©"Заметки по еврейской истории"
  август-сентябрь 2018 года

Леопольд Косс: От Польши до Парк Авеню

После войны и объединения Австрии (разделенной союзниками на оккупационные зоны) в единую страну с собственным правительством Вена стала скучным городом. Хотя улицы были по-прежнему прекрасны, музеи полны замечательными картинами, концертные залы, театры и Опера открыты, но для разборчивого глаза и уха чего-то здесь не хватало. Я думаю, Вена продала свою душу Гитлеру.

Леопольд Косс

[Дебют]От Польши до Парк Авеню

Перевод с английского Владимира Шейнкера

ВВЕДЕНИЕ

Л. КоссЯ сам не знаю, почему именно сегодня, 26 ноября 1988 г. в 11 часов вечера я решил взяться за свои воспоминания. Может быть, я пытаюсь таким образом избавиться от чувства вины за то, что никак не могу приступить к работе над новым изданием моей книги по цитологии. А, может быть, потому, что чувствую, что у меня осталось не так уж много времени, чтобы перенести на бумагу мои детские и юношеские воспоминания — то, что случилось со мной в Европе во время войны и затем в моей американской жизни. Почему мне хочется, чтобы эти истории не исчезли вместе со мной — другой вопрос. Признаюсь — я достаточно самоуверен, чтобы считать, что мои воспоминания заинтересуют по крайней мере некоторых читателей и внесут свою лепту в мое бессмертие. При этом я решил описать то, что я помню, ничего не приукрашивая, и изложить все настолько полно и правдиво, насколько позволяет мне моя память.

ЧАСТЬ I, ПОЛЬША

Что в имени моем?

Фамилия моего отца — Кон, и родители назвали меня Леопольдом, но когда я в 1947 г. добрался до Америки и подал заявление на получение грин-карты, я изменил мою фамилию с Кон на Косс и добавил себе второе имя (Джордж), как это принято у американцев. Мой дядя Карл-Вильгельм Мейсснер, муж сестры моего отца, который был спонсором моей эмиграции в Соединенные Штаты, очень рассердился, когда я сообщил ему, что изменил фамилию. В ответном письме он сказал, что возмущен моей «изменой» и моим новым именем. Он дополнительно выразил свое негодование тем, что писал мою родительскую фамилию как будто на иврите: CHN. Он обвинял меня в том, что я предал память моих родителей и его покойной жены, и сообщал, что отныне он не желает иметь со мной ничего общего. Я все-таки решил попытаться с ним помириться, и мы с моей женой Анни в 1947 г. приехали к нему в Принстон. У него в это время был ланч с Робертом Оппенгеймером, и нам пришлось подождать, пока он освободится. Когда ланч кончился, дядя предложил нам мороженого и отправил обратно. Больше мы с ним не встречались. С этого дня я никогда не пользовался своим старым именем. Я стал зваться Коссом и укореняться в новой почве под новым именем.

РАННИЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Я родился 2 октября 1920 г. в курортном городке Лангуфер, пригороде Данцига (Гданьска, как его называют поляки). Мой отец, Абрам Кон родился в Лодзи, а мама была из Варшавы, ее звали Ройза-Двойра Меренхолк, но все называли ее Роза. И отец, и мать происходили из известных польских еврейских фамилий, хотя и совсем разных. Семья отца приехала в Лодзь в середине 19 века из небольшого старинного города Петркоу, расположенного в ста километрах на запад от Лодзи.

 Мой прадед по имени Леви (иногда его имя писали как Lewi), в честь которого меня назвали Леопольдом, избранный главой еврейской общины Лодзя около 1880 г., был уважаемым человеком, известным своею мудростью и ученостью. Он был женат дважды и имел много детей. Один из них, Мойша-Нехемия, был моим дедушкой. Я очень смутно помню его; мне было, наверное, только два года, когда он — высокий бородатый мужчина — поднимал меня к потолку, а я пугался и плакал. Он умер где-то около 1922 г.

 Дедушка был ортодоксальным евреем, строго соблюдавшим все обычаи, и был очень недоволен тем, что его сыновья, включая моего отца, отказывались носить традиционную еврейскую одежду и не выполняли скрупулезно все религиозные правила. Его сводный брат Ашер, поменявший имя на Оскар, стал промышленником, мультимиллионером и главой огромной фабрики, называвшейся Видзевская Мануфактура с 25 тысячами рабочих. Фабрика выпускала и текстиль, и сложную технику. Поговаривали, что Оскар обманул своего отца и брата (моего дедушку), присвоив себе причитавшуюся им долю владения этой фабрикой. В книге «Братья Ашкенази», написанной Джозефом Зингером (братом Исаака Башевиса-Зингера, Нобелевского лауреата по литературе), сюжет основан на взаимоотношениях Оскара с моим дедушкой. Как бы там ни было, но у нас в семье имя дедушки Оскара было табу, если только о нем не говорилось чего-то нелестного. А между тем, в этой ветви нашего семейства были интересные люди. Один из сыновей Оскара, Альберт, был убит взбунтовавшимся рабочим фабрики. О другом его сыне, Максе, заговорили все газеты, когда он женился на дочери главного раввина Польши, человеке по имени Шорр, который был к тому же сенатором. Макс был известным бонвиваном и любил разъезжать по улицам Лодзи в красном с откидной крышей Паккарде с собственным шофером.

В 1911 г. одна из сестер моего отца, Етта (или Янка, как она сама предпочитала себя называть) нанесла тяжелый удар моим дедушке и бабушке, отправившись учиться в Швейцарию вопреки их воле. Она оставила трогательные воспоминания на безукоризненном польском языке о скандале в благородном семействе из-за ее бунта против воли родителей и о ее полуголодной студенческой жизни в Цюрихе в 1911 г. Она выбрала своей специальностью физику и в 1917 или в 1918 г. вышла замуж за своего коллегу Карла-Вильгейма Мейсснера (христианина!), который стал профессором физики в университете Франкфуртa-на-Майне, где они и жили до 1937 г. Наши пути пересеклись во время войны.

Этот двойной грех — учеба против воли родителей и замужество за иноверцем — фактически отлучили ее от родительской семьи. Ей не позволили даже навестить свою умирающую мать. И все же она поддерживала отношения с другими членами своей семьи и убеждала своего мужа, что и она, и все семейство Конов — соль земли. Он ей верил, и, кто знает, может быть, она была права.

Етта была не единственной женщиной в нашем семействе, вышедшей замуж за христианина. Моя двоюродная сестра Ида, дочь старшей сестры отца Рахили, изучала архитектуру в Кракове и вышла замуж за своего коллегу польского католика Владислава (Владика) Басчинского. Иду тоже отлучили от семьи на много лет, и она помирилась со своей матерью только в Израиле после войны. Наши пути с ней тоже пересекались несколько раз. Она умерла в Америке в 1997 г., ей было около 92 лет.

Моя мать родилась в совсем непохожем семействе. Род ее тоже был старинным, но семья была либеральной. В Варшаве она была известна своим кирпичным заводом, построенным в 1880 г. Я мало знаю о маминой семье, мы редко с ними общались, особенно, после переезда в Лодзь в 1928 г., когда я был еще мал. У мамы была сестра Маня (Мария) и два брата: Яков и Абрам. Все они жили в Варшаве. Мой прадедушка Меренхолк был тоже дважды женат, и во втором браке у него было много детей, так что у мамы оказалось много сводных двоюродных братьев и сестер. Я познакомился с тремя из них после войны, и особенно близко сошелся с Хеленой, замечательной женщиной, режиссером детской программы передач на Радио Варшавы в 1950-х годах.

Я не знаю, как мои родители познакомились, вероятнее всего, с помощью профессиональной свахи. Мама пару раз намекало на то, что когда они встретились, она была уже не очень молода. Поскольку оба они родились около 1888 г., скорее всего, им было около тридцати, когда они встретились в 1918 или 1919 гг. Мама как-то обмолвилась, что фигура у нее не была идеальной: одна лопатка была больше другой. Но для мамы этот брак не был равным: она была из интеллигентной ассимилированной еврейской семьи, получила хорошее образование (ее польский был безукоризнен, и она свободно говорила и писала на русском, французском и немецком), в то время как в ортодоксальной семье моего отца говорили на идиш. Хотя оба они говорили дома по-польски со мной и моей сестрой Стефанией (она родилась в 1925 г. в Варшаве), но между собой говорили на идиш, особенно когда обсуждали что-то, чего нам с сестрой знать не полагалось.

Я не знаю, почему отец так долго не женился. Может быть, он, наконец, влюбился, может быть, его привлекло ее наследство, которое он использовал, чтобы начать собственный бизнес в Варшаве (в маминой семье деньги водились). Возможно, что мама не выходила замуж, потому что ухаживала за своей больной матерью, которую я никогда не видел, поскольку она умерла до моего рождения, как и мой дедушка со стороны матери. Я даже не помню их имен. А может быть их позднюю женитьбу можно объяснить бурными событиями Первой мировой войны. Зато я знаю, что отец перерезал себе сухожилие на пальце ноги, чтобы избежать 30-летней службы в царской армии (в начале войны, в 1914 г. Лодзь был частью Русской Империи). Всю оставшуюся жизнь отец прожил со скрюченным пальцем ноги.

