©"Заметки по еврейской истории"
  май-июнь 2018 года

Леонид Гиршович: Палестина в Первую Мировую

Loading

Что для него предпочтительней: разочароваться в ней, оказавшейся заурядной корабельной воровкой, или в себе, который, как последний фраер, растянулся на собачьем дерьме? Признать ее дерьмом собачьим или себя — последним фраером? 

Леонид Гиршович

Палестина в Первую Мировую

Главы из романа
(продолжение. Начало в №11-12/2017 и сл.)

ОТДЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

За три месяца до того как британский фрегат «Монеган» в сгустившейся ночной тьме высадил Авшалома с его голубятней на турецком берегу, то бишь в Палестине, Александр Аронсон взошел на борт испанского пассажирского судна «Аль Андалус». Допустим, что оно так называлось. Хотя подобное допущение, геополитически злободневное лет семьсот назад, потребовало бы от нас гораздо больших усилий, чем те, что требовались от носильщиков, вносивших по трапу чемоданы, сундуки, картины. В кормовой трюм грузили мебель, упакованную в брезент, и даже погрузили пианино. На ящике было написано красной краской: «Fragile piano» и нарисован раскрытый зонт в натуральную величину. Из воюющей Южной Сирии в Испанию уплывали со всеми пожитками, благо испанское королевство под мудрым правлением Альфонса XIII хранило нейтралитет. (Бедный Альфонсо! В подтверждение того, что добрые дела наказуемы, в него прямо на свадьбе была брошена бомба — промашка — потом его чуть не унесла «испанка», два сына умерли от гемофилии, третий — глухонемой, а в 1931 году он и вовсе будет свергнут победившими на выборах республиканцами. Но пока еще за окном каюты год 1916-й, королевский желто-красный флаг с гербом Бурбонов развевался на корме «Аль Андалуса».)

  Свой чемодан Александр нес сам, без видимых усилий, что предполагало кратковременное путешествие — либо указывало на легкомыслие путешественника. Хотя одно другого не исключало.

    Офицер погранично-таможенной службы, в феске с синей кисточкой, сверился со списком пассажиров. Он сидел за столиком под тентом. Поставив чернильную галочку против найденной фамилии, он вернул Александру паспорт: проходите. Тут же стоял на вытяжку солдат с примкнутым штыком. Страж самому себе — иначе б давно отлучился в отхожее место.

     У Алекса оно в каюте. Так-с. Чемодан бросил где попало и шлепнулся на туго заправленную узкую койку. «В тесноте да не в обиде». Так и скажет ей — той, что поднималась впереди: на уровне глаз маячила пара туфелек, правда, в каждой руке по детской ручонке. С оставшимся на берегу мосье дамочка прощалась вся в слезах. Утешим. Небось из Мелильи в Кадис, а оттуда в Одессу. Великая Россия, забиться в медвежий угол и пережидать бурю.

       «Но кто-то из Мелильи поплывет совсем в другую сторону, — в сладкой дреме думает Александр. — В Александрию. В Женском королевском корпусе полно ирландок, каждая — рыжая Сарра. Хоть раз да состоится подъем флага, хоть одна да задерет юбку. Почему национальный цвет Ирландии — зеленый? Потому что красным телицам к лицу щипать травку».

       Любовь — хитрая штука. Императив «любить ближнего» дополнен презренным и греховным пояснением: «как самого себя». Мужчине, если не в заточении, любить самого себя вообще не пристало. «Люби ближнего своего, а не себя» — наставление бывшему узнику в реабилитационном центре. В Святой Земле воздух любовный. Аронсоны сотворены из той же земли, что Адам Кедмон. И как Адаму с Хавой, Аронсонам под страхом изгнания из рая возбраняется разменивать себя потомством. Гордая семья. Кто как не он, не Александр, готов был собственноручно принести в жертву рыжую телицу, если б семя его дало росток. А братец Цви ослушался, вот и обернулся жеребцом: ступай в стойло вместе со своим потомством![1]

       Пароходный гудок был слышен на всю Яффу, но Алекс ничего не слышал. Что это было, Алекс? «Аль Андалус» большой пароход, но против другого парохода он соринка. У того борт, сколько хватает зрения, весь в огоньках иллюминаторов. Стена светящихся точек. Иные гаснут, но тут же прорезается новый глазок, по поговорке «свой глазок — смотрок». То там, то сям. Дни за днями, мертвецы за мертвецами. На носу этой неправдоподобной громадины в силу ее неправдоподобия даже может быть выведено: «ЙХВХ». Все может быть. Нос корабля не умещается в поле зрения. И потом это еще большой вопрос: буквы, те что разбежались в разные концы света после разрушения Храма, воссоединятся ли они с его восстановлением?

       То был сон в ранге видения, и еще долго Алекс повторял помимо своей воли: «Нарождаются новые дни, возвращаются в трюм старые… нарождаются новые дни, возвращаются в трюм старые…». Рамбам или Раши, кто из них утверждал, что «если сам голос не слышен, но слова доходчивы, значит, их произносит Бог»? Авшалом сразу бы ответил кто, Рамбам или Раши? И Ривка бы ответила. И Това Гильберг. И Сарра, рыжая корова. Да все! Только Алекс — неуч.

       Так и спал, не разувшись, а когда открыл глаза, кругом мрак. Прежде, чем зажечь свет, споткнулся обо что-то, оказавшееся чемоданом. Умыл мутное со сна лицо — человека, проспавшего закат. Заодно отхлебнул остывшей воды из кувшина. Часы показывали 1\2 девятого (восемь с половиной). Небось все собрались к ужину. Со второй попытки повязал перед зеркалом галстук, расчесал на обе стороны кудри, поправил завитки по краям лба — хорош.

       Входя, пассажиры отыскивали глазами «сотрапезников по вкусу». Кому охота сидеть за столом с двумя хнычущими детьми? Но вот делаешь одному козу, а другую, семилетнюю кокетку, ослепляешь своей мужской наружностью — а заодно, глядишь, и ее мамашу, обладательницу пары ножек, еще недавно всходивших по трапу на интересной, с точки зрения наблюдателя, высоте. Известно, что в России ради поддержания нравственности дамочкам запрещено ездить на крыше конки.

       И Александр уже направлялся туда, где с двумя своими птенчиками сидела соломенная вдовушка, как вдруг!.. Откуда ни возьмись грациозной внешности особа, никем не сопровождаемая, путешествующая одна. Опустив глаза, в густом облаке parfum`а, она проследовала к ближайшему пустовавшему столу. С проворством провинциального волокиты он кинулся придвигать ей стул.

       —  Коман пюиж ву зэдэ? — а про себя усмехнулся: «На каком языке ты будешь шептать в экстазе, седьмом по счету: „Merci, Alex!“?» («Твоя, Алеко!»).

       Они обменивались фразами из разговорника.

       —  Фёзон консэнс. Же мапэль Сандро. Алон о ресторан лё суар.

       —  Же сюи оближэ дё рёфуз. Же маль о кер.

       —  Же сюи дэтранжэ. У нюиж аштэ лё гид? Же бёзуэн дюн шамбр пурюн персон.

       —  Же пансрэ. Пюиж и ари а ля пье?

       («Давайте познакомимся. Меня зовут Сандро. Давайте поужинаем сегодня в ресторане». — «Я вынуждена вам отказать. Меня тошнит». — «Я приезжий. Где можно купить путеводитель? Мне нужен одноместный номер». — «Я подумаю. Туда можно добраться пешком?»)

       До Мелильи плыли вдвое дольше обычного. Сомнительное удовольствие, черт возьми, подорваться на мине зимой: вода холодная… Из Яффы в Мелилью плыть два дня. А тут четыре дня в обстановке полного взаимопонимания. Опустим интригующие подробности, скажем только, что они условились встретиться в отеле «Савой».

       В каждом уважающем себя городе есть свой отель «Савой». Относилась ли Мелилья к их числу, сейчас узнаем. Да, относилась. На Алексово «Гранд-отель Савой» извозчик скомандовал своей коняге: «Йалла!». Колесница загромыхала по портовым улочкам, пропахшим жареной рыбой, которую прямо тут же готовили на углях. Слева виднелись стены старинной морской цитадели. Потом свернули на тенистый современный бульвар, мощеный мелким булыжником и полный праздношатающейся публики.

       —  !!!

       Мимический экзерсис «пропажа бумажника»… Нет, бумажник на месте. Но того, что в нем было, едва хватило на извозчика. Так вырытую ближнему яму маскируют ветками. А рука в белой перчатке уже берет чемодан. Тяжелая дверная карусель заглатывает Александра, и тот попадает в зону повышенной комфортности.      

