перед самым возвращением в Польшу. Но ничего не поделаешь, нельзя отказать сердечным друзьям, которым я обязан жизнью и возвращением к людям. Не поймут. А может, еще подумают, что я так грубо поступаю, потому что еврей. «За ваше здоровье и ваше счастье, дорогие мои друзья», — говорю я… Затыкаю нос и с отвращением выпиваю денатурат. И все — за мной. Чувствую, что желудок мой переворачивается. Звучат полные глубокой тоски и очарования русские и украинские песни. Я пью вместе с ними, и охватывает меня странное чувство — грусть, сожаление, тоска, ожидание, надежда. Приходит лейтенант Володя, и мы все вместе поем до полуночи. Свет кост­ра падает на лица Пети и Быкова. Я вспоминаю, как мы делили опасности военных дней. Вспоминаю Ивана и украинца Криво­носа, который учил меня танцевать «яблочко» и «цыганочку». А где теперь Чапыга, который хотел «сделать из меня человека»? Как сложились судьбы Ольги и других, которые стали мне так близки? Костер гаснет, все прощаются со мной, сердечно обни­мают, искренне желают всего самого лучшего. Нас разделит не только пространство, но и тот странный жестокий мир, который мы все помогали сохранить и за который многие из нас заплати­ли жизнью. Быков, Мордашов, Володя и другие — как я хотел бы хоть раз еще побыть с вами и поговорить обо всем пережитом и передуманном.

Мы с Метеком с нетерпением ждем, когда наконец нас от­правят в Польшу. Тем временем нас присоединили к группе ох­раны огромного склада свежей капусты. Капуста гниет, и никого это не беспокоит. Я встречаю фрау Марту, она робко спрашива­ет, не мог бы я подарить хоть кочан. Когда Метек становится на дежурство, я набираю целый мешок капусты и тащу его к фрау Марте. Она потрясена таким подарком, обнимает меня и целует от всего сердца. Я объясняю ей, что в день на складе портится больше капусты, чем в пяти таких мешках. Фрау Марта пригла­шает меня как-нибудь вечером зайти к ней на чай с пирогом.

В свободный вечер я захожу к бедной симпатичной фрау Марте. Застаю у нее соседку, женщину постарше. Она убеждает меня, что жизнь стоит столько, сколько можно урвать у нее для себя. Когда соседка уходит, Марта рассказывает, что та была на­чальницей солдатского борделя и мечтает, чтобы прошлое вер­нулось. Фрау Марта садится около меня, гладит волосы и лицо, говорит разные приятные вещи. Берет мою руку, кладет себе на грудь. Подходит к окну и тщательно завешивает его. Раздевает­ся и прижимается ко мне… и просто вынуждает меня потерять невинность. Меня охватывает неизведанное чувство. Марта це­лует меня, гладит мою грудь и шепчет: «Ты мой прекрасный, невинный Михаэль!» Я едва не теряю сознание, но мне необы­чайно хорошо.

Придя в себя, я понимаю, что Марте удалось то, с чем не справился Чапыга, — «сделать из меня человека». Если бы Ча­пыга был поблизости, он несомненно похвалил бы Марту, а мо­жет, и меня. Я спрашиваю ее, не забеременеет ли она — ведь она замужем. Марта улыбается: «Муж мой старше моего отца. Я за него вышла потому, что молодых мужчин нет и, наверное, долго не будет. Он меня просто кормит, и все. А ты, Михаэль, моей беременности не опасайся. Приходи ко мне почаще». — «Не за капусту ли ты меня приглашаешь?» — «Конечно, этот ме­шок капусты убедил меня, что ты человек очень добрый — ведь ты ничего не хотел взамен, а потому единственное, чем могу те­бя отблагодарить — это дать то, что нужно тебе и что доставля­ет столько радости мне. Ведь я в жизни не встречала невинного мужчину, да еще такого доброго, как ты, почему же не восполь­зоваться этим». Я говорю: «А ты знаешь, что я еврей, такой же, как те, которых твои близкие убивали в том соседнем лагере и отношения с которыми считались величайшим преступлени­ем»? Марта — взволнованно: «Я думала, что ты поляк, потому что с этим Метеком ты говорил по-польски и потому, что ни один русский не бывает таким, как ты. Ты и вправду еврей?»