Я думаю, что я родился в Данциге из-за Польско-Советской войны 1920 г. После польских побед и взятия Киева в 1920 г. инициатива перешла к Красной Армии, и в августе 1920 г. под угрозой взятия оказалась теперь уже Варшава и в городе началась паника. Из пары чудом сохранившихся фотографий я знаю, что в это время несколько родственников отца были в Данциге: два его брата, Герман и Давид, и двоюродный брат Лазарь, сын его старшей тети Рахили. В бою под Варшавой, который вошел в польскую историю как «Чудо на Висле», советские войска были разбиты и Варшава спасена, но мои родители оставались в Данциге до октября, вероятно потому, что мама была беременна мною. Вскоре после этого мы вернулись в Варшаву.

Я не уверен, что новорожденные дети могут что-то запоминать, но я помню двух мужчин в тирольского вида одежде и зеленых остроконечных шляпах, сидевших напротив нас в купе поезда и куривших трубки с длинными кривыми мундштуками. Не знаю, действительно ли я это запомнил, или кто-то рассказал мне это позже.

Намного более ясно я помню, как отец поднимает меня, держа обеими руками мою голову. Я родился с врожденной кривошеей и врачи прописали делать эту процедуру каждый день, чтобы растянуть укороченные мышцы шеи. Эти упражнения продолжались, пока мне не исполнилось четыре года или около того, и частично шею мою выправили, так что мало кто замечает мою кривошею, но у меня сколиоз, и некоторая моя физическая неуклюжесть и частые боли в спине вероятно происходят от этого.

ВАРШАВА, 1920-1928 гг.

Мы жили на четвертом этаже в доме номер 20 по Хлодной улице в Варшаве. В доме был лифт, но он никогда не работал. Когда я со своей женой Лидией приехал в Варшаву в 1965 г., дом этот все еще был на месте и был заселен. Это был один из немногих домов, уцелевших во время войны. Сохранился и другой дом, расположенный неподалеку (номер 34 на той же улице), где жила моя тетя Маня (Мария), сестра мамы с ее мужем Мойше и двумя детьми Лолой и Зигмундом. Я еще вернусь к событиям в этом доме, когда буду рассказывать о военном времени.

Квартира у нас была большая. Я хорошо помню свою спальню, шум трамваев на улице под который я засыпал, и свет от них, скользящий по потолку. Многие годы спустя я помнил как визжали колеса трамвая, когда он поворачивал на соседнюю Желазну улицу. Помню я и продавца мороженого, одетого во все белое и в белой шляпе со своим товаром в деревянном бочонке. Товар его назывался по-русски «мороженый сахар», ведь Россия оккупировала Польшу более ста лет до 1917 г., когда немцы ненадолго заняли Варшаву и перед тем, как Польша стала независимой.

Помню я и свадьбу моей любимой тети Рении (Терезы) и дяди Джозефа (Яцика) Гравицки (позже — Регева) в 1923 г. Отец держал меня на руках и мы с другими гостями образовали коридор, по которому шли жених и невеста. Я хорошо помню, что жених сильно хромал и опирался на палку, почему — не знаю.

Еще я помню как мы ходили в Саксонский парк возле нашего дома и в волшебный магазин братьев Ябулковских, где я всегда (и успешно) выпрашивал у папы игрушки, особенно, моих любимых оловянных солдатиков. Я дружил с соседским мальчиком Генрихом Губерманом, но не помню никаких деталей наших отношений. Остался в памяти только один эпизод, когда Генриху купили скрипку, и я почему-то заявил, что умею на ней играть. Помню, как я взял смычок и стал извлекать из скрипки ужасные звуки, а родственники Генриха кивали в такт головами, одобряя мою игру.

Я совсем не всегда был таким смельчаком, скорее, я был робким ребенком. Когда меня отдали в детский сад по соседству (мне было, я думаю, около пяти лет), я был в отчаянии и плакал целыми днями, а во время обеда меня рвало. И я достиг желанного результата: меня забрали из сада. Меня начали водить по утрам к учительнице, польской блондинке по имени «пани Хания» (уменьшительное от Анны) и забирали домой днем. Она быстро научила меня читать и писать и скоро я мог без ее помощи делать домашние задания. Благодаря ей, я сдал приемные экзамены в гимназию на два года раньше других детей и сохранил это преимущество до самого окончания гимназии в 1937 г.

В 1926 г. в Польше произошла революция. Маршал Юзеф Пилсудский, которому надоели парламентские склоки, решил спасать Польшу, не заручаясь согласием спасаемых. На улицах началась стрельба (правда, из легкого оружия), мы сидели дома за закрытыми занавесками, не рискуя подходить к окнам. Через пару дней порядок восстановился.

Я не знаю, чем зарабатывал на жизнь мой отец. Пару раз он брал меня с собой на работу. Это был какой-то подвал, где было много ковров, и пахли они плохо. Может быть, отец продавал старые ковры бумажным или текстильным фабрикам. Точно я не знаю. В нашем доме считалось (главным образом, под влиянием мамы) дурным тоном обсуждать при детях деловые или денежные вопросы, это была слишком низкая материя. Я не раз потом пожалел, что меня не научили в детстве, как обращаться с деньгами, и я должен был учиться этому на собственных ошибках.

Похоже, что около 1926 или 1927 г. что-то у отца не заладилось, потому что нам пришлось взять жильца по имени Киммельман. Это был невысокий лысый человек в черном костюме с вельветовыми лацканами, носивший шляпу для дерби, которую он вешал в прихожей. Он сразу стал главной персоной в нашей квартире, и занял лучшую комнату. Когда он утром звонил в колокольчик, мама и кухарка в нервной спешке готовили ему завтрак, подавали его в комнату и ждали нового звонка, чтобы забрать посуду. Я его не любил и считал, что он не должен жить в нашей квартире.

Другим знаком плохих времен была болезнь отца. Много позже я узнал, что у него была язва двенадцатиперстной кишки, и ему прописали постельный режим. Не знаю, была ли болезнь причиной его финансовых неудач, но холодной зимой 1928 г. мы переехали в Лодзь, его родной город.

В этот период нашей жизни в Варшаве произошло важное событие: 17 января 1925 г. родилась моя сестра Стефания (Стефча). Родилась она дома и когда я утром проснулся, мне сообщили, что у меня теперь есть сестра. Особой радости от этого я не почувствовал, поскольку мама была больна, и я должен был вести себя очень тихо в течение нескольких дней. Но была и некоторая компенсация за возникшие неудобства: у нас появилась гувернантка пани Рения Альбертштейн, ставшая другом нашей семьи на многие годы. Другой компенсацией было появление кормилицы. Я был восхищен видом ее больших белых грудей и не отходил от нее, а она отгоняла меня, прыская в меня молоком. Как-то оно брызнуло мне прямо в рот, и я почувствовал сладкий вкус теплой жидкости. Молоко мне не особенно понравилось, но мне очень нравились смотреть на ее груди. Я думаю, эти игры заложили основы моих будущих сексуальных предпочтений.

Несколько эпизодов варшавской жизни сыграли важную роль в моей судьбе. У наших соседей Мендельсонов была дочка Ирена, с которой мы играли, хотя деталей я не помню. Они уехали в Бельгию и потом я слышал от родителей, что они живут в Брюсселе. Мама иногда вспоминала о них, и потому я их не забыл, что оказалось очень важным в 1940 г., когда по счастливой случайности (которые играли важную роль в моей жизни) я встретил Мендельсонов во Франции.

Другим эпизодом, врезавшимся мне в память, было наше с мамой путешествие, наверное, в 1924 г. на главный вокзал. Мама принесла с собой цветы для своих знакомых, отправлявшихся в Америку. Я ничего не знал об Америке, но понимал, что она где-то очень далеко. Я помню, что спрашивал маму, зачем эти люди туда едут, и запомнил ее ответ: «Бедные люди не могут жить в Польше, и они должны эмигрировать». Я часто потом вспоминал эти слова.

Как я уже говорил, я был ребенком робким. Однажды меня повезли в больницу Святого Духа (где работала моя тетя Рения), чтобы удалить гланды. Я помню как доктор сунул мне в горло металлическую петлю и выдернул окровавленные куски ткани. Я не помню, чтобы мне делали какую-нибудь анестезию. Я не плакал ни до, ни после операции, но я был испуган до полусмерти. Гланды мне удалили, потому что я часто простуживался, особенно зимой и проводил много времени в постели. Оборотной стороной этих болезней стала моя страсть к чтению, которую я приобрел в возрасте пяти — шести лет и сохранил на всю жизнь.

Нельзя сказать, что я наслаждался жизнью в столице Польши. Кроме прогулок в парках и посещения магазинов я мало что видел, да и друзей у меня почти не было. Я никогда не играл на улице с другими детьми — мама считала это совершенно недопустимым. Даже в Саксонском парке я обычно играл один, а дома часами читал, или играл в оловянных солдатиков, строя из них армии и перестраивая их для новых битв. Чем больше книг по истории я читал, тем чаще представлял себя Наполеоном. В Польше его помнили как великого освободителя от русской оккупации. В 1812 г. на пути в Бородино, где он был разбит, Наполеон создал недолговечное Великое Герцогство Варшавское. Но главного своего обещания он так и не выполнил, он не вернул Польше независимость. Обожание Наполеона было одним из многих иррациональных вывертов польского национального духа, за которые страна дорого заплатила. А вот мои оловянные солдатики были очень послушны, и я выигрывал с ними все сражения.

ЛОДЗЬ, 1928-1938 гг.

Мы переехали в Лодзь холодной зимой 1928 г. и поселились в квартире без центрального отопления. Холод был такой, что первые несколько ночей я спал под несколькими пуховыми одеялами. Это, пожалуй, единственное впечатление от начала жизни в Лодзи, которое я могу припомнить. Наша квартира была в доме номер 18 по Гданьской улице. Наверное, мы жили в это время очень бедно, потому что я смутно помню, что еды было мало. Не то чтобы я голодал, но мяса мы совсем не ели, только хлеб, масло, соленые огурцы и помидоры (которые я очень любил и люблю до сих пор), колбасу, овощи и яйца.

