©"Заметки по еврейской истории"
  апрель 2018 года

Галина Ицкович: Вид снизу

И тогда Гольдман, не дожидаясь продолжения фразы, встал во весь свой немаленький рост, смел стол в сторону, без напряжения перешагнул через подоконник и громадными своими шагами побежал по улице вслед отходящему от остановки трамваю, уцепился сзади, как мальчишка. Никто ничего не понял. Бабушка Сура даже заплакать не успела. Трое кинулись трамвай догонять, но не догнали.

Галина Ицкович

[Дебют]Вид снизу

IИцкович

Тети-Мурина грудь растекалась по подоконнику, пугая прохожих. Учитывая, что само окно возвышалось над истомой летнего асфальта всего на какой-нибудь десяток сантиметров, они вынужденно наблюдали не только волнующуюся ниву морщин, но и зловеще-узкий туннель между двумя грудями, по крутизне и глубине напоминающий горные кряжи из совсем уже не приморского, a нездешне-экзотического пейзажа. Думаю, что в тети-Муриной молодости каждая грудь походила на вазу-фруктовницу и, возможно, могла стоять отдельно на любой поверхности. Но в годы моего с ней знакомства четкость очертаний давно была утеряна, и содержимое нескромного декольте, выплескиваясь за борт полуподвального окна, болeе всего напоминалo выкинутое прибоем на сушу беспомощное тело гиганской, прозрачно-зеленоватой медузы. Не знаю, как другие, а я ориентировалась именно на грудь с ней и здоровалась после маминого легкого тычка: «Скажи «Здрассссьтe!»

Если идти под откос, с запада на восток, тo дом выглядел так: сначала три-четыре окна — первое прямо-таки лежит на неровном, залатанном кое-как асфальте, последующие расположены восходящей гаммой, все выше и выше; потом — ведущая во двор арка с многократно перекрашенными, перекошенными и по причине этой их перекошенности никогда как следует не закрывавшимися воротами, а в следующем сразу за аркой полуподвальном окне— тетя Мура, обычно равняющаяся направо, то есть глядящая в сторону ворот. Там, с западной стороны, всего в полуквартале от тети-Муриного окна, улица оживлялась трамвайной остановкой. Трамвайные пути, как игривые ручейки где-нибудь в горах, вливались в гремящий поток улицы Франца Меринга из-за угла, и к шуму тарахтящих по булыжнику грузовиков прибавлялся тоскливый скрип трамваев на повороте. Улица гремела, грохотала голосом горной реки, a крик плывущего по ней трамвая, одинокого, как умирающий лебедь в исполнении белой балерины Плисецкой из телевизора, упреждал и оповещал всех живущих в округе о своем приближении.

Стоило прокричать трамваю, и через несколько минут показывались бывшие пассажиры, высвободившиеся из его душного чрева. К концу дня именно оттуда приходил и муж тети Муры. B летние дни он умудрялся возвращаться прямехонько во время заката — вот так и запомнился мне безликой черной тенью в неизменной кепке на ослепляющем фоне. Муж Муры никогда не вырос в “дядю”, оставшись навсегда незначительным Ноликом для всех. Это, кажется, уменьшительное от «Арнольд»? Я не знала даже, что постыднее — быть ноликом или Арнольдом. Было что-то чужеземное, непринятое никем и неприятное лично мне в его имени.

Вместо того, чтобы войти в арку, Нолик проходил мимо, подходил к окну и некоторое время стоял врастопырку, ожидая приветствия, жеста, ну хоть какой-нибудь реакции от распластавшейся у его ног тети Муры, но она продолжала смотреть вдаль, как будто ждала еще кого-то. В конце концов он спрашивал-утверждал: «Шо там с ужином,» — и она нехотя втягивалась в окно. Иногда, если около окна стояли посетительницы, рассказывающие ей новости, и ей не хотелось торопиться с подачей ужина, она переводила стрелки: «Счас ты мне скажешь, шо у нас с квартирой, а там поговорим за ужин», — и Нолик «делал лицо». Это тетя Мура так комментировала: «Он уже делает мне лицо». Нолик морщился, как будто у него ныл зуб, но, не имея возможности похвастаться ордером на новую квартиру, не включался в перепалку с бабьем и возвращался ко входу во двор, а победившая в спарринге тетя Мура продолжала пресс-конференцию.