       «А что как она объявится еще сегодня и надо будет заказать ужин?»

       —  Как долго мосье предполагает у нас пробыть?

       —  Зависит от… от… от того, когда отплывает пароход в Порт-Саид.

       «Первым делом телеграмму Арону: ОБОКРАЛИ СРОЧНО ВЫШЛИ ДЕНЬГИ ПОСТ РЕСТАНТЕ. А ужин закажу в номер, скажу, запишите на мой счет. С чаевыми что-нибудь придумаем. Пойти и заложить часы? В Америке Шмулик подарил ему на прощание свои серебряные. Только не спрашивать: „Где у вас ломбард?“»

       —  Где у вас синагога?

       Синагога была в шаговой доступности, ежели расстояние мерить шагами, — но не знаменитая «Ор Заруа»[2], которую десятилетием позже построит любимый ученик Гауди Энрике Ньето, тот, что превратил Мелилью из занюханной деревни, способной привить отвращение к жареным сардинам на всю оставшуюся жизнь, в маленькую Барселону, жемчужину буржуазного модерна. И это, заметьте, когда архитектурный ротфронт в лице конструктивизма грозил Европе гибелью. Нет, без преувеличения знаково — не будем бояться этого слова — да-да, знаково, что именно в Мелилье вспыхнет военный мятеж против лево-радикального конструктивизма в политике, который перерастет в гражданскую войну. При Франко город-герой Мелилья получит право беспошлинной торговли, порт будет называться в честь каудильо: «Порто Франко».

       А пока что отель «Савой» был первой ласточкой модерна в «занюханной Мелилье». Испанией правил добрый король Альфонсо, он разрешил евреям, проживавшим в Испанском Марокко заседать в местном собрании, учитывая число торговых операций, приходившихся на их долю. Короля подучили, что это ведет к процветанию края.

       И пяти минут не шел Александр в указанном направлении, как увидал магендавид, вписанный в большое круглое окно, и прямо под ним вывеску «Casa de empenos». Ломбард был в одном здании с синагогой. Пышнобородый мужчина в шелках и тюрбане восседал за конторкой, попирая телесами, столь изобильными, что и взглядом не окинешь, гору подушек и подушечек. «Не хватает, чтобы он же оказался раввином», — подумал Александр.

Синагога «Ор Заруа»

Синагога «Ор Заруа»

       —  Мир.

       —  И благословение.

       —  Фёзон консэнс. Же мапэль Алехандро Аронсон.

       Человек с наружностью Бога смотрел сквозь толстое стекло отчуждения на вошедшего и ничего не отвечал. Тогда Александр заговорил по-еврейски. Сегодня прибыл из Яффы пассажирским судном «Андалузия». В пути повстречалось другое судно — огромное, «тоже» взглядом не окинешь. В названии лишь четыре согласных. В Палестине семью Аронсонов знает каждый. Его отец — друг барона Ротшильда. И такая неудача: в порту украли все деньги, хватило только на извозчика, даже телеграмму не на что дать брату. Брат у него знаменитый на весь мир ученый, имеет свой автомобиль, который купил у Джемаль-паши… Это же надо, такая неудача… Чемодан оставил в отеле «Савой», а сам в синагогу, понимая, что единоверцы не бросят его в беде. Совершенно дурацкая ситуация. А ему еще плыть в Египет по делам чрезвычайной важности. В крайнем случае он может в залог известной суммы предложить часы — подарок брата, не этого, другого, в Америке. Их три брата и две сестры.

       Александр старался внушить доверие к себе, а получалось наоборот. Однажды его выпроводили — его и Лишанского. Подвели к дверям и по-доброму так, по-семейному сказали: «Ступайте себе, ребятки, на здоровье», — в ответ на предложение отыскать воинственное еврейское племя, кочующее по Аравийским степям под бой барабанный.

       Тюрбан по-прежнему ничего не отвечал. Безразлично смотрел, как сквозь толстое стекло. Вдруг что-то написал (как на одном дыхании, на одном клевке перышком в чернильницу), чем обнадежил Александра. Сложил листок вдвое, запечатал перстнем (запечатлел Свое Имя) и позвонил в колокольчик. Мальчик на посылках тут как тут, кивнул и забрал письмо.

       —  Где часы? — по-эспаньольски, дабы не осквернить язык молитвы недостойным его употреблением.

       Александр сразу не понял. Но в сasa de empenos не принято повторять дважды.

       —  Ну?

       Прикрыв часы ладонью, Александр поднес их к глазам.

       — Хорошие часы, как драгоценные камни, ночью сверкают, днем тускнеют[3].

       Ломбардист молча запер заклад, даже не полюбопытствовав взглянуть. А на прилавок положил две засаленные купюры.

       —  За серебряные часы!?

       Господь Бог не снизошел до объяснений. Он был настолько хозяином положения, что Александр не отважился давать выход своим чувствам. Взял деньги и побрел на почту.

       На этом череда испытаний для Александра не завершилась. Еще раньше, чем он вернулся в отель, Ангел Господень туда доставил записку: «Приезжий из Яффы заложил часы. Чужие».

       При виде его, возвращающегося, швейцар чувствительно дал Александру понять, что таким не место в «Гранд-отеле Савой». О, если б под взглядами прохожих можно было превратиться в камень!      

       Подхватил чемодан — и в ночь. Кто тебя тянул за язык: остановился в «Савое». Тот, кто закладывает часы, в «Савое» не останавливается. Представил себе, как она подходит к стойке — застенчивая грация в облаке парижского парфюма: «Мосье Аронсон из Яффы…» — «Ах мосье Аронсон, аферист из Яффы?» И усатые ухмылки вслед.

       Пусть Александр никогда этого не увидит, но над своим воображением он не властен. Внутри человеческого существа живет еще одно существо, затравленное, корчащееся со стыда, с искаженной мордочкой. Чтó она подумает — она, тоже с искаженной мордочкой шептавшая: «Oh, Sandro, эйн камóха».

       А что если б в минуту жестокого просветления ему все открылось? Воровке где-то Бог послал кусочек сыра, и уж она, не будь дура, давно села на сук подальше. Что для него предпочтительней: разочароваться в ней, оказавшейся заурядной корабельной воровкой, или в себе, который, как последний фраер, растянулся на собачьем дерьме? Признать ее дерьмом собачьим или себя — последним фраером? Перед таким выбором Александру не грозило оказаться. Свою жизнь он проживет под самогипнотический шепот: «Oh, Alex, таких, как ты, нет — эйн камóха».

       Он тешил себя мыслью о телеграфном переводе на кругленькую сумму — как он явится в гостиницу «Савой» графом Монте-Кристо (в переводе Фришмана, на которого сворачиваешь с Дизингоф, когда едешь к морю). «Да вы знаете, кто я? Ваше счастье, что это все еще государственная тайна».      

       Азы драматургии: в первом акте оружие просто так не развешивают по стенам — в финале пьесы оно непременно подвернется кому-то под руку. И то же с жареными сардинками. Отвращением к ним «на всю оставшуюся жизнь» даже не пахло, напротив, их запах, донесенный с моря порывом ветра, наполнял рот слюною. Пальцы сами собою, с машинальной набожностью перебирающего четки, ощупывали монеты в кармане. Он шел на запах, как пес, пока не вышел к его истоку: под тусклым фонарем был установлен мангал, кругом которого толпились темные фигуры людей. Здесь курили гашиш, главную специальность Мелильи. За монету в пятьдесят сантимес он получил порядочный кулек пышущих жаром рыбок и теперь уплетал их с питой, сидя на корточках перед чемоданом, сошедшим за стол. В таких случаях говорится: ничего вкуснее в своей жизни он не едал.  

       —  Аллан, Савой!

       Извозчик-кабил, его отвозивший, смотрел на него с неподдельным интересом.

       —  Аллан, — сказал Александр. Пасть ниже, чем он пал, было некуда, терять было нечего.

       —  У меня украли все деньги.

       По-испански мы ни бум-бум, а по-арабски, ну так… размовляем, «благо он нам как укрáинский».

       —  Мяза тафааль? (Что ты делаешь?) — береберы, те ведь ведь тоже «по-украински» знают.

       Если в Стамбуле подряд на переноску тяжестей держат курды, то в Мелилье извозом занимались берберы, точнее, кабилы. Это было еще до войны — Рифской, по названию горной местности — в которой за шесть лет испанцы положили уйму народа, терпя от горцев-кабилов одно поражение за другим, и еще не известно, чем бы это кончилось, если б не Франко с его новосозданным Испанским Легионом да помощь доброго соседа в лице генерала Петена, щедрого на горчичный газ.      