Слово за слово я начинаю рассказывать потрясенной Мар­те о своем прошлом. С ужасом смотрит она на мой освенцимский номер. В какой-то момент без стеснения спрашивает, об­резан ли я, и заставляет меня показать, как это выглядит. К мо­ему изумлению, она приникает ко мне и начинает целовать между ног. Встает, то плачет, то смеется, а потом начинает бор­мотать, всхлипывая. Успокоившись, говорит как бы самой себе: «Мы знали, знали, что с вами делают. Все знали, но делали вид, что не знаем». Она встает на колени, обнимает мои ноги и го­ворит: «Прости, Михаэль, прости за все, что мы натворили, — все, все, все».

Почти полночь. Возвращается муж Марты. Мы сидим за столом, болтая и попивая чай. Муж видит припухшие глаза Марты. Она объясняет, что плакала из-за того, что не хватает молока для ребенка. Муж подозрительно смотрит на меня, что-то ворчит себе под нос. Присаживается к столу. Он бухгалтер на сахарном заводе, во время войны там работали люди из лагеря. Он точно не знает, что они делали — все время были под стра­жей. Но работа на заводе не была тяжелой… Тут Марта начина­ет орать как бешеная: «Прекрати, прекрати лгать или молчи. Сам рассказывал, что узники работают на самых тяжелых рабо­тах, что их замучивают до смерти. Ты ж не знаешь, с кем гово­ришь. Боже мой, Боже мой, что мы натворили!» Муж откашли­вается, встает из-за стола. Я тоже встаю, прощаюсь. Обещаю зайти еще.

Сам не свой возвращаюсь к себе. Мы с Метеком и неболь­шой группой солдат спим в маленьком доме. Ложусь в постель, но никак не могу заснуть. Столько пережито за один вечер! Мог ли я подумать, что так начнется моя половая жизнь? Может, все-таки поведение командира полка в том трактире с двумя женщинами в постели или отношение Чапыги к женщине есте­ственно, а мое поведение чуждо человеческой природе? Я ведь столько лет жил в неестественном мире и по существу ничего не мог знать о половой жизни. А Мина, моя Мина? Мина, жива ли ты еще? Может, каким-то чудом выжила, как и я. Нет, Мина, не хочу секса без любви, без глубоких чувств, без страсти. Надо оставить в покое Марту и ее мужа. Слишком глубока пропасть между нами, ее не перейти ни ей, ни мне.

Еще много раз заходил я к Марте — всегда днем. Объяснял, что работы много и трудно найти время, чтобы зайти вечером. Она принимает меня искренне и тепло. Я знаю, что это не толь­ко из-за мешка капусты. Наконец мы с Метеком получаем изве­стие, что нас направляют в городок Штоккерау — готовить к отъезду в Польшу. Отправляюсь проститься с Мартой. Благода­рю за теплое отношение и вручаю свою фотографию. Подписы­ваю ее на польском, немецком и идише: «Марте, у которой нем­цы не отняли всего человеческого и которую мне трудно будет забыть». Марта плачет и говорит на прощание: «Михаэль, я те­бя так полюбила! Умоляю, прости хотя бы меня за то, что мы с вами сделали!» Прощаю, Марта, тебя и только таких, как ты.

Городок Штоккерау расположен недалеко от чешской гра­ницы. Он невелик, но около него важный железнодорожный узел. Здесь собрали около десятка поляков, которые попали в Красную армию, чтобы мы перед отъездом еще поработали на наших хозяев. Сначала нас направляют на рубку леса над Дуна­ем. Поздним летом нас собирают на станции Штоккерау и раз­мещают в пассажирских вагонах. Под командованием какого-то сержанта мы оборудуем нары и ставим печки в телячьи ваго­ны. Мы готовим их для перевозки демобилизованных солдат Красной армии.