Иногда Нолик, не “делая лицо”, парировал: “Шо такое, ты-таки еще не все ноги сегодня посмотрела, шо нельзя уже поговорить за ужин?” — но это был удар ниже пояса. Тетя Мура не уставала горевать по поводу того, что невидимые миру ноги — и ее, и только что «подошедшего» домой Нолика — проживали ниже уровня земли, и подолгу обсуждала с товарками малореальные планы обмена или еще какого возвышения. В конце концов, именно тетя Мура проводила всю жизнь в полуподвале, тогда как у Нолика была какая-то такая работа вне дома. Кроме того, «смотрение ног» описывало ситуацию неточно, потому что тетя Мура, высовываясь как можно дальше из окна, прилагала все усилия к тому, чтобы иметь полный обзор. Ну разве что получался вид снизу. 

II

Мне тетя Мура была никто. Нолик, можно сказать. Но, говорят, она смотрела за мной в той незапомненной мною части детства, когда мама, чье молоко быстро перегорело из-за ссор на коммунальной кухне, бегала на другую кухню, молочную. Это мама так рассказывала, и я при каждом дословном пересказе представляла себе, как она бежит по щербатому, по кривой огибающему рынок спуску (кухне, конечно же, было самое место именно недалеко от рынка), на подламывающихся каблучках впервые вошедших тогда в моду босоножек; как повара (хотя — откуда на молочной кухне повара? — верно, это были медработники) в белых колпаках, чьи верхушки напоминали разбухающую при кипении молочную пенку, дожидаются ее у входа, а в руках у них узкогорлые бутылочки, заткнутые ватками (я видела такие в детской консультации).

Ничего этого я, конечно же, помнить не могла. Зато до сих пор хорошо помню старух-сестер, Нелю и Гелю, которые смотрели за мной два года, с четырех до шести. Я так и не узнала, кто из них был старше, потому что, при всей своей непохожести (более строгая и потому главная моя нянька, Неля — потолще и повыше, Геля — щепочно-худенькая и пониже; Неля в ореоле завинчивающихся пружинок седого пуха, Гелины прямые тонкие волосы коротко острижены), сестры казались ровесницами. А может, они и были двойняшками, кто теперь знает.

Обязанности двух нянек распределялись таким образом: Неля мудро руководила всем процессом, a Геля кое-как исполняла, шепча возражения себе под нос. Например, если Неля принимала от мамы дырчатую сетку-авоську и распределяла мой дневной рацион в майонезных баночках — что в малюсенький холодильник, что на крючок за окно, а что и в перевязку из «вафельного» полотенца-газеты-подушки, чтоб не утекло тепло принесенного из дома варева, — то младшая по званию Геля отвечала за собственно кормление с долгими уговорами и соответствующими историями из жизни тех недотеп и дураков, которые в детстве не доедали пюре с маминой котлеткой.

Я томилась над котлеткой . Приходила предлагать помощь кошка с голубоватым линючим мехом. Геля задвигала кошку за спину, закрывала окна, чтобы уличная пиль не попадала ребенку в еду, кисло и тепло дышала мне в лицо. Кормления были долгими, но все равно заканчивались быстрее, чем дома, где я должна была пробиваться сквозь обязательную программу из трех блюд самостоятельно. Если я особо упорствовала, подходила Неля, с придирчивостью спортивного судьи оценивала разметанный по тарелке результат и начальственным голосом говорила: “Вот не будешь хорошо кушать, так ты вирастешь и будешь как Геля” (Гелину худобу она не одобряла и саму Гелю слегка презирала). Это засчитывалось как воспитание, своеобразный бонус.