       (О Франко — и вообще на эту тему — чтоб больше к ней не возвращаться. «Оба хуже» — такого не бывает. Всегда что-то хуже чего-то и соответственно наоборот: что-то чего-то лучше. Лучше птичий грипп, чем бубонная чума. Позабудем романы Хэмингуэя, «красоту любви», песни и марши тельмановского батальона, от которых так прекрасно и тревожно на сердце, и даже Орвелла позабудем, героя Гражданской войны, признавшегося однажды, что она ведется «ради всеобщей порядочности», т.е. Испания в ней дело десятое (Орвелл, «Памяти Каталонии»[4]). Честно, не красуясь перед собою, взвесьте всё. Никого другого, кроме как самого себя, вы не обвесите. Голосование тайное, выбор ваш известен будет только вам одному… dixi).

       —  Беда, — сказал Абд, так звали извозчика. — Как тебя зовут?

       —  Искандер.

       —  Что ты будешь делать, Искандер?

       —  Найду вора и отомщу ему.

       —  Это правильно. Мой отец, да будет благословенна память его, всегда говорил: «Месть — сестра справедливости». Ты настоящий кабил, Искандер. А ты знаешь, кто украл?

       —  Конечно. Запомни: я знаю все, только виду не подаю.

       После этих слов Абд, что означает «раб», втянул голову в плечи, отвел глаза.

       —  На, возьми, — сказал он, какое-то время, по-видимому, борясь с собою. — Эти пять лир выпорхнули, когда ты расплачивался.

       —  Знаю. Оставь себе. Мой отец, да продлятся дни его, всегда говорит: щедрость — привилегия царей. Искандер — царское имя.

       —  Послухай, Искандер, ступай до мени жити. Безоплатно. Пид лошадкой спати, — сказал и сам испугался своей дерзости. Но Александр дал себя упросить.     

       —  Ладно, так и быть.

       Абд всеподданнейше поделился с ним подстилкой. А также своим гардеробом — справедливо рассудив, что шаровары с пузырем в промежности и чалма на голове, в урочный час становившаяся своему владельцу саваном, будут куда уместней европейской одежды. Только идя на почту, Александр теперь надевал никербокеры, пиджак с хлястиком и кепи — становясь велосипедистом-экстремалом. Пошла вторая неделя, как он великодушно позволяет проявлять в отношении себя гостеприимство, а в окошке «Poste restante», по-прежнему лишь сочувственно качают головой: «No, senor». У нее, той, что в окошке, лицо мечтающей выпасть из него в первые же раскрывшиеся объятья. А почему бы не раскрыть ей свои?

       Глухим голосом:

       —  Значит, нет! — в отчаянии сдавил ладонями виски в кудерьках. — Значит… она умерла.

       Как в кинематографе. Она смотрела на него, приложив кулачок к щеке, и беспомощно вздыхала. Если б титры по-испански! Так что ушел во всех смыслах несолоно хлебавши: ни денег, ни добычи.

       —  Ты хоть раз пробовал с женщиной?

       Абд улыбается.

       —  С Маммас — сестренкой. Но ее выдали замуж.

       —  Это в честь нее ты назвал лошадь?

       —  Угу.

       Лошадь тоже звалась Маммас, всегда сытая, всегда ухоженная, убранная как под венец. Абд поцеловал ей морду.

       Для бедного кабила женщина — роскошь непозволительная. Но не возвращаться же в деревню, чтобы отрабатывать приобретенную в долг жену, как он отрабатывает приобретенную в долг лошадку. Он уже испорчен городом. Встречать пароход да покатать по бульвару парочку, услаждая себя зрелищем лоснящегося крупа бегущей Маммас, это не то же, что глядеть с утра до вечера в хвост буйволице через рогатину сохи.

       Пару раз Александр наведывался в портовый тупичок — то одетый сумасшедшим велосипедистом, то в костюме местного уроженца. Так ловит аромат сдобы маленький савояр у дверей французской булочной — на полотнах Вильгельма Лейбла и Василия Перова. Но маленький савояр может вбежать в кондитерскую и набить себе рот сластями с прилавка — «отведать и умереть». А эти шалавы с розой — в разрезе у бедра — свою кузницу держат на запоре. Знают, чего ждать от изголодавшегося нищего, и требуют деньги вперед.

       Как-то так само собой получилось, что Александр взял бразды правления кобылкой Маммас в свои руки. Не сказать, чтоб в полном объеме, но ежели под браздами подразумевать удила, то их-то он и перенял у недужного Абда. Ночью Абд метался и бредил на незнакомом Александру языке и не давал ему спать. Под утро Александр решил, что с него хватит и для них обоих лучше, если он отвезет Абда в больницу, а там разберутся.

       Чему Александра учить не надо, это обращению с лошадью. В грядущем мире наше первое слово будет не «мама», а «дабл ю, дабл ю, дабл ю». И так же росший на природе ребенок учился запрягать и распрягать прежде, чем спрягать. Велика премудрость: провести в оглоблю, заложить дугу, по весу которой понимаешь, как нежно любил Абд свою Маммас. Пушинка! А шлея с исподу прямо бархотка, такою в жизни не намозолишь.

       Подумал: «бедняга» — имея в виду не то странности любви, не то внезапную болезнь, как зверь, набросившуюся на того, кто вчера еще был здоровехонек и всем видом своим говорил: что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Есть! Вчера еще ты был Абд, а сегодня этаким господином развалился в коляске. А на козлах у тебя Искандер, и едете вы в Госпиталь Паломников, который — резиновый и где Аллаху, справедливому, милостивому, предоставлено безграничное поле для бездеятельности. «Месть — сестра справедливости», — оправдывается Всевышний устами Абда, раба своего, и устами великого множества других абдов. Никогда не говори: «Что было, то и будет и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем». А вдруг сегодня деньги придут.

       Алекс сделался возницей в Мелилье. Этим он только удружил членам корпорации возниц. Иначе пришлось бы пустить по кругу чалму в пользу коллеги, лишившегося заработка. А так его заработок при нем. Всем хорошо, одна лишь Маммас грустит. Ее больше не любят — не вынут камешка из копыта, не разотрут сеном, не поцелуют в уста сахарны, угостив в приливе нежности сахарком. Если б она умела петь или слагать стихи, она бы исполнила:

              Где Вы теперь? Кто Вам теперь целует пальцы?

—  шансон, который Алекс как-то раз услышал из-за дверей надымленной залы.

Мелилья

Мелилья

       Вечерами он переодевался и шел потолкаться «среди людей». Затерявшийся на неведомом полустанке, он постепенно превращался в Абда, чувствовал себя проданным в абдство, как дико это ни звучало. Что там они себе думают? Сказано же: «И пусть брат твой выкупит тебя». Их, что ли, всех турки похватали? Завтра снова даст телеграмму. Телеграмма — это три поездки. А пароходы заходят в Мелилью от силы три раза в неделю, значит, недельный заработок кобыле под хвост.

       —  Война, — вздыхают извозчики. — Разве раньше бывало такое? Только из порта делали до пяти рейсов в день. В день, хабиби! (Арабский аналог «генацвале»). Пароход это гарантированный пассажир. А если поблизости, скажем, в «Савой», то успевали вернуться и снова. До трех раз. А пароходов знаешь сколько заходило? В день по два-три.

       «Скажем, пять пассажиров в день, — прикидывает Александр. — Это же тридцать пять в неделю! Сколько телеграмм можно было отправить».

       Как раз завтра «пароходный день». С утра у причала выстроилась вереница колясок, у Александра свое место. Возницы покорно ждут. У московиц в ходу поговорка: «ругается как извозчик». А в предгорье Рифского хребта «постийоны» (так их зовут в Марокко) услужливы до самоуничижения, разве что между собой бывают резковаты.

       —  Эй! Ты что — Мустафа? Повороти оглоблю.

       Занявший чужое место ерепенится:

       —  Я так тебе поворочу, что Мустафу своего не узнаешь.

       —  Кончай базлать, козлы…

       Гудок швартующегося парохода на время поглощает все остальные звуки.

       —  …не спорь, берберским языком тебе говорят: «Андалузия». Те же трубы.

       —  А почему ты решил, что те же? Может, это «Лузитания».

       —  А потому что «Андалузия» против «Лузитаниии» соринка. Знаешь, какая та была громадина? Одних американцев тысяча потонула.

       —  А она потонула?

       —  По ней торпедой дали.