Я уверен, что мы уехали из Варшавы из-за финансовых затруднений. Там осталась часть нашей мебели, а пианино нам привезли только в 1935 г. Поскольку, как я уже говорил, денежные вопросы у нас в семье при детях не обсуждались, то я не знаю точно, что произошло. Может быть, отцовский бизнес обанкротился, или кредиторы преследовали отца. Одно ясно, что хотя для родителей настали трудные времена, но они изо всех сил старались, чтобы детям жилось хорошо.

Я смутно помню, что квартира эта была много меньше нашей варшавской, с тесными и неуютными комнатами. Обогревалась квартира большими угольными печами, стоявшими по углам каждой комнаты Печи украшены были фарфоровыми фигурами женщин с обнаженной грудью, чем-то вроде кариатид, вызывавших у меня сексуальный интерес, именно поэтому они мне хорошо запомнились. Сначала только одна из этих печей топилась, и в других комнатах было ужасно холодно, в них можно было только спать, навалив на себя много одеял. Утром окна покрывались морозными узорами, и я видел в этих кристаллах фантастические растения и таинственные предметы. Таким было мое первое знакомство с живописью.

В квартире была только одна ванная, но горячей воды не было. Мы принимали ванну, наверное, не чаще раза в месяц, нагревая воду на печке в уборной. Умывались мы холодной водой и изредка согревали немного воды на кухне на дровяной или угольной плите. Угли в печке оставляли тлеть всю ночь, чтобы быстро затопить плиту утром. На кухне было и две газовые горелки, но их использовали только если нужно было быстро вскипятить воду для чая.

Холодильника, конечно, у нас не было и продукты закупались ежедневно, но иногда зимой кастрюли выставляли за окно. Завтракали мы хлебом с маслом и чаем с молоком, или просто кипяченым молоком, вкус которого я ненавидел. Около 11 часов был второй завтрак — опять хлеб с маслом или сыром, колбасой или яйцом. Обедали мы около трех часов, когда отец возвращался с работы. На обед зимой был обычно густой суп из костей и ячменя, а летом — фруктовый (этот я ненавидел). Суп мы заедали толстыми ломтями хлеба. На второе были обычно овощи со следами мяса или рыбы, а на третье — компот. Ужин был очень легким — яйцо или бутерброд.

Я не думаю, что наш быт был исключением. Польша была бедной страной, и мы были бедными, как и многие другие. Коренные американцы мало знают о том, как жили люди в Восточной Европе тогда, да и сейчас тоже.

Возьмем, к примеру, одежду. Я менял рубашку не чаще, чем раз в неделю. Дырявые носки не выбрасывали, их штопали. Одежду для стирки собирали в большие корзины до наступления дня большой стирки, наверное, раз в шесть или восемь недель. Прачка кипятила белье в большом котле на угольной плите и стирала его в корыте с металлической стиральной доской. Кухня наполнялась паром и запахом мыла и белья. Я любил потихоньку прокрасться в кухню и смотреть , как прачка стирает белье, монотонно шуршащее о стиральную доску. Белье сушили, развешивая его на веревке на чердаке. Ключ от него по очереди переходил от жильца к жильцу и иногда служил предметом раздоров. День стирки должен был быть тщательно спланирован.

Несмотря ни на что, у нас всегда (кроме первых дней после переезда) была прислуга, обычно — бедная деревенская девушка, которой платили очень мало, но давали комнату и еду за уборку и другую работу по дому. Одна из них была очень красива и носила туфли на высоких каблуках, которые мне ужасно понравились. Мама заметила мою реакцию, и девушка в тот же день исчезла.

Хотя наше семейство совсем не было набожным, и мы очень редко ходили в синагогу, но некоторые обычаи все же соблюдались. Каждую пятницу мама готовила какую-нибудь праздничную субботнюю еду. Обычно это был простой пирог с изюмом или печенье к чаю, но иногда мама готовила мой любимый чолнт — традиционное блюдо из фасоли, ячменя, картошки и мяса. Все ингредиенты смешивали в большой кастрюле и отправляли в пекарню, где они томились в печи всю ночь. На следующий день, в субботу, прислуживавшая у нас девушка приносила кастрюлю обратно и мы ели чолнт на обед. Я люблю эти простые крестьянские блюда, особенно рагу с тушеным мясом, так что с детства меня к изысканной пище не приучили, я должен был сам постигать эти гастрономические премудрости позже. Мы некоторым образом справляли самые важные еврейские праздники. Так накануне Йом-Кипур (Судного Дня) еда готовилась особенно тщательно и все одевались в нарядную одежду, но мы не постились на следующий день, как это положено. Однажды, когда мне было лет десять, отец взял меня с собой в большую синагогу на празднование еврейского Нового года (Рош Ха-Шана). Звук рога (шофар), в который традиционно трубили в ознаменование праздника, резал мне уши, но зато мне нравилась толпа элегантно одетых людей, многие из которых приехали в щегольских экипажах, или в машинах с шоферами.

Мы праздновали и первую вечернюю трапезу Пасхи (Седер). Я как старший в семье ребенок должен был задавать традиционные вопросы. Отец научил меня задавать их на иврите, а он, отвечая на них по-польски, рассказывал историю бегства евреев из рабства в Египте. Главным моментом праздника было похищение заранее спрятанного кусочка мацы (афикомена), за который отец должен был платить выкуп. Мы с сестрой ждали, пока отец пойдет помыть руки, чтобы вытащить из под его подушки завернутый кусочек мацы. Хотя все это было подстроено заранее, но было ужасно весело, мы были счастливы, и каждый получал одну-две монетки за возвращение украденного афикомена.

Когда мне исполнилось тринадцать лет, у меня была бар-мицва (празднование совершеннолетия). Я отправился со своим отцом в маленькую синагогу, чтобы продекламировать на современном иврите заученные отрывки, но в этот день я не должен был читать положенные отрывки из Библии, так что визит был коротким. Мне устроили дома праздник с приглашением родственников, даже тетя Маня, сестра мамы приехала к нам из Варшавы. Мой дядя Давид увлекался фотографией, и у меня сохранился снимок, который он сделал в этот день. В то время в качестве фотовспышки использовали порошок магния, и я до сих пор помню этот ослепительный взрыв, когда дядя нас фотографировал.

Несмотря на нашу бедность, у нас часто были гости. Приходили братья отца и иногда его сестры и приводили с собой моих двоюродных сестер и братьев. Мы все сидели за столом в нашей скромной столовой и пили один стакан чая за другим.

 Я был особенно привязан к моим двум дядям — Давиду и Маркусу. Они всегда шутили со мной, брали меня погулять в парк или посмотреть спортивные состязания. А еще они учили меня кататься на велосипеде. Давид и две папиных сестры позднее уехали в Палестину, и это спасло им жизнь. За год до начала войны Маркус женился на очень милой женщине по имени Эдварда или Эдзия, блестящей пианистке и у них родился ребенок. Все они погибли.

Как я уже говорил, ни отец, ни мама не были набожными и не заботились о нашем религиозном воспитании. Я бы даже сказал, что мама презрительно относилась к необразованным, религиозным евреям, стучавшимся в нашу дверь и просившим милостыню. Одним из таких нищих был человек по имени Валлах, про которого мне сказали, что он ­— брат Максима Литвинова, министра иностранных дел Советского Союза.

И все же отец считал, что я должен на всякий случай хоть немного познакомиться с современным (а не библейским) ивритом. Он часто повторял шутку, что сионист — это еврей, который на деньги другого еврея отправляет третьего еврея в Палестину. Я сменил несколько учителей, но дело шло туго, мне было скучно. И все же какие-то основы языка остались в памяти и очень мне пригодились, когда я стал посещать молодежную сионистскую организацию Гордония. Молодые, пылкие, увлеченные социалистическими идеями ребята стремились практиковаться в иврите, но натыкались на мой примитивный язык. Как ни странно, кое-что я все-таки запомнил, и обнаружилось это через много лет, когда я оказался в Израиле и всего через несколько часов начал понимать, что люди вокруг меня говорят.

ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ

Хотя народное образование провозглашалось одной из важных задач государственной политики Польши, общеобразовательные школы были редкостью. Я не знаю насчет начальных школ, думаю, их было не так уж мало, но дорога к высшему образованию лежала через гимназии, в которых объединялись начальная и средняя школы. Существовало три типа подготовительных классов — А, Б и С — с последующим восьмилетним обучением. Обычно дети начинали в семилетнем возрасте с класса А и заканчивали школу, когда им было восемнадцать. Поскольку я сдал вступительные экзамены еще в Варшаве, меня зачислили в 1928 г. сразу в класс С, когда мне было восемь лет. На самом деле, мне еще и восьми не было в сентябре, когда начинались занятия, ведь я родился в октябре.

Меня отдали в частную мужскую гимназию, сначала называвшуюся Освиата (просвещение), но позже переименованную в честь польского священника Станислава Скорупки (скорлупа по-польски), вдохновлявшего солдат на борьбу во время Чуда на Висле в августе 1920 г. Не знаю, выжил ли он, или погиб в сражении — в школе никогда это не обсуждалось. Наша школа формально была католической — все гимназии Лодзя относились к какой-нибудь религии (в городе было по крайней мере четыре еврейских гимназии), или имели национальный уклон (немецкая гимназия). Была также единственная бесплатная гимназия имени маршала Пилсудского для детей правительственных чиновников.