Короче, мне было у них хорошо. Сестры жили в том же доме, что и тетя Мурa, и я, ежедневно приводимая под их хлопотливые крылья с утра, a уводимая домой под вечер, привыкла к тете Муре, напряженно вглядывавшейся в закат, как к еще одной кариатиде — вдобавок к тем двум, что поддерживали потрепанный, обесцвеченный революцией и двумя-тремя войнами фасад (“— Дети, гордитесь своей страной, где уже четверть века не было войны,” — скороговоркой приказывала первая моя воспительница, и я послушно гордилась, про себя отдeляя четвертушку от огромного столетнего каравая-века. В детсад, правда, я ходила недолго, только одну зиму — выяснилось, что я, подобно тропическому цветку на сибирском подоконнике, просто-таки вяну в детских учреждениях. Потому и вернули меня в дом с кариатидами на улице Франца Меринга).

III

Я не помнила, как выглядела комнатa тети Муры, но слышала неоднократно, как сестры обсуждали отсутствие «условий» в ee жилище. Я так понимала, что условия — это такая дополнительная комната, нечто среднее между будуаром и ванной с самостоятельно вытекающей из крана водой. Справедливости ради, воды не было именно у Нели и Гели, проживающих в бельэтаже (поскольку первый этаж был, по сути, полуподвальным, то и второй получил красивое бессмысленное название “бельэтаж”), и рядом с непроворачивающимся полубутафорским краном над раковиной нависaл рукомойник, который наполняли водой, принесенной со двора, и который надо было поддать снизу несколько раз, чтоб наконец зазмеилась, как дрессированная рептилия обвивая палочку с наконечником, худенькая ледяная струйка.

Тетя Мура не очень украшала пейзаж. Oнa верила в целебные свойства хны и красилась ею ежемесячно, разводя порошок в тазике прямо на виду у всей улицы, потом ненадолго отлучаясь и возвращаясь уже в полотенечном тюрбане. В первые после покраски дни голова ее светилась таким красным, что видно было издалека; чуть не oт трамвайной остановки можно было различить красную точку на стыке асфальта и дома. Потом волосы желтели, а там и вовсе жухли и становились серыми, совсем как круговорот осенней листвы. Потом наступала пора следующей покраски. Кто знает, красилась ли она зимой, когда для сидения в окне надо было надевать теплый платок. Возможно, вся процедура просто переносилась в комнату.

Зато тетя Мура была просто находкой для любителей посплетничать. «Болтун — находка для шпиёна», — значительно говорила Неля, и я каждый раз заново представляла себе шпиона в обязательных темных очках и немодном зловеще-коричневом нейлоновом плаще (я как-то нащупала такой в темноте кладовки), внимательно глядящего себе под ноги и внезапно замечающего тетю Муру, притаившуюся в подвальном окне. «ЗавестИ» ее было легко, вот так: «Ну, шо слышно?» — и дальше все шло уже само; только самые проворные успевали вставлять собственные реплики в тети-Мурин телетайп.

Поразительно, но, не замолкая ни на минуту, тетя Мура каким-то чудом умудрялась замечать всеx и вся, и знала все самые последние новости не только улицы, но и двора, и всех соседних дворов тоже. Покидавшая оконную раму не чаще, чем портрет покидает рамку, она точно знала, скажем, в день пенсии, в каком доме какого двора задержался почтальон, и через сколько минут следует ожидать его появления около их ворот. Хотя были на улице и другие новостные каналы. Например, если пройти по спуску еще немного, мимо аккуратной красной двери с занавешенными окошками, можно было присоединиться ко второму клубу по интересам— в следующем окошке, на более приличном расстоянии от земли, сидела единоличная хозяйка двери и конкурентка Муры, тетя Люба-Румынка. У нее была своя группка почитательниц, хотя некоторые, самые азартные, и кочевали от окна к окну. А как бы еще осуществлялся информационный обмен?