       —  Фигасе, тысяча пассажиров! Это же возить не перевозить.

       —  Раньше двух не пойдут. Искандер, у тебя есть часы?

       Александр сидит на облучке и с ненавистью глядит на Маммас, которая задницей это чует. Сегодня три недели как Александр сошел на пристань, прошел таможню, сел на извозчика. Кто бы теперь в это поверил? А кто бы тогда в это поверил — что через три недели он сам будет этим извозчиком? Будет в арабском подгузнике и чалме дожидаться пассажиров. Случайно она села к нему. Как же ее звали?

       «Куда едем, сударыня?» — «Сандро?!» — она узнала его. — «Сандро умер, у меня больше нет имени». — «Тогда и у меня его больше нет. Забудь, как меня звали. Эти четыре дня на пароходе самые счастливые в моей жизни. Таких, как ты, нет. Я в тот же день помчалась в гостиницу. Знаешь, что мне ответили?» — «Не говори, прошу тебя». — «Что ты вор. А я наверняка еще хуже. Бедный мой. Ты скрываешься от полиции? Гашиш, да?

       Показались первые пассажиры. Горб чемоданов на спинах носильщиков, один, другой, третий. Александр очнулся от своих грез, которыми по обычаю извозчиков коротал вечность. Каждый грезит на свой вкус. Мустафа, на чье место сегодня кто-то покушался, тот летает на ковре-самолете. Есть охотник сразиться с ифритом на глазах у всего измрана (совета старейшин). На вкус и на цвет, как говорится… Кому и кобыла невеста, а кому и царица Савская — кобыла.

       —  Куда едем? — оборачивается. — Ривка?

       Та смотрит на заросшего арабского балаголу с навернутой на голову чалмой.

       —  Йалла, пошла! Ну, быстрее, шалава! — и со всей силы принялся хлестать Маммас. —        Когда же, отъехав, остановился в неприметном месте, то простонал:

       —  Ривкале… Как ты сюда попала? Деньги проверь. Где ты их держишь?

       Ривка хранила деньги по примеру праматери Рахели. (См. Быт. XXXI, 34-35.) Хоть и поэзийная душа, а не признавала никаких кошельков, кроме самой природой предусмотренных.

       —  Есть? Покажи! Уф, слава Богу.

       —  Алекс, что это значит? Что ты с собой сделал? Что ты делаешь, пусти…

       —  Ривкале, сестричка… поди сюда, Анитра, я же твой братик… Дай руку, смотри, я с ума схожу…

       —  Хорошо. Но не здесь же.

       —  Конечно, не здесь, моя радость.

       Маммас дорогу знала и бежала легко и уверенно и остановилась сама.

       —  Что это? — входя и зажимая нос. — Ты здесь живешь?      

       —  Ой, Ривочка, дай ротик, девочка!

       —  Алекс! Бедный мой… — вдруг ее осенило: — Тебя ищет полиция? Мы думали, ты в гостинице, в «Гранд-отеле». Ты попал в историю с гашишем? Ты прячешься от своих сообщников?

       Мечты опасны не тем, что сбываются, а тем, что сбываются нежданно-негаданно, скоропостижно. Одно хорошо, что к неожиданному повороту событий привыкаешь еще быстрее, чем к запаху.

       —  Миленький… как же тебя угораздило?

       Он начал рассказывать все по порядку, чего стесняться в Кровати Родной. Как четыре дня плыли…

       (—  Мы семь, — перебила она. — Слышал про «Лузитанию»? Арон обрадовался: «Сейчас Америка вступит в войну». А те не мычат не телятся. Одного корабля им мало, им надо, чтоб целый флот потопили.)

       —  …и четыре дня с кровати не слезали. И договорились назавтра продолжить в гостинице. А как расплачиваюсь с извозчиком, смотрю: деньги-то пфуч! Часы заложил Шмулика. Ломбард прямо в синагоге, у Бога под крылышком. Смешно сказать сколько мне за них дал этот мерзавец. Да еще предупредил в отеле, что я ворованные часы ему снес.

       Она не понимает:

       —  Арон же сразу телеграфировал… Даже не Арон — из Дамаска связались с посольством в Мадриде. Те должны были послать сюда «молнию», что берут мосье Александра Аронсона на полный кошт.

       —  It is interesting. Мы к ним сейчас прямиком. Я им покажу, как даму, которая меня спрашивает, шлюхой называть.

       —  Так она… она к тебе еще приходила?

       —  Как пить дать. Эйн камони (нет таких, как я), чтоб ты знала, — он засмеялся.

       —  Ну, это было с ее стороны бесстыдство. И рыбку съесть… — Ривка тоже засмеялась, и стало видно, как они с братом похожи.

       —  Что ты хочешь сказать?

       —  Такие на всех кораблях есть. Они с помощником капитана делятся. Ты наивный, Алекс. Она тебя хорошо пощипала.

       Он молчал. Вздохнул:

       —  Женщина себя всегда прокормит. А я еще должен каждое утро благословлять Ашема, что не создал меня женщиной[5]. Мораль: первоначальный замысел всегда верен.

       —  Что ты хочешь сказать?

       —  Надо было наладить ту, с детишками. Она бы мучилась от нечистой совести. А у этой ни стыда, ни совести. Ты права Ривочка… у-у, моя девочка, дай губоньки.

       Название «Гранд-отель Савой» обязывает. Складки выутюженны до состояния лезвия, цирковые униформисты изображают прислугу, постояльцы — такие же статисты. Но вот к этому заведению, обмахивающему батистовым платком сверкающий штиблет, подъезжает коляска, и в ней совсем юная особа, по-дорожному одетая. Очевидно, что путешествовать в одиночестве ее понуждают чрезвычайные обстоятельства. Гора чемоданов.

       А далее происходит стремительное превращение кучера в джентльмена. На нем бриджи, именуемые никербокерами, спортивного кроя пиджак и кепи. Униформист в замешательстве. Пируэт вращающейся двери — и в следующее мгновение вошедший решительной походкой направляется к администратору. Но тот уже и сам с выражением величайшей радости, какая только допустима приличиями, спешит ему навстречу.

       —  Произошло ужасное недоразумение по вине постороннего лица, к нам никакого отношения не имеющего.

       Оправдания, извинения, сожаления мало по малу усмиряют разбушевавшуюся стихию, грозящую отелю «Савой» неслыханными бедствиями.

       —  Мы повсюду вас искали, мосье. Денно и нощно, денно и нощно. Как только получили телеграфное сообщение из Мадрида. Мы не посмели привлечь к этому полицию, ввиду деликатности ситуации, но мы делали все, чтобы вас найти, мосье Аронсон.

       Прибежал сам господин управляющий. Он будет счастлив возместить мосье Аронсону репутационный и физический ущерб в надежде, что этот прискорбнейший случай навсегда сотрется из его памяти.

       —  И возместите! Вы заплатите мне стоимость моего проживания здесь за три недели. Ясно? А этому, что восседал, как Господь Бог, на подушках, еще предстоит хлебнуть. Не каждый удостаивается чести попасть в список личных врагов Джемаль-паши. Так и быть, приготовьте нам с мадам Аронсон лучшие аппартаменты, а там посмотрим.

       —  Разумеется, мосье. Покорнейше вас благодарю, мосье. У нас камень с души.

      —  И еще, — вдруг вспомнил Александр. — Как вы посмели даму, которая меня спрашивала, обозвать непотребным словом? Даже если б это и было правдой.

       —  Но, мосье, никакая дама не справлялась о вас.

       Помещение, куда вселились «мосье и мадам Алексадр Аронсон», представляло собой анфиладу комнат вдоль протянувшегося на полэтажа балкона. Во времена экипажей и элегантных наездников и наездниц, коим отводилась «велосипедная дорожка» — сиречь обсаженная деревьями аллея — окна, смотревшие на бульвар, приравнивались к первому ряду кресел в городской опере. Бульвар еще не превратился в провонявшую бензином и раздираемую гудками проезжую часть, когда праздничности и нарядности — фаза, через которую Мелилье с опозданием предстояло пройти — будут предпочитать тихую улочку.

       «Мосье и мадам Алексадр Аронсон» оприходовали Версаль, где их разместили: молочную в золотых кудерьках мебель, набивные лилии на штофе, произведения искусства — бронзу и сцены из блестящей жизни собачек, дам и кавалеров в золоте рам. Отдельный интерес вызвала картина против изголовья кровати: конь, который выше плеч становится обнаженным по пояс диким человеком, и кокетливо уклоняющаяся от его объятий красавица в неглиже.