Упора на религию в моей школе не было, дело ограничивалось несколькими часами занятий в неделю, и учителя не были священниками, а просто христианами за двумя исключениями: священник преподавал основы католицизма, а еврей по фамилии Липшиц преподавал иудаизм. Религия, однако, была предметом обязательным и для получения диплома необходимо было получить проходной балл. Я не знаю, почему родители отдали меня именно в эту школу, она не слыла ни лучшей, ни какой-то особенной. Я думаю, дело было в том, что в это время у родителей было плохо с деньгами, но возможно, что они предпочли эту школу другим, поскольку меня в ней зачислили сразу в класс С, что сокращало и время обучения, и расходы. В моем классе было около двадцати учеников, половина из них ­— еврейские мальчики. Очень немногие дети из моих первых соучеников дотянули до школьного диплома.

Школа наша была расположена недалеко от северного конца Пиотровской улицы — одной из главных улиц Лодзи. Это было довольно далеко от дома и в школу я ездил на трамвае, но домой иногда возвращался с друзьями пешком. Позже школа переехала на улицу Жеромского, ближе к моему дому. Я дважды посещал старое школьное здание, в 1965 г. и в 1994 г. Здание выглядело точно так же, как раньше, в 1965 г. в нем была городская школа. Мы приехали туда в воскресенье и внутрь попасть не смогли. В 1994 г. здание было перестроено, и школы там уже не было.

В нашем подготовительном классе С была единственная учительница, высокая блондинка по имени Ядвига, фамилии ее я не помню. Она позже вышла замуж за нашего учителя истории по фамилии Каппес. Так случилось, что его сын Александр (Олек) учился со мной в одном классе, мы дружили и ходили друг к другу в гости. Когда Каппес ушел от своей жены (или развелся с ней), он с Ядвигой поселился в квартире на том же этаже, где осталась его бывшая жена, мама Олека. Я никак не мог понять, что происходит. Наша дружба с Олеком, дружба католика с евреем, была чем-то необычным (хотя я знал и другие редкие примеры), и я думаю, что не последнюю роль в этом сыграл развод родителей Олека, осуждаемый обществом.

Каппес преподавал нам историю, начиная с первого или второго класса и до самого конца школы. Он был высок и толст и никогда не готовился к урокам, а просто читал очередную главу из учебника, в котором ни одного живого слова не было. Худшего учителя истории трудно себе вообразить. Он заставлял нас зубрить имена и последовательность всех польских королей, начиная с легендарного Лешека, учредившего католицизм в Польше около 980 г. Мы должны были также помнить даты всех важных битв и договоров, особенно тех, где поляки побеждали своих врагов. Можно только удивляться тому, как мало мы узнали о трагической истории Польши за все эти школьные годы. Только через много лет я начал понимать важность тех исторических событий, которые нам так бездарно преподавали. Политическая катастрофа раздела Польши в восемнадцатом веке вообще почти не упоминалась, так же как и военная диктатура во время моих школьных лет тоже никогда не обсуждалась. Вероятно, справедливым является утверждение, что маршал Пилсудский, бывший социалист, умерший в 1935 г., был единственным человеком, старавшимся сделать все, что было возможно для пользы бедной страны, не имевшей никаких демократических традиций. После него и вплоть до начала войны в 1939 г. страной правила команда генералов и полковников.

Директором нашей гимназии был бородатый человек по имени Вацлав Давидсон — явно крещеный еврей. После того как школа переехала на улицу Жеромского, он стал жить в здании школы. Дочь его носила большущий крестик. Давидсон преподавал физику, и я очень многому от него научился. Удивительно, что некоторые, казалось бы бесполезные знания, полученные в школе, оказались для меня очень ценными и во взрослом возрасте, и на старости лет. Взять, например, латынь. Я люблю латынь, люблю ее логичность, consecutio temporum (согласование времен), грамматику. И эти знания очень мне пригодились, когда я позже брался за другие языки. Латынью я в школе занимался пять лет и в конце легко переводил любой латинский текст на польский, знал наизусть много латинской прозы и стихов, главным образом оды Горация, которые я люблю и помню до сих пор.

Учеба моя прервалась в 1932 г., когда я заболел тяжелым дифтеритом. Только на третий день болезни мой отец согласился на бактериальный анализ мазка из моего горла. Я помню, как нам позвонили из лаборатории и сообщили пугающий диагноз. Запоздалое введение антисыворотки не только никакой пользы не принесло, но и вызвало анафилактическую реакцию, и я весь покрылся волдырями. Только через несколько дней я избавился от пленок в носу и горле и смог дышать свободно.

К сожалению, дело этим не кончилось. Через несколько дней у меня наступило осложнение на сердце и почки от дифтеритного яда, я был частично парализован и один раз был просто при смерти. Меня лечили дигиталисом, маленькими порциями специального ароматного кофе (неслыханная в нашем доме роскошь), которые мне прописал наш дорогой домашний доктор Гринберг. Когда мое сердце стало биться все слабее и слабее, я почувствовал странное успокоение, несмотря на боль, которая не проходила. Я видел маму и доктора у моей кровати, но отца почему-то не было. Позже я узнал, что он заперся в ванной и, наверное, плакал там, думая, что я умираю. Когда через много месяцев я поправился, я должен был снова учиться ходить — мои мышцы совершенно атрофировались.

Я пропустил в школе шесть месяцев, и родители взяли мне школьного учителя, чтобы я догнал одноклассников. Учителя звали Тадеуш (Тадек) Зильберштейн, он был рыж и молод — всего несколькими годами старше меня. Хотя он только недавно получил школьный диплом, он поражал меня своими знаниями. За несколько недель занятий он подогнал меня по латыни, математике, истории, немецкому языку и во всем прочем, в чем я нуждался. Вернувшись в школу после нескольких недель занятий с ним (по-моему, после двух месяцев), я обнаружил, что нисколько не отстал от одноклассников и на второй год мне оставаться не пришлось. У меня до сих пор сохранилась фотография Зильберштейна, сидящего за столом с моими родителями, и моей сестрой, стоящей рядом. Фотографию эту сделал я сам с помощью простенького фотоаппарата году в 1935 или 1936, когда увлекался фотографией и сам проявлял и печатал снимки. Зильберштейн уехал в Италию учиться в медицинском институте, но несколько раз возвращался в Лодзь, и мои благодарные родители всегда приглашали его в гости. Я не знаю, как сложилась его дальнейшая жизнь, надеюсь что он пережил войну, человек он был замечательный. Фотография его чудом у меня сохранилась вместе с еще несколькими домашними вещами, которые я сберег во время войны и пронес через Европу в Америку.

Я хорошо помню и нашего учителя латыни по фамилии Ожимбло. Это был среднего роста, полный мужчина с роскошными усами как на портрете польского дворянина у Рембрандта. К нему нужно было обращаться «Пан инспектор» («визитатор» по-польски), поскольку он был школьным инспектором в его ранней инкарнации. Он всегда носил черную визитку и шелковый галстук. Я помню единственный случай, когда он вышел из себя. Олек Кронзилбер наивно поинтересовался, почему он носит кафтан, как ортодоксальный еврей. Учитель покраснел как рак и выбросил бедного Олека из класса.

Ожимбло был моим любимым учителем. От него я узнал как построены латинские стихи, что такое ямб, александрийский стих, ритмы и рифмы. Читая ритмические греческие стихи, он сам ими увлекался и отбивал такт ногой во время всего чтения, а потом рассказывал нам, как 300 (или 600?) греческих городов утверждали, что именно в их городе родился Гомер. Я запомнил только два из них: Спарту и Афины. Когда я учился в последнем классе, Ожимбло стал замещать также учителя польского языка, который то ли уволился, то ли заболел. Он был довольно сдержанным, но очень хорошим учителем. Я однажды столкнулся с ним в кинотеатре, и он очень дружелюбно со мной заговорил, но я был болезненно застенчив и постарался удрать как можно быстрее. По-моему, он мне симпатизировал. Он очень хорошо подготовил нас к экзаменам на бакалавра, а мне задавал на экзамене те вопросы, которые мы проходили в классе. Я думаю, что он, возможно ненароком, научил меня чувствовать внутреннюю музыку языков и мелодию ( или ее отсутствие) каждого из них. Он заразил меня интересом и любовью к языкам, а знание латинской грамматики, которую он нам преподавал, очень пригодилось мне в будущем.

Если Ожимбло привил мне любовь к языкам, то с учителем немецкого все было наоборот. Вертеманн (не уверен, что помню точно его фамилию) был на удивление занудливым учителем, и не умел поставить себя в классе. Я не понимаю, каким образом я ухитрился за шесть лет занятий немецким не узнать практически ничего, кроме нескольких слов, готического шрифта и кое-чего из грамматики. Я запомнил что-то о “starke und schwache” склонениях и выучил наизусть несколько стихотворений, некоторые из них я помню до сих пор и поражаю иногда своих немецких друзей и знакомых, когда начинаю их декламировать. Но когда я приехал в Вену в октябре 1937 г. в медицинский институт, я не знал по-немецки ничего, кроме нескольких слов, и мне пришлось учить язык заново. Хотя в конце концов я свободно заговорил на немецком и даже прочел на нем много лекций, но все-таки мне приходится как будто учить его каждый раз заново. Я обычно виню в этом нацистов, но, на самом деле, это наследство моего школьного учителя немецкого.

Другой запомнившийся мне учитель — преподаватель географии Гребер. Он в молодости много путешествовал и умел очень живо рассказывать о тех местах, где он побывал — таких, как Венеция и другие города Италии. Его неформальный стиль рассказов был в то время необычен, и мы узнали от него очень много о других странах.