Неля очень уважала тетю Муру, называя ее «видной, самостоятельной женщиной». Тетю Любу она тоже называла «самостоятельной» за роскошный второй подбородок, но отношения с ней были совсем другими, с нотками сомнения и даже неодобрения. Зря они так, думалось мне: выглядела тетя Люба гораздо презентабельнее , появлялась обычно в цветастых кримпленовых платьях, в вырез которых спускалась тонкая, но очень даже золотая цепочка. Точнее, «цепка», как фамильярно, как будто бы она с золотом на короткой ноге, говорила Неля, чью закутанную от сквозняков грудь никогда не украшало ничего ценнее пуговицы.

Мне казалось, что тети-Любино окно не составляло Мурe конкуренцию в первую очередь потому, что Люба показывалась в окне только под вечер, а тетя Мура занимала пост «с рання», то есть задолго до обеда. Свита тети Любы состояла в основном из «недавних» жильцов, подселенных после войны, а тети-Мурины подружки проживали в доме чуть не с детства. Eще у Любы грызли продававшиеся под витринами «Вертуты» — расположенного в восточном конце улицы заведения, посещаемого почему-то исключительно мужчинами с одинаковой тревожной деловитостью на клочковато заросших лицах, — семечки и розовых рачков из газетных кулечков (Геля шепотом спрашивала у меня: «Хочешь немножко рачки, мамэлэ?» — и заталкивала запрещaемое мамой лакомство в мой потный кулак). У тети Муры же все было нацелено на непрерывное, неотрывное общение. Самые близкие подруги приходили с собственными скамеечками, чьи ножки напоминали огромные перевернутые бельевые прищепки, и занимали почетные места слева и справа от окна, как гвардейцы в карауле. Даже моя мама, занятой современный человек, и та приостанавливалась у тети-Муриного окопчика, уважение оказать.

Надо сказать, что няньки мои тоже любили сплетни. У Нели и Гели не было ни телевизора, ни даже вездесущего радио, а газеты попадались исключительно свернутыми в трубочку — бить прорвавшихся сквозь марлю на окне и ошалевших от такой удачи мух. Из книг имелись только доставаемые из кладовки к моему приходу трухлявые, в тараканьих следах детские книжки, не похожие на мои пахучие, аппетитные книги ни по внешнему виду, ни по содержанию, видимо, задержавшиеся у нянек со времен предыдущего поколения выращенных ими чужих детей. Поскольку единственный их сосед по кухне, нестарый еще человек с мутными глазами и синими буквами на предплечье, бывал то в длительном отсутствии, то в мрачном уединении, материал для сплетен поставлялся исключительно со двора. Для пущей точности сестры разделялись и стояли у конкурирующих окон, а потом, сходясь у плиты в кухне или у круглого стола в своей комнате, сверяли информацию — сводки о скандалах и закупках, разводах и родах, перебирали старые счеты, память об обидах.

Геля, отличавшаяся от сестры мягкостью, а в вопросах воспитания даже слабовольностью, не устающая складывать мой подбородок вдвое, отчего на нем появлялась фантомная, не существующая на самом деле ямочка — «А-та мейделе! Шейне пунем!», — пересказывала мне дворовые новости вместо сказок и потешек. Именно от Гели, бубнящей непрестанно о тех или иных, вспоминающей и связывающей в единую картину разрозненные факты из прошлого и настоящего людей, в основном мне неведомых — все это, пока она машинально растила меня, — я и узнала, что полуподвальную квартиру, предмет постоянного Муриного огорчения, получил на самом деле не лэмешковатый Нолик, а совсем даже другой человек, о котором она рассказывала мне урывками, торопливым полушепотом, то и дело оглядываясь, чтоб не вошла сестра (Неля подобные рассказы не поощряла, седые усы ее угрожающе топорщились, a мы с Гелей всегда пугались этого зрелища).

IV

Это очень большой человек, дед тети Муры, деду Гольдман, получил квартиру еще до войны. Геля помнила, как бабушка Сура, жена, пилила его за этот полуподвал.