       —  Обычно наоборот, — Александр вспомнил Маммас, вместе с коляской брошенную им на произвол судьбы. Когда они выходили, то на робкий вопрос швейцара, как с «этим» быть, он отшутился:

       —  Конягу на мыло, коляску на дрова.

       Как по волшебству исчезла с боковой пристройки к синагоге крупными буквами надпись «Casa de empenos», и даже вход был наспех завален камнями.

       —  Бога нет, — разочарованно констатировал Александр, — с моим залогом смылся, подлец, — идея открыть при синагоге ломбард кого угодно подвигнет на богохульственные речи.

       Откуда ни возьмись все тот же мальчик-посыльный. Протянул сверток и исчез так же внезапно, как появился. Подлец знал, что они сюда явятся и трепетал. Александр ожидал найти там свои часы, но вместо них увидел часы, вправленные в двойной луидор 1789 года. Такие и король Альфонс не постыдился бы достать из-за борта парадного мундира, если бы не суеверный ужас перед монетой, стоившей другому королю головы[6].

       —  Ну, сестричка, что скажешь? Мы банкрот еще не полный?[7]. Отец за такую вещицу не то что конюхом бы работал полгода — конем. Кстати, как его спина?

       —  Благословенно Имя. Разогнулся. Пришла дочка Ревиндера — и все как рукой сняло. Двумя пальцами что-то сделала. Настоящая волшебница.

       —  Надеюсь, Това пережила. Спасибо, что приехала меня проводить, а то я тут засиделся. Пора уже свести знакомство с генералом Мюрреем.

       —  Алекс, какой Мюррей? Кто тебя впустит туда? Тебе даже на пароход билет не продадут с твоим паспортом. Forget it. Мы с тобой плывем в Америку.

       —  Ты? В Америку? А как же твоя свадьба?

       —  Авшалом был послан связным куда-то и до сих пор не вернулся. Не спрашивай ни о чем, я сама только сейчас об этом узнала. У Арона дурные предчувствия, Сарра с ума сходит.

       —  Так-так, его в Каир, а меня в стойло… как Цвийку.

       —  Не завидуй ему. Он сейчас, может быть, где-нибудь под пальмой лежит.

       —  И с кем он там лежит? Узнаю прежнюю Ривкале. Картина маслом — сливочным: «Ривка в ожидании жениха». Так можно хоть всю жизнь ждать — как ты. Почему меня сразу не предупредили? Чтобы спровадить? Я не Ёсик Лишанский и не Авшалом, мною не покомандуешь. Саррины дела. Она и от тебя избавилась. Ей еще отольется, увидишь. Ей надо было Авшалому телохранителя нанять, Лишанского или Абулафию. Чего я в Америке не видел? Я уже имел счастье. Не поеду. Здесь останусь. Знаешь как я в Мелилье развернусь? Вон какие мне Бог часики послал, а это только начало. Нет, я банкрот еще не полный — в Америку ехать. Понимаю, Арон хочет послать меня подальше.

       —  Арон сказал, что ты отправишься со мной. Будешь Наш Человек в Америке. У тебя задание: собирать деньги для страдающих от войны евреев Палестины и оберегать меня. Потому что Шмулик рано или поздно сломает себе голову на бутлеггерстве.

       —  А если я не поеду?

       —  А если из Мадрида напишут, что они ошиблись и это не тот мосье Аронсон?

       —  Рыжие сволочи.

                      РЫЖАЯ СВОЛОЧЬ

Любовь к человечеству уравновешивается нелюбовью к каждому его представителю. Человечество отдельно, люди отдельно. То же у Арона: еврейство отдельно, евреи отдельно. По своей безрелигиозности Арон исповедовал туманную еврейскую идею, где на первых ролях выступал освобожденный Сион. Рыцари-звездоносцы, а не крестоносцы, высаживаются близ его опытной станции, короткий бой — и османы опрокинуты. В центре каждой баталии он сам. Он даже выходил на лодке в море, чтобы, качаясь на волне, видеть Шато де Пелерин. Тогда полнее представляешь себе чувства десантников.

       Но это из области фантазий. А повседневность удручала. И московиц, по-прежнему воюющие с царем, какими бы лозунгами они не сотрясали воздух Палестины, и румынская крестьянская косточка, молившаяся на свою кубышку, и дервиши в драных лапсердаках, поклонявшиеся междометию, — все они были на одно лицо. Отвратительное лицо! С явными признаками вырождения, от чего предостерегают Ломброзо и Нордау. Антисемитскую карикатуру и карикатурой-то не назовешь. С арабами, сирийцами — никаких хлопот. Проще лишний раз объяснить: «Понимаешь, Насер, этому сорту семян нужно то-то, а зёрна в синих контейнерах провеивают еще затемно, на прохладном ветру», — чем терпеть социалиста с его идэ-фикс: я ничем не хуже тебя, изволь без этих баронских штучек.

       От Хадеры до Гедеры ни одна живая душа не сомневалась, что всему лучшему в себе Арон обязан своим «баронским связям». Даже Александр к нему в претензии: почему не порадел родному братцу — который в Ришон-ле-Ционе получил под зад коленкой.

       —  Ну, во-первых, моя рекомендация в Ришоне возымеет противоположный эффект. У человека с улицы есть хоть микроскопический шанс. Беспросветная серость жюри нуждается в перчинке бреда: глядишь, бредовая идея и найдет себе покровителя. Во-вторых, просить за родственников, потакать родным глупостям — ронять себя.

       Александр вспыхнул:

       —  Да, я знаю, ты выше всех.

       —  Раз ты это знаешь, то знаешь почему.

       —  I like it. Шимшон, говорящий загадками[8].

       Разгадка: «Я выше всех, потому что это так. А не потому что это я. И не снизойду до объяснений тем, кому это не очевидно».

       И не снизошел. Смолчал, когда за месяц до выпускных экзаменов парижское отделение «Альянса» ошарашило его присылкой билета на ближайший пароход. По возвращении ему надлежало заняться инструктажем в Метуле, которой Барон определил быть житницей Палестины, а возможно, и сопредельных с нею вилайетов. Назвать вещи своими именами, коварство — коварством, было бы унизиться до объяснений с этими messieurs. Пусть их считают, что дипломированного агронома легко переманить высокими заработками, скажем, в колониях.

       Из Метулы он будет изгнан за продажу нескольких мешков зерна арабам вопреки запрету расплачиваться зерном или продавать его иначе как через агентов «Альянса». Речь шла о трех-четырех мешках, уместившихся на небольшой повозке, запряженной ослом. Оправдываться ниже нашего достоинства, это как признать чье-то право подозревать нас в нечистоплотности. А если б сказали, что ты подкуплен враждебным óзими червячком, ты что, тоже стал бы оправдываться?

       Арон отряхнул прах Палестины от своих ног и подыскал для себя место в Анатолии, где сеял разумное, доброе, вечное. Всходы принесли только новые разочарования. Его протеже, в пыли подобранный им Аврум Скрыпник — двоюродный брат дяди Ёсика Лишанского — в видах «карьерного роста» возвел на него напраслину не менее гнусную, чем предыдущая, на которую Скрыпник в подтверждение своей лжи сослался как на общеизвестный в Палестине факт. Скрыпнику поверили тем более охотно, что Арон был не подарок.

       Арон без лишних слов сложил свои манатки и уехал, куда бы вы думали? Назад в Палестину. Что же заставляет его всякий раз возвращаться в землю обетованную, которая только на словах текла молоком и медом, но на деле сочилась желчью неблагодарности, горчайшего вероломства?

       Любовь.

       Или так: любовь? Но то, что страсть — точно.

       Идо Ковальский, о котором мы где-то уже слышали, организовал антрепризу «Терпсихора» («для мусек театра и танца» — что следовало понимать, как «für Musik, Theater und Tanz»), занимавшуюся устроением концертов, представлений, а также цирковых и других зрелищ. На одном из них Михл Гальперин был близок к тому, чтобы повторить подвиг Самсона.

       С открытием боевых действий Идо Ковальский в мундире османа. Он принял на себя командование военной капеллой в Назарете и удостоился быть упомянутым в донесении доктора Мойше Неймана. Помните, что писал коласы-ага Нейман? «Идо Ковальский (еврей), дирижер оркестра 23-й части в Назарете, пришел послушать флейту паровоза, чтобы завершить музыкальное произведение «Дай бахан» («Поезд»). Они сочиняют его уже месяц, и чиновникам нравится».