Однажды на станцию прибывает поезд с людьми разного возраста, с малыми детьми и беременными женщинами. Коман­дует молодой человек с рыжей шевелюрой. Они выходят из по­езда, дрожа от холода, спрашивают, где можно достать чаю, ко­фе или хоть немного горячей воды. Говорят по-польски и по-русски. Мы хотим выяснить, кто они, но никто не хочет с нами разговаривать. В следующем поезде я замечаю Фелю Краускопф с мужем, наших соседей по лодзинскому гетто. Мы обнимаемся, плача и смеясь. Вдруг на полуслове они по чьей-то команде, как дисциплинированные солдаты, бегут к начинающему двигаться поезду. Но они успели дать мне польскую газету, в которой опи­сывается келецкий погром, и в двух словах рассказать, что про­изошло. Значит, так обстоят дела. Погром в Кельце окончатель­но убедил их, что в этой стране уже не будет места для остатков уничтоженного народа. И тут я вынужден прервать воспомина­ния и рассказать об этом погроме.

Отступление автора этих записок

4 июля 1946 года в Кельце произошел еврейский погром. В го­роде и его окрестностях поляки убили около ста евреев, не­сколько сот были ранены. Зверство убийц ничем не уступало самым жестоким преступлениям гитлеровцев. Среди убитых были те, кто чудом выжили в укрытиях и лагерях, были также партизаны и фронтовики — бойцы Советской армии и Войска Польского. Убийцы не пожалели беременных женщин, стари­ков и подростков. Это массовое зверское преступление до сего дня лежит мрачной тенью на истории польского народа, кото­рый мог бы гордиться, что в его довоенном прошлом не было (в отличие чуть ли не от всей Европы) антиеврейских погромов и евреев не обрекали на изгнание.

Погром начался слухами, что евреи убивают польских де­тей, чтобы использовать их кровь для выпечки мацы (хотя по­сле праздника Песах прошло больше двух месяцев). До сего дня не удалось установить, как случилось, что погром почти бес­препятственно продолжался с половины десятого утра до четы­рех часов дня. За несколько сот метров от места погрома разме­щался гарнизон советских войск, а чуть дальше — подразделе­ние польской армии. Неподалеку располагалось также местное Управление служб безопасности, где были и советники из СССР. Важно заметить, что несколькими месяцами ранее на­чался погром в Кракове, который немедленно прекратился, когда на улицу вышел один-единственный советский танк. Зна­менательно, что среди убийц были несколько полицейских и офицеров Войска Польского, а также офицер военной контр­разведки. После погрома многие его участники были арестова­ны, проводилось следствие, на суде восемь человек были приго­ворены к смертной казни. Многие историки безуспешно пыта­лись выяснить, как и почему произошло столь массовое жестокое преступление.

Автору этих строк удалось собрать малоизвестные факты, которые показывают, что келецкий погром организовал СМЕРШ или советская разведка. Эту версию можно будет окон­чательно подтвердить, когда секретные архивы станут доступ­ными для историков. Впрочем, это не освобождает от ответст­венности убийц, которыми были поляки — жители Кельце. Вот некоторые факты, подтверждающие мою версию.

За несколько дней до погрома в Кельце в качестве совет­ника прибыл Михаил Александрович Демин, офицер советской разведки высокого ранга. Демин свободно владел французским и немецким языками. Через несколько лет он оказался в Тель-Авиве на посту секретаря советского посольства, откуда исчез вскоре после начала Шестидневной войны (июнь 1967 года), а затем обнаружился в Германии в качестве руководителя неко­ей торговой фирмы (?!). Начальником польских органов безо­пасности города в дни погрома был майор Владислав Собчинский — польский коммунист, который до и во время войны был кадровым офицером советских спецслужб. Был 1946 год, холод­ная война только начиналась. Судьбы Восточной Европы еще не были предрешены. Сталин мог разрабатывать вариант, в со­ответствии с которым Польшу нужно было представить как страну антисемитскую, с народом, склонным к анархии. Так что оккупация Польши Советской армией облегчила бы установле­ние прочной власти и ликвидацию антисемитизма; после Ката­строфы это предлог сочли бы достаточно веским в высших сло­ях общества в США и Европе. Неслучайно Молотов вскоре по­сле погрома, выступая на встрече министров иностранных дел четырех великих держав, упомянул о нем в оправдание захвата Польши.