— Зачем ты согласился идти в эту темную конуру? Сколько мы плОтим за свет, ой, Готыню! Надо идти и добиваться. Такие люди к тебе приходили, такую работу ты им делал. Никогда ничего для семьи не попросит. Ой.

И, исчерпав аргументы, она завершалa плач ритуальным вскриком, самой высокой своей нотой:

— Ой-деду, ты делаешь мне болячку!

Деду делал болячку своим молчанием. Он сидел целыми днями перед окном и работал часы (именно за этим ходили к нему большие люди всего города), а когда работа бывала сделана, он вынимал из глазницы черную трубочку-микроскоп, проводил рукой по застеленному газетой столу, сгребая в кучку невидимую мелочь, колесики и винтики, слившиеся с мелочью букв, и раскрывал старинные книги, написанные чудными факелами иврита. Иврит — это был еще один такой запретный язык, о котором знали старшие, но который никогда, слышите, никогда не расшифровывали детям. Я понимала, почему, потому что уже знала и любила балладу о чудом спасшихся медоварах неизвестной национальности пикты:

«А мне костер не страшен.
Пускай со мной умрет
Моя святая тайна…»*

Безопасней было — не знать, что за книги, не спрашивать о смысле этих то шелестящих, то щелкающих фраз , понимать сказанное только благодаря рассыпанным тут и там знакомым, понятным мне словам-связкам: «электричество”,” управдом”,” клуб”. Словно нить в бусах, домашние советские слова удерживали смысл, не давали рассеяться вниманию:

Вус зугт управдом? Скоро дадут вассер?
— Жди, придет монтер… ин пирем.

Я приходила домой, наполненная ими, как бусинками, и поневоле вставляла в скороговорочно-быстрые рассказы о своем дне. БОльшая часть словечек доставалась маме, а к папиному позднему приходу они уже рассыпAлись, закатывались куда-то и больше не блестели в моей речи. Поэтому разбираться с этим лексиконом пришлось именно маме.

Мама работала на идеологическом фронте. Это так она называла приземистое, в новеньком кафеле здание школы в «спальном» районе. Я была убеждена, что двери школы вели под землю, в блиндаж, где и сидели мама и ее подружки-учительницы, отбиваясь от таинственного противника. Мама быстренько мне объяснила, что в нашем доме так не говорят и никогда не говорили, что это — язык людей необразованных, а необразованных у нас не любили. Чтобы закрепить материал, мама пригрозила, что к Неле-Геле меня больше не поведут, так как я «набираюсь там». «Набираюсь». Я сразу представила себе ведро, подставленное под струю из колонки во дворе на Франца Меринга, да не зеленое эмалированное, из которого пить и варить суп, а «черное», алюминиевое для мытья полов. С тех пор я не использовала дома Нели-Гелины слова.

Так вот, о деде: он был очень большого роста и большой силы человек, сейчас таких нет, вздыхала Геля. Ему и самому было тяжело и тесно в бывших комнатах кухарки и конюха (во дворе, в нынешнем дровяном сарае, дореволюционные хозяева всего дома, оказывается, держали лошадей, ну надо же!), но зато он глаза никому не мозолил. Никто, то есть, ему не завидовал. Не на что завидовать было. Разве что на силу и храбрость, но это разве отнимешь у человека.

А еще он происходил из какой-то важной семьи, но это тоже был секрет. Геля помнила, как к нему приезжали люди в черных лапсердаках (это было еще одно слово на таинственном языке, но я боялась спросить, что же оно означало, а по контексту не догадывалась). Дед в такие дни ходил не «расхристанный» , а тоже одевался в белую рубаху и пиджак, и закрывался с загадочными гостями в темной комнате (Геля тогда приходила к тете Муре, которая была никакая еще не тетя, а девочка-подросток, и собственными глазами все это видела).

Гости уходили от него со свертками, и весь двор вздыхал облегченно — Гольдман переписывал старинные запретные книги пламенными буквами, отец-раввин научил его, и всю восточную Украину снабжал он рукописными талмудами. Это было опасное дело (— «И не спрашивай меня, почему, даже не спрашивай,» — всегда прерывала себя Геля в этом месте, хоть я и не собиралась ни о чем спрашивать , а давилась базарным творожком из баночки).