       Вот она, бесценная в культурологическом отношении разведсводка. Из нее следовало, что этот палестинский Паганель — Ковальский был худой и длинный, как жердь, рукава мундира были ему до локтей, а штанины до колен — опередил Онеггера на семь лет. Музыкальный классик двадцатого века Артур Онеггер написал «Пасифик 231» (еще один «Дай бахан»), когда от Оттоманской империи осталась лишь гора мусора, которую разносил ветер, да лужи крови, которую лизали бездомные псы.

       Ковальского отличала импульсивность, болтливость пулемета — согласно донесению Мойше Неймана, 700 слогов в минуту — и брызги слюны, стоять под которыми в жаркий день было почти так же приятно, как в Эйн-Геди под водопадами. Гиперобщительный и по роду своей антрепренерской деятельности и по складу характера, Ковальский знал всех, включая даже тех, кто знать его не хотел. Последнее не являлось для него препятствием к радостному порыву — поделиться очередным своим открытием.

       —  Царица Ночь в «Заколдованный флёйт» — бэсподобно! «Ария с ювелями» — фингерхен поцелуете. Бэсподобно! Я вам говорю, мосье Аронсон, зэен унд штербен[9] А какой медведь имаю — бэсподобно! Первый любовник. Мамаш ходит в гамаш. («Мамаш» — «ну, просто» — вводное слово, рифмуется, помимо «гамаш», в которых ходит медведь, с русским «панимашь».)

       Однажды в Хайфе, в ливневый потоп, от которого укрыться было негде, разве что под сводами «Сообщества», Арон оказался обречен на «матинэ» (музыкальный утренник) мадемуазель Клаудии Розлер. Перед входом рыдала тушью надпись готическими буквами: «Gott grüsst die Kunst» (Бог приветствует искусство). Помещение для концертов «Терпсихора» арендовала у темплеров[10].

       «Бог приветствует искусство, а искусство приветствует Бога. Долг платежом красен», — с этим Арон и вошел, отряхиваясь.

       —  Мосье Аронсон, мосье Аронсон, бьенвеню! Мадемуазель Клаудия Розлер — бэсподобно. Услышать и умереть… услышать и умереть… «Последний роз летом» — фингерхен оближете.

       «Последняя роза лета» не единственный цветок, украсивший программу концерта. Еще был «Венок из роз» Невина, была «Полевая розочка» Шуберта, были «Колокольчики мои, цветики степные» Булахова. Наконец коронный номер всех концертных программ: «Открылася душа, как цветок на заре» — ария из «Самсона и Далилы». Все по-немецки, под раскаты грома, доносившиеся с улицы.

       Грядет война трех языков против одного языка, убежденного, что он превыше всех языков в мире, и потому победа за ним. Этот же язык преобладал среди публики. Если его и дискредитировал жаргон, то без четкой демаркационной линии: вот дети Лютера, по воскресеньям слаженно поющие лютеровские мотеты, а вот не знающая куда девать свою музыкальность черта оседлости. Провести четкую границу мешали немецкоговорящие евреи, которых, впрочем, была малая «горстка крови», их час заполонить Страну Израиля еще не настал.

       Французская, арабская и русская речь звучали изредка, еврейской или турецкой речи совсем не слышно. Еврейский как язык обихода — дело молодое, родничок не зарос. «Йу-ху, Цвийка!» — и на танцульки. Протирают сионистские штаны не в концерте у темплеров, а до хрипоты заседая в поселковых советах. Что до турецкого — языка свирепо вращающих рачьими глазами янычар — что ему здесь делать? А другому турецкому и другим туркам неоткуда было взяться в Хайфе.

       Ковальский носился взад-вперед, кидаясь к одному, другому, третьему. А то становился у сцены лицом к залу, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Когда вышла певица, он подал сигнал публике своими размашистыми аплодисментами, после чего сел на ближайший свободный стул, присоседясь к Арону.

       Певица вместе с мамашей гостила у своего дяди-пастора. Хотя Бог и приветствует искусство, но не всегда в лице своих служителей. Пастор избегал субботних matineé, предпочитая готовиться к воскресной проповеди. Зато его сестра с упоением внимала голосу дочери, девушки лет двадцати, обучавшейся пению у маэстро Беллиа у себя в Вюртенберге.

       Об этом Арон узнал от Ковальского. Тот первым делом кричал: «Бэсподобно! Брава брависсима!» — и, задав градус восторгам, пояснял шепотом:

       —  У пьянофорте мосье Гонт, персональбухгальтер баронин Опенгеймер. Фингерхен пьяниста. Бэсподобно.

       Действительно на сцене стоял рояль (Pianoforte). Страницы пианисту переворачивала супруга. Заранее привставала, слюнила пальцы и по кивку мужа мигом перелистывала.

       Музыкальный утренник не предполагает антракта. Одарив мадемуазель Розлер стоявшим наготове букетом (на что ответом был застенчивый книксен, а у самóй щёки — пунцовые, как розы), Ковальский потащил Арона в комнату, служившую артистической гостиной. Арон не воспротивился.

       —  Фрейлейн Розлер, фрейлейн Розлер…

       Заметив Розлер-мамашу, Ковальский расшаркался:

       —  Ах, гнедиге фрау… брава-брависсима… фрейлейн Нахтигаль. (Фрейлейн Соловей.)

       Потом обнялся с маленьким, ему по пояс, господином, в котором Арон признал насекомое, пожирающее посевы. При виде Арона насекомое оборотилось к нему гузкой. Естественно — эти господа из «Альянса» с ним не знались.

       На подступах к артистке выстроилась небольшая очередь из желающих на словах, а не только битьем в ладони, выразить «кáк им понравилось — кáк». Арон перехватил ищущий поощрения взгляд аккомпаниатора и шагнул к нему:

       —  Avec un parfaet ensamble.

       —  Nicht jeder kann das wertschätzen[11], — но тут кто-то окликнул аккомпаниатора по имени: «Людвиг!»

       Арон с его женой остались вдвоем.

       Явно старше Арона, с ясным строгим челом. Прекрасные серые глаза честно смотрят на собеседника, чуть кося. Чуть впалые с естественным румянцем щеки… (А вы думали, он влюбился в непропеченую вюртембергскую печеньку, сошедшую с неумело писанного семейного портрета под названием «Домашний концерт»?)

       —  Арон Аронсон.

       —  Генриетта Гонт.

       Протянутую ему руку Арон пожал своим тяжелым мясистым пожатием. Что-то надо было сказать — как никак она тоже участвовала в концерте.

       —  В Палестине рояль еще бóльшая редкость, чем автомобиль.

       Сколько лет пройдет, прежде чем он приобретет автомобиль.

       —  Но пианино в русских семьях не редкость, — заметила она.

       —  Я родился в Бакау, это Румыния.

       —  Я решила, что вы из России. Извините… то есть… я извиняюсь, потому что я ошиблась… я хочу сказать, что того, кто из России не должно было обидеть, что я извинилась… если бы он нас слышал… Извините, я смущена.

       —  Я прошу вас.

       —  Я уверена, что в румынских домах тоже можно встретить… музыкальные инструменты.

       —  Если граммофон считать музыкальным инструментом, то да.

       —  Конечно, рояль — большая редкость. Но автомобиль все же бóльшая. Я еще не видела здесь ни одного автомобиля и вряд ли увижу.

       —  За один ручаюсь. Увидите и сразу вспомните аллею Победы.

       И как он угадал, что Гонты из Берлина. А после Берлина очутиться в Хайфе… тяжко. Если только, подобно темплерам или палестинофилам, ты не побуждаем высокими идеалами. Баронесса Кон-Опенгеймер была ими побуждаема. Ей не давали покоя лавры барона Ротшильда, и она ухватилась за идею, которая нашла поддержку в Сан-Суси: построить Technikum на склоне Кармеля — «Кармила», как еще тогда писали. Не спрашивайте, кто будет в нем учиться — ослы из ближних деревень? Точно не дети богатых хайфских сефардов, которым, эх, хорошо в стране турецкой жить! Они посылают своих отпрысков в здешний французский лицей. Там три четверти учащихся — израэлиты, готовые продолжить «дело» отцов.

       Сказать, что Людвиг был согласен со своим молодым другом и потому не схлестывался с ним в затяжном споре — ткнуть пальцем в небо. Спору нет, небо над Берлином, еще парадным, прусским, не знавшим вражеских эскадрилий, — оно свое, родное. А над этими отвратительно сложенными домишками небо по полгода, как крыша в сталеплавильном цехе Круппа. Но коммерческий консультант госпожи баронессы в должности прокуриста не смеет, не может и не должен подвергать сомнению целесообразность строительства Техникума. Порядочный человек, каковым он являлся, да еще немец Моисеева закона — то есть вот с такими пиками прусских усищ! — поступив на службу, видит лишь то, что ему положено видеть и делает лишь то, что ему надлежит делать, не отвлекаясь критическими рассуждениями на общие темы. В этом залог успеха, и к этому призывает трудовая мораль. А для немца «Arbeitsmoral über alles». Лучше поговорим о музыке.