И еще один мотив мог быть поводом для организации в Польше антиеврейского погрома — коммунистическую власть в стране ненавидели. Многие в СССР, а также в кругах коммуни­стической элиты в Польше (включая евреев-коммунистов) по­лагали, что превращение Польши в мононациональное государ­ство — без немцев, украинцев и евреев — даст власти большую популярность. В 1946 году спасшиеся в СССР польские евреи на­чали массами репатриироваться в Польшу, которую они пред­почли Стране Советов. От них надо было избавиться. Келецкий погром вызвал массовое бегство евреев из Польши на Запад и в Палестину (для чего была создана организация «Бриха» («Побег», иврит — организация уцелевших в Катастрофе евреев Восточ­ной Европы, занимавшаяся нелегальной переброской еврейских бежен­цев из стран Восточной Европы к портам отправления в Палестину, 1945–1949).

В 1939 году в Кельце проживало 25 тысяч евреев. В 1942 го­ду они были вывезены в Треблинку и уничтожены. В середине 1946 года в Кельце находились около 250 переживших Катаст­рофу евреев, включая новорожденных младенцев. Только в этом городе, в Кельце, выжившие евреи были поселены в один-единственный дом, поэтому организация там погрома не грози­ла распространением беспорядков на весь город, что могло со­здать опасность для новых прокоммунистических властей. По­сле 1946 года в Кельце не осталось ни одной еврейской семьи.

В тот же вечер я прошу Метека и еще некоторых поляков-красноармейцев помочь организовать кухню. Прежде всего нужно добыть продовольствие. Через станцию ежедневно про­ходят поезда с продуктами — помощью ЮНРРА. Там есть ящи­ки масла, помидоры, разные консервы. Без труда Метек и я взламываем несколько вагонов и делаем солидные запасы. Вы­ходим на ближние огороды, копаем картошку, рубим кукурузу, собираем всякие овощи.

Хозяева смотрят на это безобразие, но боятся что-либо сказать. Затем ставим на разложенные костры два котла, взятые из поезда для демобилизованных, и варим суп. В другом котле кипятим воду и готовим чай, которого у нас вдоволь. Нарезаем гору хлеба из запасов, приготовленных для демобилизованных. Я главный повар, Метек — мой подруч­ный. Ранним утром, когда приходит поезд с беженцами, Метек уже стоит и кричит: «Кому суп, кому чай — вот там, налево!» Вмиг выстраивается огромная очередь, подходят с кастрюлька­ми, котелками, кружками, а я наливаю суп и чай, раздаю ломти или целые буханки хлеба. В очереди множество дрожащих от холода детей, говорят по-польски или по-русски: «Дядя, дай суп, дай кипяток, дядя, наливай полнее!» У меня сжимает гор­ло, по лицу катятся слезы. Взволнованный, раздаю все эти со­кровища. Мои замерзшие «клиенты» не могут понять, кто я та­кой, зачем я это делаю, почему лицо мое залито слезами.

Наша деятельность становится постоянной. Котлы по­сменно обслуживают Метек, Людвик и даже Витек. Супы мы го­товим уже в двух котлах, и они становятся все вкуснее. Однаж­ды, наливая кому-то суп, слышу душераздирающий крик: «О Боже, Хенчинский, откуда ты тут взялся!» Я потрясен — это Эстерка, старшая дочка портного Ленги, который сшил мой эле­гантный гимназический мундирчик. Мы падаем друг другу в объятия, плач, смех. Она выжила в России, остальная семья не захотела туда бежать, потому что отец был активным деятелем Бунда, для которого Россия была врагом номер один. Ленга да­ет мне на прощание фотографию. Я вижу на ней мою сестру Ло­лу, себя и большую группу друзей моего детства. Кроме Ленги и меня никого не осталось в живых, никого.