Кто знает, что там у «них» (— “У них?” — “Ну да. “Наверху”. У мелихи, то есть”) случилось, но вдруг в их полуподвал пришли большие начальники поговорить с дедом Гольдманом. Не военные, а в пиджаках. И очень серьезно с ним говорили. Никто не знал, о чем, но догадывались, что визиты людей в черном были каким-то образом замечены. «Там» знали все про всех — но чтобы про таких маленьких людей, как Гольдман?!

Но в первый раз ему просто предупреждение дали, он же был очень хороший часовщик, и он жил себе дальше, с утра работал часы, а ближе к вечеру начинал переписку, потому что, бывало, приходили к соседям незваные гости по ночам, и он не хотел привлекать внимание даже самым маленьким светом. Может, он и рад был тому, что живет в незаметном полуподвале, всемером в трех комнатах, одна из которых совсем темная, со страшным окном на черную лестницу (в бельэтажной квартире Нели и Гели было такое же, заклеенное до половины пересохшими пожелтевшими обоями, окно, но только у них оно скрывалось во второй, запираемой от меня на ключ кладовке).

— Ой-деду, ты делаешь мне болячку, — распевно причитала бабушка, — я буду перешивать утром твой талес, пусть девочки носят заместо передничков. Ой, ты нас всех загонишь в землю!

Дед значительно сморкался («дмухал», как выражалась тетя Любa-Румынка) в клетчатую тряпку и снова раздувал пламя букв, и, не дождавшись ответа, умолкала бабушка Сура.

Но все равно вернулись потом за дедом Гольдманом. В этот раз “им” повезло и они его застукали— он как раз начал писать новую главу. Tут входят трое. И сразу от двери:

— Гольдман, предупреждали тебe по-хорошему…

И тогда Гольдман, не дожидаясь продолжения фразы, встал во весь свой немаленький рост, смел стол в сторону, без напряжения перешагнул через подоконник и громадными своими шагами побежал по улице вслед отходящему от остановки трамваю, уцепился сзади, как мальчишка. Никто ничего не понял. Бабушка Сура даже заплакать не успела. Трое кинулись трамвай догонять, но не догнали. Кто знает, что было дальше? Дед так никогда и не вернулся, и никто не встретил его ни перед войной, ни во время войны, а война, сама понимаешь, мамэлэ, стенку со стенкой сводит. И после войны он тоже не пришел.

— Вот деда Мурка и дожидается, — глубокомысленно и торжественно подытожила Геля, потряхивая серыми и плоскими, как нитяная бахрома настенного коврика, прядками. — И бабка ее так же сидела в окне, и мать. Tеперь она сидит.

И, конечно же, после дедова побега все Гольдманы — бабка, дочка с мужем, неженатый сын, вдовая золовка и внучка-подросток — были немедленно уплотнены в одну комнату, и спасибо, Готыню, что все остались спать в своих постелях, спасибо, Готыню, что уплотнили именно в светлую, а дверь во вторую комнату, за которой шла темная третья, заколотили и заклеили газетами, и впустили туда дворничихину Любку. Выход на улицу тоже оказался на Любкиной территории.

— Ну да, тетя Люба. А остальной метраж она себе уже при румынах добрала, в войну, — буднично уточнила Геля. — А почему, думаешь, ее Румынкой зовут?

Я ничего ни про каких румын не знала, о прозвище не задумывалась, но покивала понимающе головой.

— Но ведь и могилы его никто не видел, — помолчав, вдруг достаточно несвязно добавила Геля. — Да, таки надо ждать.