       —  Говорят, что душа у меня бухгалтера, а пальцы музыканта. Но пальцы музыканта растут из души. Поэтому и душа у меня музыканта. Если тебе, Арон, звуки дарят наслаждение, то поверь: исторгающий их из инструмента испытывает такой прилив духовного величия в этот благословенный миг… такой… который вздымает в надзвездные выси. Я играю «Adaggio religioso». Я отрешен. Что мне горести и печали… где-то там далеко внизу…

       Говоря так, он берет аккорд, другой и, посетовав, что на всю Палестину только один настройщик, и тот не отличит сексту от тритона, начинает играть. Из-под его «росших из души пальцев» льется музыка, какую не сыграешь ни на одном граммофоне — граммофоны в Зихрон Якове играли то же, что и молдованские цыгане.      

       Генриетта слушала, закрыв глаза, покачиваясь, порой с настойчивой силой, всем телом. То, как глубоко ее ногти входили в его ладонь, Арон соизмерял с приливами духовного величия, которые от Людвига передавались ей. О, как в эти мгновения он хотел бы быть на его месте. Впрочем, их, Гонтов, Бог тоже замкнул на самих себя, не дав продолжиться в потомстве.

       Они занимали дом посреди высохшего сада. К огромной зале со всех сторон примыкали классные комнаты. Дом был задуман как школа для девочек, но вместо этого сюда поселился мулла одной из двух хайфских мечетей — церквей в Хайфе куда больше, и лютеранских, и католических, и монастырь впридачу. (О еврейских молельных домах современный энциклопедический словарь, который с «ятями», умалчивает). Потом мулла преставился, сад высох — тому, кто вкушает прохлады в Джанне праведных, он ни к чему. Его преемник насадил себе земных кущей в другом месте, а дом приобрела палестинофильствующая баронесса Кон-Опенгеймер для нужд «Хильфсферайна».

       И недели не проходило, чтобы Арон не наведывался сюда. В Европе садишься в вагон поезда — ну, сколько бы ты добирался до Хайфы из Метулы? Час? Меньше часа? Тогда бы он приезжал-приезжал, все чаще и чаще, да незаметно и переселился бы к Гонтам. У него там своя комната. Такая перспектива рисовалась в сладостном ужасе. В реальности она пугала. Раскрытому настежь окошку в гористой зеленой Метуле ни за что не задружиться с окном, в котором глаз различает лишь мертвый кустарник, да еще что-то сухорукое.

       —  Генриетта, Людвиг, я должен с вами объясниться. Я готов отказаться от переезда в Анатолию, я готов остаться здесь. Но здесь — это у вас. Я предан вам обоим всей душой. Скажи, Генриетта, что эти толстые пальцы крестьянина достойны тебя не меньше, чем скользящие по клавишам чуткие пальцы пианиста. Людвиг, останешься ли ты моим другом?

       Сидевший за пианино Людвиг заиграл «Лунную сонату». Был вечер, свечи в пианинных канделябрах оплывали. На откинутом пюпитре вместо нот стояла раскрытая книга: «Три сердца» Эдуара Рода.

       —  Останусь навсегда твоим другом, Арон. Ты молод телом и прекрасен душой. Я сказал Генриетте: как нам жить вместе, решать ей. Я приму все. От вас я приму все, — повторил он.

       —  Арон, уезжай в Анатолию. Из нас ты самый молодой. Испытаем себя разлукой, и если мы ее выдержим, если ты ее выдержишь… — она порывисто подошла к пианино и прижала к груди «Три сердца».

       Самое время брать тристанов аккорд, «символ неутоленной страсти, может быть, даже обоюдной и оттого только более мучительной». («/Кларисса/ неделями отказывала в близости Вальтеру, если он играл Вагнера. Тем не менее он играл Вагнера; с нечистой совестью, словно это был мальчишеский порок». Роберт Музиль, «Человек без свойств».) Но Людвиг музыкален на прусский лад, он не распознал бы себя в вагнеровских гармониях.

       С тайным облегчением Арон в одночасье собрался и уехал — культивировать злаки там, где до сих пор росла лишь низкорослая османская пехота. В своем донесении майору О´Рейли из Метулы военврач Мойше Нейман так описывал личный состав 137 курдюка: «Все слабые, низенькие, разутые. Только один в ботинках. Прибыли с Ливанских гор». В 1915 году турки протянут рельсовые пути до Метулы.

              «СТРЕЛЫ, НАПИТАННЫЕ ЖЕЛЧНОЙ ИРОНИЕЙ…»

Стрелы, напитанные желчной иронией, направленные против «турка — полумесяцем ноги». Наш турок — комически-злобный персонаж европейских мюзиклов XVIII века. Пишущего по-русски несет по течению: злая туретчина.

       Каждый народ сообразован с какими-то нуждами целокупной человеческой расы, будучи наделен кто одними, кто другими присущими ему свойствами: верностью, трудолюбием, чувством прекрасного, склонностью к наукам и т.п. В этом состоит смысл разделения людей по «группам крови» — на германцев, славян, варягов, романские народы, балканские и т.д. Чем же руководствовался Творец, создавая турок, ибо нет ничего, что не имеет цели и не являлось бы частью общего замысла? Они посланы нам в наказание за грехи наши.

       Эту гиль я читал у Бердяева, отдельными пассажами которого, может, и восхитишься, но в общем думаешь: ну и дурак же вы, ваше благородие, настоящий русский интеллигент. Жестокость и ограниченность турок — притча во языцех. Турецким наследием объясняют национальные черты аборигенов разных краев и «краин». Схлынуло османское море, оставив после себя, как после пикника, обглоданные кости да ржавые в зазубринах от консервного ножа банки. Иной балканский просветитель мог бы спеть, обратясь к своему племени: «Не скоро ржавчину турецкую ты смоешь». (Князь Василий Голицын в «Хованщине»: «О, святая Русь, не скоро ржавчину татарскую ты смоешь».) Не знаю, объясняют ли наследием мавров, «арабской ржавчиной», бьющую все рекорды жестокость испанцев — ведущих ли охоту за американским золотом или на еретиков в Нидерландах, или истребляющих друг друга в Гражданскую войну: утверждают, что каудильо тянул с окончательной победой, только бы угробить побольше республиканцев, которые в свой черед… Да чего там говорить.

       Какая глупость — мериться прошлой жестокостью. Поиски истины обернутся происками врага, настолько истина неприглядна. Обычай мериться чем бы то ни было «заточен» на победителя. А победитель это тот, кто грабит, насилует, убивает. Самозабвенно крушит алтари чужих богов. И турки не всегда бывали свирепы, а лучше сказать, не со всеми. Веротерпимость — условие господства над покоренными племенами. В то время христианские королевства искореняли ересь не только на гóре другим, но и себе на погибель. В «стране святых чудес», Европе, вéрхом абсолютного цинизма, выражаясь языком современности, было бы позволить каждому жить по своей вере и по своим законам. Попробуй скажи, что за веротерпимостью стоит государственный расчет. Расчетливый государь, движимый земной корыстью — воплощение Зверя. Истинное царство не от мира сего. А что великие земные царства погибнут — это изо дня в день твердят с амвонов церквей, которых нет прекрасней, — под звуки, которых нет сладостней и возвышенней. Осанна в вышних! Христианское рыцарство — оно же воинство небесное.

       Решено, не будем мериться жестокостью: кто меньше преуспел, кто оказался слабейшим и меньше вспорол животов. Жестокость преумножалась веками и тысячелетиями, и нравственный закон, как любой другой, не имеет обратной силы.

       Новейший переучет ценностей: фальшивыми признаны вчерашние брильянты чистой воды, а вчерашние пороки сияют добродетелью. Ревизия, начавшаяся с Нюрнбергского процесса и создания государства Израиль, только набирает обороты. Женский контрацептив уравнял женщину с мужчиной еще в одном пункте. Толковать о сопутствующем этому исламском воспалении — сильно уклониться от столбового пути романа, который о другом. Что до ислама, то дайте срок, он еще станет паинькой. Кратчайший путь к этому — национализм. Мы, правда, хорошо помним «прогрессивный» панарабизм, «национальный по форме, социалистический по содержанию» под неусыпным оком восточных деспотов. С первой попытки сорвалось. Но еще не вечер, а скорость ветра неслыханная. Кто бы вчера мог помыслить, что власа юных немецких турчанок — цвéта и блеска воронова крыла — вскоре укутает платок, придав головам инопланетную яйцевидность? Или место гомосексуальной любви, с триумфом оправданной, займут на скамье подсудимых прогрессивные практики по раскрепощению детской сексуальности?