После встречи с Ленгой я постоянно расспрашиваю проез­жающих о знакомых, друзьях, родственниках. Мужчина с ры­жей шевелюрой смотрит на меня подозрительно. Боже мой! Я нашел Трона со всей семьей. Перед ликвидацией гетто он со­орудил укрытие и прятался там с женой и двумя детьми. Трон принадлежал к нашему подполью в гетто, какое-то время был даже среди организаторов. Он рассказывает, что в Польше на­ходится Нютек, который стал депутатом парламента от Поль­ской рабочей партии (ППР). Выжили также Нонек, сестры Шварц, Данек, Янек, Хонек и многие другие. Я удивляюсь, по­чему в Польше нет коммунистической партии, даже большевистской. Трон говорит мне, что положение в стране крайне сложное, и он убежден, что там нет места для евреев-коммуни­стов, а то и вообще для евреев. Надо ехать в Палестину и вое­вать за свою страну и за свой, еврейский социализм. Только то­гда не будут против нас организовывать погромы. В Кельце убивали тех, кто каким-то чудом пережил Катастрофу и вообще не хотел оставаться в Польше. Убивали так зверски, что и пред­ставить себе невозможно. «Так почему Нютек, Нонек, Хонек и другие не уезжают?» — «Хочешь, возвращайся, но не занимай­ся там политикой, никакой». Перед посадкой в поезд Трон гово­рит, что мой самый близкий друг Кароль тоже выжил. «Ты зна­ешь, его девушка Аделя вскоре должна тут проехать. Спраши­вай о ней, найдешь». Меня очень взволновало сообщение Трона. Что делать? Уже на следующий день нахожу среди про­езжающих Аделю. Она рассказывает, что Кароль был в Польше, но под давлением антисемитских настроений не выдержал и уехал в Германию. Она принадлежит к группе сионистов, кото­рая едет в Палестину, и надеется, что там появится и Кароль. Конечно, она напишет Каролю, что я выжил, попал в Красную армию и даже успел повоевать с немцами. Она также считает, что я должен ехать в Палестину, а не в Польшу.

Моя встреча с Аделей имела неожиданные последствия, о чем я узнал через целых четверть века, уже находясь в Израиле. Беженцы подчинялись суровой дисциплине, установленной ор­ганизацией «Бриха», им нельзя было никому рассказывать о це­лях путешествия, и уж конечно не солдатам Красной армии. Тот мужчина с рыжей шевелюрой слышал, как Аделя подробно рассказывала мне о своих планах. Она объяснила, что я из лодзинского гетто, близкий друг «ее парня», а никакой не русский. «Такие сказки рассказывай другим. Как еврей из лодзинского гетто попал в Красную армию? За обман и нарушение инструк­ций останешься два раза вне очереди на отправку, а в местах ос­тановок группы будешь мыть полы и уборные», — постановил командир. Но история эта, видно, не давала ему покоя — он ре­шил сам проверить, кто я такой.

Как-то раз подходит он ко мне и затевает беседу, мешая польский с идишем. Я тут же вступаю в разговор. Он удивлен, когда я рассказываю, как попал в Красную армию и почему на­хожусь в Штоккерау. Удивляется еще больше, когда я говорю, что еду в Польшу бороться за коммунизм. «Твое место среди нас. Ты нам очень нужен сейчас. У тебя есть военный опыт и го­рячее еврейское сердце. Я приготовлю тебе гражданскую одеж­ду, и никто не заметит, как ты сядешь в поезд с одной из групп. Мы едем в Палестину бороться за наше еврейское государство. Тебе недостаточно того, что было, хочешь еще?» Мой главный довод — я никогда не буду дезертиром из Красной армии, кото­рая вернула мне не только жизнь, но и человеческое достоинст­во. И что я скажу всем тем, кому с таким фанатизмом внушал коммунистические истины, как я объясню им свое дезертирст­во? Видя безнадежность своих попыток, парень говорит: «Ты и так приедешь в Палестину, конечно, если тебя в Польше не убь­ют. Трудно тебе будет в стране, где и следующее поколение не сможет избавиться от антисемитизма. Жаль, что не убедил те­бя. Что ж, корми супом проезжающих. Это тоже нужно».

Лишь через четверть века, пережив взрыв польского анти­семитизма, я эмигрировал в Израиль. Вскоре после приезда я — гость на свадьбе Батьи, дочери Кароля и Адели. Глубоко пере­живаю встречу с горсткой уцелевших, которые так радостно и с виду беззаботно могут веселиться. Вдруг ко мне подходит по­жилой мужчина, как оказалось — отец Адели; внимательно смотрит на меня и говорит: «Я тебя знаю. Ты был на той стан­ции с хлебом и супом». Я подтверждаю, он бросается мне на шею и взволнованно говорит: «Та твоя буханка хлеба и кастрю­ля супа вернули нам силы. Спасибо тебе!» Чувствую себя стран­но — приятно, но неловко. Я тоже сердечно обнимаю дедушку Батьи, а про себя думаю: это ведь я должен благодарить тех, у кого не было иллюзий и кто отвоевал этот кусочек земли для та­ких, как я, отдавших свои годы страшной утопии.