Учителем математики был высокий худой человек со светлыми усами по имени Высоцкий. Он непрерывно кашлял и сосал конфеты от кашля из маленькой коробочки, которую держал на своем столе. Наверное, у него был туберкулез — распространенная болезнь в предвоенной Польше. Где-то в 1935 или 36 году он исчез и его заменяли разные временные учителя, в том числе и директор школы Давидсон. В результате мы просто ничего не знали, и я стал брать уроки алгебры и тригонометрии у частного учителя по фамилии Маркович. Учителем он был замечательным, и через несколько недель занятий не было в задачнике такого уравнения или тригонометрической задачи, которую я не мог бы решить. К сожалению, дифференцирование и интегрирование в школьную программу тогда не входили, но я любил математику и она мне хорошо давалось. У меня даже был из-за этого конфликт с моим отцом: я хотел после школы учиться физике или инженерии, а отец настаивал на медицине. Но об этом позже.

Я был очень честолюбив и стремился быть первым. За исключением короткого периода в 1934 или 1935 г., я всегда приходил в школу с приготовленным домашним заданием, хотя мне это давалось непросто, поскольку я старался делать все очень тщательно и бывал ужасно расстроен, если не успевал приготовиться так, как считал нужным. Иногда, когда я не мог закончить задание во время, у меня начиналась истерика, и мама приходила мне на помощь и дописывала мои сочинения. У нее был замечательный почерк, очень характерный и легко узнаваемый. Он оставался все тем же и на последней почтовой карточке, которую она мне послала из Варшавского гетто в 1942 г.

Я был лучшим учеником класса, и сдал с отличием экзамены на бакалавра в 1937 г. На выпускном вечере мама сидела среди зрителей с розой на длинном стебле в руках. Я чувствовал себя скверно: я понимал, что должен как лучший ученик сказать прощальную речь, но я так стеснялся, что не мог заставить себя это сделать.

У меня в школе было несколько друзей. Двух из них я уже упоминал — Александра Каппеса и Александра (Олека) Кронзилбера, но самым близким моим другом был круглощекий мальчик по имени Дыдия Апфельд, которого мы звали Тадек. В Польше (так же, как и в России) человека часто называют не его настоящим именем, а уменьшительным, которое иногда с настоящим именем не имеет ничего общего, и Апфельд был тому примером.

Был еще и Мозес Апфельбаум, которого мы звали Моник — высокий мальчик, который любил ходить к нам в гости и вечно упрекал меня в том, что я непочтительно разговариваю со своими родителями. Он был из бедной рабочей семьи ортодоксальных евреев, которым было трудно платить за его обучение. Был еще парень по имени Рубин — замечательный художник. Он мог нарисовать или скопировать все что угодно, пользуясь мягким карандашом и любым клочком бумаги. Другой друг, Хенри Эфрат, которого мы звали Хенио, был хорошим пианистом. Я завидовал художественным талантам моих друзей, у меня их не было. Позже, когда мне понадобилось для своих исследований делать зарисовки, я научился делать наброски, которые профессиональный художник превращал в законченный рисунок. В 1936 и 1937 гг. я брал уроки игры на пианино, но был слишком ленив, чтобы упражняться в игре достаточно долго и разучил только несколько пьес. Играть с листа я так и не научился.

Кроме семьи Каппес почти все остальные друзья были евреями, но были и католики-одноклассники. Самым близким из них был Мариан Дамейзер — мальчик из рабочей семьи, замечательный спортсмен — еще один талант, которого у меня не было совсем. Мы ходили друг к другу в гости. Он был капитаном команды «народовка» — игра, вроде русских «вышибал», в которой нужно выбивать из игры соперников, попадая в них мячом, но так, чтобы они его не поймали. Мариан играл блестяще, но он был нездоров. Я понял позже, что врачи, видимо, запрещали ему играть из-за больного сердца, но незадолго до его смерти он вышел играть в соревновании между школами. Я тоже играл в этот день, но меня быстро выбили, а Мариан продержался много дольше, но в конце концов мы все-таки проиграли. В класс он больше не вернулся, и позже мы узнали, что он умер.

В последних классах школы я подружился с Джозефом Числаком. Он был бойскаутом и иногда приходил в школу в их форме, это было единственное разрешенное исключение из обязательной школьной формы.

В то время был обычай праздновать «стодневку» — 100 дней до выпускных экзаменов на диплом бакалавра. В этот день ученики ставили пьесу, или какую-нибудь пародию для учителей и родителей. Числак и я решили поставить музыкальный кукольный спектакль. Хенио Эфрат должен был играть на пианино, Числак вырезал из картона карикатуры на учителей и родителей и прибивал их на деревянные палки, я писал сатирические стихи на мотивы популярных народных песен, и мы втроем должны были их петь. Мы устроили кукольный театр с занавесом из досок и тканей, и Числак манипулировал своими фигурками снизу.

Спектакль назывался «Деды и юноши» — пародия на известную поэму Адама Мицкевича «Дзяды», написанную им в Париже во время раздела Польши в 1830-е годы. В ней описано мистическое спасение Польши таинственной силой «сорок четыре». Вступление к поэме известно каждому образованному поляку, и наш спектакль начинался с фразы, взятой оттуда: «Cicho bedzie, glucho bedzie, co tu bedzie? Szopka bedzie», что в вольном переводе означает: «Так тихо и спокойно все вокруг. Что же сейчас случится? Спектакль начнется!» Мы бы имели бешеный успех, если бы не Эфрат, который так напился, что еле-еле доковылял до пианино и играть не мог. Мы должны были быстро привести его в чувства, и спектакль пришлось задержать на какое-то время. Я еще помню какие-то обрывки моих стихов — довольно нахальных и безжалостно высмеивавших наших учителей. Я и в более поздние годы любил поиграть со словами, но никаких пьес или стихов больше не писал, а если и пробовал, то никогда ничего не закончил.

Хотя формально Польша была страной с демократическим режимом, мы, школьники, этого не ощущали. Все было строго регламентировано. Мы должны были носить голубую школьную форму с номером школы на левом рукаве, как знаки различия в американской армии. Номер моей школы был 198. Головные уборы тоже были регламентированы, и у каждой школы был свой с характерным козырьком. Моя шапка была квадратная, а козырек — синим. Номер школы для учеников младших классов был написан на голубом фоне, а для старшеклассников — на красном.

Носить обычные шапки было строго запрещено, и нарушителей наказывали, поэтому фетровые шляпы были символом свободы. Незадолго до выпускных экзаменов отец повел меня в магазин и мы купили фетровую шляпу. На следующий день после того, как я стал бакалавром, я явился в ней в школу, поразив моих учителей, которые за бунтаря меня никогда не считали. Но я теперь имел право носить эту шляпу, и им пришлось с ней смириться.

Моя сексуальность проснулась в школьные годы. Когда мне было тринадцать или четырнадцать я начал мечтать об обладании женщиной. При моей застенчивости осуществить это желание было нелегко. В городе было множество проституток, прогуливавшихся по улицам, завлекая клиентов. Я тоже начал слоняться по улицам по вечерам в поисках удобного случая. Наконец, на тихой улице я приглядел молодую хорошенькую блондинку, которая прогуливалась взад и вперед около входа в многоквартирный дом. Я провел несколько часов, гуляя по этой улице, переходя иногда дорогу, чтобы получше разглядеть ее, а затем возвращаясь назад, притворяясь что я куда-то очень спешу. Прошло несколько вечеров, пока я набрался храбрости с ней заговорить.

Наконец, выбрав момент, когда улица была пуста и никто меня не видит (на мне была предательская школьная шапка), я подошел к ней, и она тут же повела меня в ворота дома. Плата составляла один или два злотых, точно я не помню, т.е. порядка двадцати пяти центов или меньше. Мы вошли в комнату на первом этаже, наверное, помещение консьержки, и мое отчаянно колотившееся сердце почти остановилось: в комнате сидели и разговаривали друг с другом несколько человек. Они не обратили на меня никакого внимания, хотя один из них сказал что-то о школьной шапке, которую я держал в руке. Женщина увлекла меня за собой в конец комнаты, отделенный легкой занавеской от главного помещения. Мы сели рядом на узкую постель. От ее близости у меня кружилась голова. Я надел, не раздеваясь, презерватив (сифилис был страшной угрозой) и потянулся к ее груди. Она расстегнула блузку и я их увидел — две полные белые груди, которые я мог трогать и целовать. Вытерпеть это было невозможно, и у меня тут же все кончилось. Я не помню, было ли что-нибудь после этого, а если и было, то это не шло ни в какое сравнение с тем, что я почувствовал, увидев обнаженную женскую грудь.

Как пел Жорж Брассенс: «la première femme on ne l’oubliera pas» («первую женщину невозможно забыть»), и я до сих пор помню эту бедную польку, вынужденную продавать за гроши свое тело, которая стала самым ослепительным сексуальным потрясением за всю мою жизнь. Я не помню ни ее имени, ни даже ее лица, только ее низкий, мягкий голос и ее сводившую меня с ума грудь, которую она так просто открыла для меня. Скорее всего, она уже умерла, или превратилась в очень старую женщину (она была лет на десять старше меня), но я бесконечно благодарен ей за то, что случилось.