       Исламу уже привит национализм, и повторная попытка светского его перерождения не за горами. «Исламский ужас» нас не ужасает. И сейчас ислам больше отговорка — название нефтедобывающей компании, от доходов которой кормится национализм, в принципе любой, но здесь арабский, идеологизированный претензией на Святую Землю. Турция над нею более не властна. (Разве что как культурный реликт сохранилась оттоманская стража у Гроба Господня). И хотя Анкара выступает почетной болельщицей в спорах о суверенитете над Иерусалимом, реальное чувство утраты у нее скорее может вызвать плохо лежащий Крым.

       Национализм в отсутствие племенного бога нацелен на культуру. Нет, не целится в нее по-геббельсовски из пистолета, а творит ее из себя. Подобно шелкопряду, окукливается шелковой нитью. Тогда как религия, став великой монотеистической идеей, внеположна культуре, лишь передала ей эстафету ваяния племенных божков. Культура — национальный гимн. К чужому, к чужим беспощадна. Самые истребительные войны ведутся в утверждение культуры, и кто этой культурой вооружен до зубов, кто впитал ее с молоком матери — самый воинственный. Иначе быть не может. Культура одновременно и ты сам, и осознание себя связующим звеном между предками и потомками.

       А для нас культура не более, чем подножка цивилизации. В силу недоразумения цивилизацию размещают на склоне культуры — мол, ее пик пройден. Природа этого недоразумения ясна: «синдром жены Лота». Не всякий, как мы, молится на цивилизацию. Мало кто готов приравнять триаду «религия — культура — цивилизация (Бог)» к спиральному витку по восходящей. «Жёны Лота» съезжают по нему, как с горки, с ностальгическим («остальгическим») ветерком. Но между верой в бога и Тем, в Кого верят, нет ничего общего. Настолько же, насколько нет ничего общего между иудаизмом и сионизмом. «Иудаизм и сионизм несовместимы» — написано на Ста Вратах[12].

Транспарант в религиозном еврейском квартале Меа Шеарим. Иерусалим.

Транспарант в религиозном еврейском квартале Меа Шеарим. Иерусалим.

       Возразить, что еврейская традиция — это и есть еврейская культура? И обратно: еврейская культура — это и есть иудаизм? Но иудаизм от этого категорически открещивается — именно так, «открещивается»: у христиан культура, а нам, с виду горбатым, лепота их претит языческая. Кто возражает: «Нет, есть еврейская культура», — тот согрешил против ЙХВХ, Ашема, Имени. Осквернил Тору светским прочтением. Цитатами из нее наглец думает укрепить стены незаконной застройки, самочинно названной им Храмом. Храм отстроит только Машиах. Потому на каждом из Ста Врат наклеено по-английски объявление: «Judaism and Zionism are not compatible». Почему не по-еврейски? Забудь меня десница моя, если когда-нибудь я начертаю «сионизм» письменами Бога. И если я произнесу это слово на святом языке, прилипни язык мой к гортани моей.

       Но еврейский национализм — такое же засеянное ячменем поле чудес, что и Меа Шеарим: сторицей родит он еврейскую культуру, черпая в Торе на потребу своим светским затеям все подряд. Не Торой создался нынешний Израиль, но национализмом и Катастрофой, которую Тора, иудаизм не замечают, но которая пожрала мир еврейский традиции, олапсердаченный, пейсатый, — поглотила его, как если б он был Корах… или… он и был Корах? А никакой не сионизм (да прилипнет язык мой к гортани моей). А там подслеповато мерцает огоньками безымянный и безмолвный борт, который взором не объять…

(продолжение следует)

Примечания

[1] См. документальный фильм, по нашему разумению, совершенно скандальный: «Аронсоны» («Аharonsonim» — «The Aharonsons»). Снят внуком Цви Аронсона.)

[2] «Свет сияет». («Свет сияет на праведника и на правых сердцем». — Пс. ХСVl, 11.)

[3] Во время потопа, когда стена воды скрыла солнце и звезды, Ной определял время суток по драгоценным камням: горят или потухли.

[4] Особо хочется отметить анонимный перевод, по словам Г.Суперфина, сделанный младшим сыном Семена Франка Василием. 

[5] Слова ежедневной утренней молитвы: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, что не создал меня женщиной».

[6] Согласно историческому анекдоту, Людовика XVI, бежавшего из Парижа в платье простолюдина, узнала восьмилетняя девочка. Она нашла золотую монету с его профилем, и в этот самый момент король выглянул из окна кареты. (Ср. с советским анекдотом. Единственный, кто сразу узнал на Невском царя Николая, сошедшего с небес, был старый еврей. «Да как же, ваше величество! Вы же вылитая десятирублевка».) Более правдоподобной представляется версия Карлейля: он был узнан по портрету на ассигнации.)

[7] «Ну, словом, я банкрот еще не полный». Г.Ибсен, «Пер Гюнт» Мелодекламация поэмы Ибсена «Пер Гюнт» (под музыку Грига) была чрезвычайно распространена, отдельные фразы вошли в разговорный обиход. «Жди, пожди да погоди, станешь королем, поди». Или ироническое: «Но это тоже ничего не портит» («Не очень-то опрятны эти ножки. И ручки… а особенно одна… Но это тоже ничего не портит, Скорей напротив, прелесть придает… Поди сюда, Анитра…»). Еще до того как «Пера Гюнта» перевела Лея Гольдберг, было два перевода — с немецкого и с русского. Последний принадлежал И.Кацнельсону, герою восстания в гетто. Он же перевел «Строителя Сольнеса» (с польского перевода). Нам Александр Аронсон видится Пером Гюнтом в отсутствие Сольвейг.

[8] Самсон (Шимшон), задумав взять за себя уроженку Фимнафы, филистимлянку, направляется к ней со своими родителями, которые ему не смели перечить и только ворчали: «Разве нет женщин между дочерьми братьев твоих и во всем народе моем, что ты идешь взять жену у филистимлян необрезанных?» Им невдомек было, что Ашем «искал случая отомстить филистимлянам, тогда господствовавшим над Израилем». И тут навстречу им лев рыкающий — выходит из виноградников фимнафских. Самсон голыми руками убивает льва — если верить петергофскому фонтану, разрывает пасть. Через несколько дней он шел к своей женщине тем же путем, желая заодно посмотреть на труп льва, а в нем уже пчелиный рой и мед. Он набрал меду, ел по дороге, и еще хватило угостить родителей, которым ничего не сказал. На свадьбе Самсон побился об заклад с каждым из тридцати избранных ему в брачные друзья филистимлян, что ни один из них не отгадает его загадку: «Из ядущего вышло ядомое и из сильного вышло сладкое». Не зная, как это понимать, филистимляне пригрозили женщине смертью, если она на брачном ложе не выпытает разгадки. Ей это удалось, они встретили Самсона словами: «Чтó слаще меда и чтó сильнее льва?» Поняв, что обманут, Самсон в другом филистимлянском городе, Аскалоне (Ашкелоне), убил тридцать человек и рассчитался их одеждой, положив начало национально-освободительной борьбе евреев против филистимлян. (Суд. XIV гл.)

[9] Фингерхен (Fingerchen) — пальчики. Зэен унд штербен (sehen und sterben) — увидеть и умереть. (Нем.)

[10] Темплеры (не смешивать со средневековыми тамплиерами) — движение в лютеранской церкви, возникшее в XIX в. Своим следствием имело возникновение многочисленных немецких колоний в Палестине. Во Вторую мировую войну немецкие колонисты были депортированы британскими властями в Австралию. После образования Израиля темплеры получили мизерную компенсацию, но в возвращении им было отказано как «немцам, поддержавшим нацистский режим».

[11] «Прекрасный ансамбль». (Фр.) — «Не каждый может это оценить». (Нем.)

[12] Квартал еврейских ортодоксов в Иерусалиме, построенный в последней четверти XIX в. Название «Сто врат» — Меа Шеарим — имеет так же и другое значение: сам-сто. По аналогии с ячменным полем Исаака, где земля родила сторицей. (Быт. XXVI, 12.)  

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.