Наступил декабрь. Наконец пришел долгожданный день. Мы получили нужные документы, новое обмундирование, хлеб, сухари, сало, немного сахару, махорку. Ранним утром вы­езжаем в Польшу. Перед отъездом отдаю Метеку все, что с та­ким трудом собрал, чтобы не возвращаться в Лодзь с пустыми руками, — отрез сукна на костюм, кожу на подошвы, часы. Метек отказывается, но я объясняю: в Лодзь вернулись мои немно­гие оставшиеся друзья из гетто, с ними я не пропаду. Взамен мне пришлось принять от Метека большой кусок соленого сала. Размещаемся в вагоне, поезд трогается, идет в направлении Львова. Колеса стучат, наступают сумерки, разные мысли роят­ся в голове, колеса стучат, стучат.

…Куда ты едешь, сын мой, куда, куда? Будешь там чужой, чужой, чужой, не свой, не свой, не свой… Отец, пойми — это все деление на евреев, евреев, поляков, поляков… Я, мы все, все должны побрататься, побрататься, побрататься… должны, долж­ны, должны… Мама, мамеле, ты же есть, осталась, мама, мама!.. Пусть Бог хранит тебя, сын мой, да хранит Он тебя от злых мыс­лей и злых дел… Бог, Бог, Бог, где Он был, где Он есть? Отец, где Он был в тот длинный, бесконечный День? Ведь ты же повторял слова Иова:

Взываю к Тебе, и Ты не отвечаешь мне, —
Стою, а Ты лишь смотришь на меня…
Когда я чаял добра, пришло зло;
Когда ожидал света, пришла, тьма. (Иов, 30:20, 26)

Сын мой, сынок, плохо тебе будет без Бога… Где же ж ты был, великий Боже, почему так страшно покарал нас, так жес­токо? Не хочу больше ни его милостей, ни его кар, сами установим себе законы, сами, сами, сами, наши людские, людские, людские, людские…

Проснись, Михал, проснись. Приехали во Львов… Пересаживаемся в поезд на Жешув. Граница. Проверка. Въезжаем в Польшу. Прекрасное утро, на бурых полях вспаханные квадраты земли с пятнами снега. Сосны, польские сосны, по-прежнему радуют своей зеленью. Станция Жешув. Выходим. Нас принимает группа солдат в польских мундирах. Боже мой, сколько лет не видел я этих мундиров и как мне близки они теперь. Разговор нервный, быстрый, отрывистые фразы, все хотят сразу все уз­нать. Все хорошо. Нет, никакой бедности нет. Люди устраиваются, а как же. Поляки всегда устраивались. Охотнее всех отвечает нам молодой сержант. Польша, конечно, это Польша. И наконец свобода для всех. Одно плохо, слегка мешает: «Если жиду в морду дашь, можно попасть под арест». Наступает тишина, приятели смотрят на меня, сержант слегка опешил. «А что, среди вас есть еврейчик?» Все смотрят в мою сторону, он тоже. Задумывается и говорит: «Знаешь, я-то против еврейчиков ничего не имею, но так защищать — тоже слишком. Но ты не беспокойся, евреям у нас хорошо,все будет в порядке», — и меняет тему. Теперь я не сомневаюсь — я точно в Польше.Сажусь в поезд на Лодзь. А, может, не на Лодзь, может, я еду в неизвестность. Кто знает?

Share

Михаил Хенчинский: Одиннадцатая заповедь: не забывай: 2 комментария

  1. Л. Беренсон

    Потрясающая история об уникальности еврейской судьбы. Несмотря на фантастичность эпизодов биографии, веришь автору. Впервые узнал от него версию советского участия (ответственности) в Клецком послевоенном погроме. Чудовищно, но вполне в духе и стиле государственного терроризма и антисемитизма сталинского режима. Спасибо редакции за возможность прочитать эти документальные воспоминания.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.