На самом деле, это не было моим первым сексуальным опытом. Когда мне было лет семь или восемь, мы поехали на выходные в пригород Варшавы , называвшейся Сродборов (Лесной). Такие места с песчаной почвой, соснами и молодыми елками часто встречаются в центральной Польше. Там было много детей и мы устраивали секретные сходки ковбоев и индейцев. Один из моих приятелей научил меня стихотворению, в котором пани Малиновская лежала в постели, а пан Малиновский лежал на ней. Пани Малиновская подняла ноги, и пан Малиновский засунул свою «птичку» в ее гнездышко. С нами была маленькая девочка, которая хотела воспроизвести то, что описано в стихах. У нас, конечно, ничего не получилось, но когда я попробовал проделать то же самое с другой девочкой, она убежала и рассказала все своей маме. Разразился страшный скандал. Бедная пани Рения, которая присматривала за мною и сестрой, была ужасно смущена и очень строго меня отчитала. Я понял, что совершил какой-то непростительный грех, но он был слишком сладок, чтобы о нем забыть. Удивительно, как силен этот инстинкт, заставивший меня запомнить это происшествие на всю жизнь.

Году в 1933 или 34 дела у отца пошли лучше, и мы переехали на другую квартиру в доме номер 10 по Завадской улице. Сразу при входе в квартиру был офис отца с огромной пишущей машинкой Ундервуд и складом эластичных лент всех видов, которыми он торговал. Мы, наконец, выписали из Варшавы оставленную там мебель, красивые персидские ковры и дедушкины напольные часы работы знаменитого мастера Лиллпопа, они отбивали каждый час колокольным звоном Биг-Бена и их заводили, поднимая две медные гири раз в неделю.

У меня теперь была собственная комната, и любимым занятием стало чтение. Я проглатывал одну книгу за другой с удивительной скоростью, особенно, когда я был болен. К десяти годам я исчерпал небольшой репертуар детских книг и взялся за взрослые. Польская литература очень богата, хотя и мало известна за пределами Польши, кроме книг нобелевских лауреатов Реймонта и Сенкевича. Реймонт написал многотомный роман «Мужики» (Chlopi) о жизни польской деревни. Сенкевич получил Нобелевскую премию за роман «Quo Vadis?» («Камо грядедши») о жизни первых христиан в Римской империи — не самый лучший из его романов. Значительно больше ему удавались романы, описывающие различные периоды истории Польши с кульминацией в битве при Грюнвальде (Танненберге) в 1410 г. и в период шведской оккупации Польши в семнадцатом столетии. Интересующиеся литературой школьники с увлечением читали его увлекательные романы и имена его воображаемых героев были всем известны. К сожалению, я не могу здесь составлять антологию польской литературы, хочу только сказать, что такие авторы, как Прус и Жеромский были писателями мирового класса.

Поэзия была важной частью интеллектуальной жизни Польши. Поэты девятнадцатого века Мицкевич и Словацкий были обязательны для изучения в школе, и некоторые их стихи были поразительно хороши. Интересно, что Мицкевич, литовец по рождению, хорошо знал русский и переводил на польский Пушкина, Словацкий знал английский и переводил Байрона. Мы читали и обсуждали с друзьями и современных поэтов, таких, как Лесьмян, Тувим и другие.

Шекспир был полностью переведен на польский и я уже знал, что «Быть или не быть» — это из «Гамлета». Книги французских, немецких, итальянских и американских классиков были доступны, и Том Сойер и Геккльберри Финн были мне такими же своими, как американским детям. Я, конечно, не знал, как правильно произносятся некоторые странные английские и французские имена, но суть историй знал досконально. «Три мушкетера», переведенные на польский, была одной из моих любимых книг, а мама иногда почитывала ее в подлиннике. Мы увлекались и другими французскими писателями: Бальзаком, Флобером, Доде, Франсом и многими другими.

Особенно хороши были переводы с русского, вероятно, из-за сходства языков.

Толстой, Достоевский, Тургенев, даже Гоголь и Горький, а позже и некоторые советские писатели были легко доступны и популярны. Поскольку телевидения еще не было, радио не было особенно занимательным, а театры и концерты были и редки и дороги, то и мои друзья, и я больше всего увлекались чтением. Иногда мы собирались и горячо спорили о достоинствах и недостатках наших любимых писателей. Когда мне было лет 13 или 14, я начал регулярно читать польский журнал «Новости литературы» и сатирический еженедельник «Шпильки». По нынешним стандартам у меня было прекрасное классическое образование, которому мои внуки могут только позавидовать. И это мне очень пригодилось  впоследствии.

Из того, что я рассказываю, совсем не следует, что Польша была очень просвещенной страной перед Второй мировой войной. На самом деле, около половины поляков были неграмотны, к тому же, в стране было много меньшинств: русских, украинцев, белорусов, немцев (в Лодзи и на западе страны), и около трех миллионов евреев — почти десять процентов населения. Последние меня как еврея интересовали больше всех.

Объективно описывать положение польских евреев перед началом Второй мировой войны не просто из-за того несчастья, которое с ними случилось (и с моей семьей, в том числе). Жизнь уничтоженных еврейских общин Польши была идеализирована, но я-то хорошо помню свои юношеские впечатления от быта польских евреев, и они совсем не были восторженными. Польское еврейство делилось на две основные группы: образованное и, в общем, зажиточное меньшинство, состоящее из промышленников, торговцев, профессионалов (таких, как врачи, адвокаты, бухгалтеры, администраторы и даже писатели), и бедное большинство, состоявшее из необразованных людей, старавшихся свести концы с концами случайными заработками и неквалифицированным трудом. Образованное меньшинство говорило по-польски, носило европейскую одежду и брило бороды, а бедное меньшинство говорило на идиш, носило еврейские кафтаны, бороды и пейсы. Несмотря на то, что относительно ассимилированное меньшинство произошло из бедного большинства и обе группы объединяли еврейские обычаи, их взаимоотношения не всегда были дружественными.

Элита с некоторым презрением относилась к еврейкой бедноте. Я хорошо помню еврея по имени Валлах, брата советского министра иностранных дел Литвинова (которого я уже упоминал раньше), приходившего к моему отцу, вероятно, просить денег. Валлах был бородатым ортодоксальным евреем, от него пахло луком и чесноком. Хотя отец и давал ему какую-то мелочь, но внимания на него не обращал. В то же время, ему было приятно, что он помогает человеку, брат которого, хотя и коммунист и потому «не кошерный», но стал таким важным человеком.

Хасиды и другие ультра-ортодоксальные евреи особенно раздражали моих родителей. Они презрительно смеялись над верой хасидов в цадиков (раввинов, безгрешных духовных вождей общины, пользующихся особым расположением Бога). Толпы ортодоксальных евреев, собиравшихся в деревне Гора Кальваруя, где жил супер-цадик, казались нам высшим проявлением человеческого безумия. Я никак не могу понять, почему их потомки, живущие теперь в Нью-Йорке в Бруклине, окружены таким почетом. Это верно, что их быт стал темой многих известных литературных произведений, таких, как «Йоше Калб» И.И. Зингера, «Дибук» Семена Ан-ского и книг Шолом-Алейхема о жизни еврейских местечек, но эти истории были очень далеки от реальной жизни, которую я наблюдал.

Многие еврейские бедняки работали профессиональными носильщиками. Они стояли на углах улиц с толстой веревкой, намотанной на шею, и их нанимали за гроши, чтобы перенести что-нибудь тяжелое или громоздкое. Те, кто побогаче предлагали дрожки для перевозки пассажиров и багажа — такси и частных автомобилей здесь почти не было, да и булыжные мостовые быстро расправились бы с колесами автомобилей.

Еврейские богачи строили себе дворцы за каменными стенами и высокими железными оградами. Пожалуй, самым роскошным был дворец семьи Познанских, который сохранился до наших времен, но было и множество других. В нашем доме богатство само по себе ни у кого восторга не вызывало. Так, достижениями нашего прадедушки супер-богача Оскара Кона никто не восхищался, более того — к ним относились с некоторым презрением. Зато имена знаменитых ученых, писателей, врачей и музыкантов произносились с благоговением. И, конечно, этот настрой во многом определил мою будущую жизнь и выбор карьеры.

Надо сказать, что христианская Польша терпеть не могла всех евреев, независимо от их социального положения, хотя, пожалуй, тех евреев, которые пытались получить высшее образование преследовали особенно жестоко. В университетах была 10-процентная норма на поступление евреев (в соответствии с законами, принятыми в 1930-х годах), но и те, кто были приняты, подвергались унижениям, их нередко били и не позволяли сидеть во время лекций.

Совершенно очевидно, что католическая церковь внесла большой вклад в атмосферу ненависти к евреям. Польская католическая церковь всегда была антисемитской. Не ясно, было ли это политикой Ватикана, или шло от предрассудков и антисемитизма полуграмотного населения. Скорее всего, обвинение евреев во всех грехах и разжигание к ним ненависти было удобным способом отвлечения польского большинства от его бедственного положения. Ну, и, конечно, церковь внушала, что страдания на земле будут компенсированы райской жизнью на том свете для тех, кто проявит особое рвение в католицизме — аргумент, сохраняющий свою силу и в наше время.

Темное невежество суеверных хасидов было под пару глубокому невежеству суеверных польских католиков. Слухи о том, что евреи добавляют в мацу кровь христианских младенцев и прочая клевета на евреев, которую распространяли в народе католические священники, принимались очень охотно.

В 1930-1939 гг. в Польше было несколько небольших погромов, инспирированных главным образом духовенством. Не мудрено, что взаимная подозрительность и ненависть евреев и поляков были очень глубоки. Добравшись до Соединенных Штатов, я с удивлением обнаружил, что второе или третье поколение потомков польских евреев яростно ненавидели Польшу, хотя ничего о ней не знали и не понимали, что там происходит. Польский антисемитизм во время войны был очень силен. Моя двоюродная сестра Хелена Меренхолк сама видела, как некоторые поляки радовались уничтожению Варшавского гетто. Гитлер не случайно выбрал именно Польшу для организации главных лагерей уничтожения евреев — здесь можно было не опасаться, что местное население будет защищать евреев, или восстанет против убийц. Мне самому тоже пришлось столкнуться с польским антисемитизмом.