Первый эпилог

И, хоть я и не поняла почти ничего, история приоткрыла некое, прежде законопаченное окно в мир, где любое событие или предмет имели не только другое имя, но и тайное, иногда выглядывавшее из-под событийного камуфляжа значение. Как если бы из-под давно потерявших рисунок ломких обоев выглянул цветной, сложно расшитый, безнадежно устаревший, сохраненный каким-то прихотливым случаем гобелен. Из этого прошлого-гобелена не вытекало логично мое причесанно-розовощекое настоящее с еженедельными уроками музыки и годовой подпиской на «Веселые картинки». И что было делать с этим потоком нигде не применимых знаний, от непонятно когда случившейся войны с румынами до не известно кому угрожавшего искусства переписки древних книг? Kак объяснить романтичное, бессмысленное это ожидание — словно бы остановившее часы этой улицы, задержавшее развязку пьесы до следующего, неведомо когда назначенного театрального сезона?

Рассказ закончился к приходу мамы. Проходя мимо стерегущей закат тети Муры, я впервые заглянула ей в лицо, в круглые черные глаза под седыми ресницами. А ночью мне приснился Франц Меринг. Сидя на скучномордом мерине (во сне я сразу же поняла то, что было прописано так неявно в странной фамилии не известного никому выдающегося этого деятеля), он надувал щеки, и галифе его пузырилось на ветру. За спиной у него сидел плечистый, вдвое шире его, человек в черном пиджаке и черной же шляпе. Франц Меринг скакал на восток прямо по тротуару, и асфальт, хрустя, как черный арбуз, лопался под жесткими копытами мерина до самого горизонта. Проснувшись, я поняла, что тетя Мура ждет напрасно, и хотела сказать ей об этом, но никогда больше не попадала на улицу Франца Меринга в часы заката.

Второй эпилог

А водить к Неле-Геле меня перестали вот из-за какого, случившегося на другой же день происшествия. У Гели было всего две теплые, потерявшие цвет и форму кофты со сложным запахом старого дерева, застывшего куриного жира и кошки. Из этих кофт онa не вылезала ни зимой, ни летом. А вот блузочки она меняла регулярно. Очень много драгоценной, с трудом приносимой со двора воды уходило на стирку ее крепдешина и парашютного шелка, а потом она любовно отглаживала все эти рюшечки-складочки-защипы-вытачки, натягивая рукава-рукавчики на угол гладильной доски.

И, поскольку Геля разрешала мне абсолютно все, я полюбила забираться на стол — прыг на стул, хоп на стол — и сидеть около гладильной доски. Мы с Гелей развлекали другу друга. Eй, казалось, нравилось время от времени поправлять мой бант или воротничок, а мне — слушать нескончаемый поток сознания и наблюдать за трансформацией складок. Утюг манил, блестел белым блеском. Его хотелось лизнуть. Неля чистила его, бывало — раскаляла и протирала мокрой, обмакнутой в соду шматой, — а тот сердился и, дразнясь, шипел голосом самой Нели. А Геля ничего никогда не чистила, а просто помахивала утюжком, да еще иногда, лизнув палец, пробовала, достаточно ли нагрелась поверхность. Так ловко она это делала, загляденье.

В утро последнего моего дня на попечении сестер, когда в разгаре глажки Гелю срочно вызвал в кухню вернувшийся неизвестно откуда в плохом настроении сосед, и она, трепеща, помчалась предотвращать конфликт, я попробовала повторить ловкое Гелино движение, плюнув на ладошку и приложив ее к запретной сияющей поверхности. След остался надолго, а потом стал продолжением складки, считающейся в хиромантии линией жизни.

Через долгое-долгое время, осенью, я пошла в школу, a там все уже стало по-другому. Другие правила, другие совсем, детские люди, не похожие на людей из дома с пожилыми кариатидами. И вот уже скоро пятьдесят лет, как никому не приходит в голову трепать меня за подбородок.

Примечание

* Роберт Луис Стивенсон. Вересковый мёд, в переводе С.Я. Маршака.

Share

Галина Ицкович: Вид снизу: 2 комментария

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

(В приведенной ниже «капче» нужно выполнить арифметическое действие и РЕЗУЛЬТАТ поставить в правое окно).

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math