Литература не была единственным увлечением во время моих школьных лет в Лодзи. Другой моей страстью было кино. Я не только смотрел фильмы, но и вел дневник, куда вносил названия фильмов, имена режиссеров и кинозвезд. Почти каждое воскресное утро я шел в кинотеатр неподалеку и за какие-то копейки проводил там несколько часов, смотря два, три, а иногда и четыре фильма подряд. Там же я обнаружил, что я близорук. В то время проверка зрения не была такой рутинной процедурой, как сейчас, да и быть «очкариком» считалось зазорным, особенно у молодежи. Когда я, наконец, надел очки, мир вокруг меня волшебным образом изменился, но зато мои одноклассники вволю поиздевались над «четырехглазым».

Летом родители снимали домик недалеко от города и мы всем семейством выезжали на дачу. Мебель, матрацы, белье и кухонные принадлежности грузились на подводу, сверху садилась наша кухарка, и лошадка везла нас к месту назначения. По приезде мы разгружали подводу и оставались на даче на несколько недель. Ни водопровода, ни электричества, ни канализации там, конечно, не было. Воду носили из колодца с «журавлем» или ручным насосом, вонючая уборная была полна жужжащими мухами, что, конечно, не соответствует нынешним требованиям санитарии. Уборная была небольшой деревянной будкой с дыркой, вырезанной в доске над ямой, выкопанной в земле. Вечером мы зажигали керосиновую лампу. То, что я описываю, бедностью не считалось. Таковы были жизненные стандарты Восточной Европы.

Но зато воздух был чист, лес красив и полон грибов и ягод, а ночью стояла полная тишина, нарушаемая изредка далеким собачьим лаем. Я научился отличать съедобные грибы от несъедобных и на рассвете отправлялся в присмотренные места, где набирал целую корзину замечательных белых грибов. Часть из них тут же жарили на масле, а остальные нанизывали на бечевку и сушили, наполняя кухню аппетитным ароматом.

Мне было интересно наблюдать за крестьянами на полевых работах, и иногда я предлагал им свою помощь. Разговор я начинал стандартным приветствием «Niech bedzie powchwalony” (Да святится имя Его), на что следовал обязательный ответ “Na wieki wiekov, amen) (Во веки веков, аминь). Это приветствие превращало меня в личность, с которой можно иметь дело (не с евреем, конечно, упаси Господи), и мне давали вилы, чтобы грузить скошенную траву, пшеницу, или какие-нибудь другие злаки в телеги, запряженные лошадьми. Немудрено, что я приобрел солидный опыт и знание разнообразных культур — от овса и картошки до люцерны и мог вполне квалифицированно обсуждать их с крестьянами. Мне и в голову не приходило, каким полезными для меня окажутся эти знания в недалеком будущем. С тех пор я полюбил польскую сельскую местность, ее спокойствие, тишину и аромат. Я до сих пор скучаю по ней.

(На следующей странице — фотография моего диплома бакалавра, который я хранил всю войну).

УНИВЕРСИТЕТ, 1937-1939 гг.

Школьные годы подходили к концу, и нужно было решать, что делать дальше. То, что я должен поступить в университет, сомнений ни у кого не вызывало, предметом споров была моя будущая специальность. Родителям хотелось, чтобы я поступил в университет в Польше и стал врачом. Я в школе был хорош в математике и очень любил физику и потому склонялся к инженерии или чему-либо подобному. Однако и отец, и (в меньшей степени) мать настаивали на медицине. В нашей семье уже было два доктора — сестра отца тетя Рения была педиатром в Варшаве, а двоюродный брат, Леон Кон, был известным врачом в Лодзи. Я уверен, что мои родители и представить себе не могли, что я когда-нибудь стану патологом с международной известностью, они просто считали, что доктор — профессия уважаемая и зарабатывают доктора неплохо. В конце концов, я довольно неохотно согласился идти в медицину. Тогда встал вопрос о выборе медицинского института.

Пять польских медицинских институтов (в Варшаве, Познани, Кракове, Львове и Вильно) были фактически закрыты для евреев. Исключение составляли очень богатые евреи, готовые платить большие взятки. Кроме того “numerus clausus” (процентная норма) для евреев составляла 10 процентов. Да и попасть в унизительное положение презираемого еврея в этих антисемитских заведениях мне, естественно, не хотелось.

Значит, нужно было учиться за рубежом. Многие европейские университеты принимали иностранцев с дипломом бакалавра и хорошими оценками. После многочисленных обсуждений достоинств и недостатков иностранных университетов стало ясно, что во французских и бельгийских медицинских школах обучение длится семь лет, включая один начальный год, называемый ФХБ, во время которого проходят физику, химию и биологию. В Швейцарии обучение длится шесть лет, но получить швейцарскую визу довольно сложно. Британские школы слишком разборчивы и принимают мало иностранцев. Самым привлекательным был Венский университет, где обучение длилось пять лет, велось на немецком языке, и плата за учебу была не слишком высокой. Кроме того, там было много студентов из Польши (читай — евреев), и мой отец знал родителей нескольких из них, включая человека по фамилии Вроблевский. Позже я расскажу, почему я запомнил хорошо это имя. Итак, Вена. Я подал документы и был принят. Учеба начиналась в октябре 1937 г.

В награду за отличное окончание школы родители позволили мне отдыхать летом так, как я пожелаю. Вместе со своим приятелем Эфратом (выше я уже упоминал его как хорошего пианиста) мы отправились поездом в курортные места на западные предгорья Татр. Там же проводил лето мой кузен Зигмунт Меренхолк, студент юридического факультета. Мы сняли комнату. Мне отчаянно хотелось завести приятелей, но из этого ничего не получалось. Зигмунт мне никак в этом не помогал. Мне было только 16, и я был очень застенчив. Деталей нашей тогдашней жизни я сейчас не помню, но у меня осталось впечатление ужасной тоски и одиночества, мучивших меня в течение этих двух или трех недель. У меня не было никаких навыков общения, и я так ни с кем и не сошелся.

В конце концов я поехал в Криницу — модный курорт на юго-востоке Польши, где в это время была моя мама. Криница была знаменита своими водами и живописной природой, и даже славилась за рубежом. Если мне не изменяет память, будущие королевы Англии и Голландии проводили здесь свой медовый месяц в отеле Патрия, принадлежавшем известному польскому тенору Яну Кипуре. Я добирался до Криницы на местных поездах с несколькими пересадками, и эта поездка оказалась лучшей частью моего летнего отдыха. Я обычно был в купе один и наслаждался живописными горными ландшафтами.

Мама встретила меня на станции. Мы жили с ней в одной комнате, я спал на диване. У меня сохранились несколько фотографий того, уже недалекого от катастрофы лета, а мама на них выглядит счастливой и гордой своим большим сыном.

Я, между тем, скучал, вел себя очень скованно, и отказывался встречаться с разнообразными непривлекательными дочерями маминых подруг.

В Лодзь я вернулся с облегчением. Здесь, по крайней мере, у меня были знакомые, с которыми можно было поиграть в бридж, и это было много интереснее, чем чаепития с мамой. Бывал я иногда и в компаниях, где были молодые женщины, но по-прежнему был в них очень скован. Свои сексуальные потребности я время от времени удовлетворял с проститутками. В последние два школьных года я часто бродил по вечерам по городу, разглядывая женщин.

Моим алиби было членство в Гордонии — молодежной сионистской организации с сильным социалистическим уклоном. Молодые евреи из рабочих собирались в большом зале, пели, танцевали «Хора Ходера» — танец, где танцоры собираются в круг и обнимают друг друга за плечи. Я до сих пор помню некоторые песни, которые мы там пели, но не помню, когда и как я вступил в эту организацию. Может быть, мне рекомендовал ее один из учителей иврита, с которым я занимался.

Большинство молодых людей Гордонии мечтали отправиться в Палестину и работать в кибуце. Я к этому совсем не стремился. Наверное, тут сказалось выжидательно-осторожное отношение моих родителей к сионизму вообще и к кибуцам в частности. Теперь-то я жалею об этом. Если бы сионизм был для них более привлекателен, они могли бы переехать в Палестину в 1930-е годы, как это сделали две сестры и один брат моего отца. И судьба их была бы совсем иной.

ВЕНА И АНШЛЮС

Скоро пришло время собираться в Вену. Прямого поезда из Лодзи туда не было, сначала нужно было добраться местным поездом до станции Колюшки и там пересесть на экспресс Варшава-Вена. Насколько я помню, отец проводил меня до Колюшки, чтобы помочь мне с багажом, состоявшим из двух тяжелых чемоданов. Саму поездку я помню плохо. Пока мы были в Польше, народу в вагоне было много, но в Чехословакии пассажиров стало много меньше. В Братиславе, последней остановке перед Веной, я купил пива и свиных колбасок. В поезде я ни с кем не познакомился и помню, что беспокоился о том, что меня ждет в Австрии.

В Вену поезд прибыл поздно вечером, детали я помню плохо, кто-то меня встречал на вокзале, скорее всего, это был Артур Вроблевский — высокий рыжий парень из Лодзи, который уже год учился в Вене на медицинском факультете. Как я уже упоминал ранее, наши отцы были знакомы. Артур помог мне найти квартиру в доме номер 4 по Зервиттенгассе, в девятом районе недалеко от университета и в нескольких минутах ходьбы от Института Анатомии на Виерингерштрассе.

Много позже я узнал, что моя комната была совсем недалеко от квартиры Зигмунда Фрейда на Берггассе. В 1960-х годах я снова приезжал в Вену и побывал в этих местах. Здесь мало что изменилось, только вот дом Фрейда стал национальным памятником, о чем свидетельствуют австрийские бело-красные флаги у входа в здание, а сама квартира стала музеем. Квартира эта напомнила мне мою комнату, где я жил в октября 1937 г.: та же гнетущая атмосфера, создаваемая тяжелым красным деревом — типичной мебелью чинного буржуазного общества. Удивительно, как это Фрейд был способен мыслить оригинально в этой квартире, зато вполне понятно, почему в его родном городе он долго оставался непризнанным.

Мою хозяйку звали фрау Нахт. Это была крупная, аскетического вида вдова лет 60 с типично викторианским лицом и манерами. Она чувствовала себя неловко с 17-летним жильцом. Прислугу ее звали Паула, но хозяйка строго наказала мне не называть ее просто по имени, а обращаться к ней только как «фройляйн Паула». Хорошо, пусть будет фройляйн Паула. Каждое утро фройляйн давала мне в дорогу чашку чая или кофе с куском хлеба — это был мой завтрак.

Комната моя тоже была викторианской, с тяжелыми занавесями на окнах, софой, кроватью и столом с двумя или тремя стульями, обитыми тяжелым красным вельветом под цвет занавесей. «Удобства» были минимальными. Раз в неделю я мог принимать ванну за дополнительную плату в один шиллинг, а в остальные дни довольствовался раковиной в ванной комнате с холодной водой. Главным достоинством комнаты была ее дешевизна. Я получал ежемесячно скромное количество денег через банк. Поскольку Польша строго ограничивала перевод денег за рубеж, и поскольку отец мой не был богат, то я получал около 200 шиллингов в месяц.

Отделения медицинского факультета располагались в разных зданиях вокруг Виерингерштрассе. В первый год я должен был заниматься анатомией, химией и физикой. Главным предметом из них считалась анатомия — то ли по традиции, то ли из-за ее репутации самой трудной дисциплины. Институтов анатомии было два, располагались они в одном и том же здании. Директором одного был некто Заузер, другого — Тандлер. Последний был много более известен, чем Заузер, поскольку был автором классического учебника анатомии, но институт Тандлера был печально известен как нацистское гнездо с враждебным отношением к иностранцам, и особенно к евреям.

Все иностранцы, среди которых было довольно много польских евреев (20 или тридцать) учились у Заузера. Он тоже был автором учебника (как ни странно, он у меня сохранился), но, в отличие от учебника Тандлера, в нем не было иллюстраций. Как же без них изучать анатомию? Ответом на этот вопрос был прекрасно иллюстрированный атлас Шпальтехольза. Двух этих книг было вполне достаточно. Заузер сам читал лекции, начинались они с описания скелета, затем следовали мышцы, нервы и т.д. Заузер был хорошим рисовальщиком и сопровождал лекции рисунками на классной доске. На его лекциях всегда было много студентов.

После шести недель лекций все студенты должны были сдать экзамен по остеологии (Knochencollоuium). Только сдавшие экзамен допускались к препарированию трупов. Это был важный этап, и относиться к экзамену следовало со всей серьезностью. Артур Вроблевский, хотя вообще занимался не слишком серьезно, но этот экзамен сдал в предыдущем году. Когда я спросил у него, как ему это удалось, он мне рассказал, что помощникам лектора платят очень мало и они берут взятки. Он сказал, что пачки сигарет достаточно, чтобы уладить дело и взялся вручить ее кому следует.

Я ужасно боялся предстоящего экзамена и согласился.

Студенты стояли в очереди к столу, на котором лежал полотняный мешок с фрагментами костей, а за столом сидел подкупленный нами ассистент. Студенты должны были вытянуть из мешка кость, определить правая она или левая и перечислить мышцы, которые к ней крепятся. Мне повезло. Я сразу узнал фрагмент правой малоберцовой кости и назвал связанные с ней мышцы. Взятка оказалась ненужной, и я был допущен к вскрытиям.

Проводились они в подвале в огромной комнате, пропахшей формалином. Здесь не только можно было курить, но это почти что требовалось, чтобы нейтрализовать запах. Студентов разделили на группы и каждой выделили труп. После удаления кожи мы должны были идентифицировать нервы и мышцы. Не могу сказать, что я многому научился во время этих операций, они скорее были коллективным времяпрепровождением с шутками и весельем. Здесь мы ближе знакомились друг с другом и заводили новых друзей. То же самое можно сказать и о занятиях физикой и химией. Вообще, в смысле приобретения знаний этот год, проведенный в Вене, был совершенно потерянным. С другой стороны, это был мой первый визит из провинциальной Польши в большую Европу. В Вене были прекрасные музеи, мирового класса опера, театры и кинотеатры, интересная архитектура и оживленная ночная жизнь. Меня, 17-летнего провинциального мальчика, Вена просто поразила. Я ходил вместе со своими тоже восхищенными приятелями по музеям, мы исходили весь город пешком — и центр, и пригороды, побывали в Венском лесу и в Гринцинге [1]. Ходили мы и в оперу, но могли позволить себе только билеты на стоячие места. Это было, конечно, довольно утомительно, но первая опера, на которую я попал в Вене, была «Дон Жуан» Моцарта, и она привела меня в неописуемый восторг. Хотя мама водила меня в Варшаве на «Тоску», но большого впечатления эта постановка на меня не произвела, зато «Дон Жуан» на всю жизнь пристрастил меня к опере.

Ходили мы и на оперетты. Мне особенно запомнилась «Страна улыбок» Легара с Ричардом Таубером. Его сладкий и гибкий тенор особенно хорошо звучал в опереттах, но вскоре ему уже не было места в Австрии: его как еврея из страны выставили. Польский тенор Ян Кипура (в отеле которого я жил в Кринице) был в Вене очень популярен, в частности потому, что был женат на известной венгерской актрисе и певице Марте Эггерт. Когда толпа поклонников окружала выходившего из театра Кипуру, он взбирался на крышу своего автомобиля и продолжал свой концерт. Они с женой в конце жизни оказались в Нью-Йорке и купили многоквартирный дом на 96-ой улице. Однажды мне попалась на глаза реклама аренды квартир в этом доме, я позвонил туда и услышал голос Марты Эггерт с ее очень сильным венгерским акцентом. Марта вдохновенно описывала прелести своих квартир, но цена была мне не по карману, и я так и не встретился с миссис Эггерт.

Наша ночная жизнь была очень оживленной в эти последние дни перед несчастьем. Я встречался со своими приятелями или у них дома (мне принимать гостей не разрешалось), или в погребках, где мы пили дешевое вино или пиво и слушали венгерскую или цыганскую музыку. В городе, особенно на Картнерштрассе, было очень много проституток, на тротуарах стояло множество молодых и иногда очень привлекательных женщин, предлагавших себя за жалкие десять шиллингов (один-два доллара). Мне очень нравилась румынская девушка по имени Лала, но у нее был друг —красивый парень из Югославии, и она на мои уговоры не поддавалась. Я несколько раз воспользовался услугами венских женщин, но мой кошелек редко мне это позволял.

Где-то в конце ноября или в начале декабря 1937 г. моя мама неожиданно приехала в Вену. Она была больна. Задним числом я понял, что у нее была вероятно, гиперплазия эндометрия матки или карцинома, поскольку она несколько раз намекала на кровотечение и радиотерапию. Поскольку Вена была в то время одним из центров медицинской науки, то было вполне логично приехать сюда для лечения. Чтобы не тратить лишних денег мама остановилась у меня, я перебрался на диван, а она спала на кровати. Мама очень хорошо говорила по-немецки, много лучше меня, и они оживленно болтали с фрау Нахт.

Я подозревал, что мама приехала в Вену не столько по медицинской необходимости, сколько из желания проверить, как я здесь живу. Для меня, впервые в жизни оказавшегося независимым от родителей, это казалось оскорбительным вторжением в мою личную жизнь. Чтобы продемонстрировать свою независимость, я через несколько дней после ее приезда напился как свинья. На следующий день у меня было ужасное похмелье. Мама ни разу меня не попрекнула и нежно ухаживала за мной. Она пробыла в Вене около двух недель, и я несколько раз провожал ее к врачу, где ей делали какие-то процедуры. Этих нескольких посещений было бы совершенно недостаточно для лечения чего-то действительно серьезного, но, насколько я знаю, она вылечилась и никогда больше не упоминала о своем недомогании.

На рождественские каникулы я вернулся на две недели домой. Отдыхать мне было не от чего, поскольку в Вене я не перетрудился. Мне запомнился только один эпизод из этих каникул. Мы с моим приятелем Абрамовичем пошли в ночной клуб, где меня свела с ума красотка венгерская танцовщица. Мы с Абрамовичем пригласили ее на обед в отдельном номере и заказали для нее виски (которые мне в то время казались тошнотворными). Счет оказался таким, что расплатиться мы не могли. Девушка, естественно, тут же исчезла, когда поняла с кем имеет дело, а менеджер ресторана принял в залог наши часы. Мне пришлось помучиться, придумывая истории, чтобы упросить моего отца расплатиться.

Дома я понял, каким счастливчиком я был, поступив учиться в Австрии. Никто из моих одноклассников такой возможности не имел. Они или скучали, сидя дома, или пытались найти работу, что было совсем непросто в нищей Польше.

А еще во время этих каникул я в первый раз обратил внимание на свою сестру Стефанию. Она ходила в школу, ей было 13 лет. Я чувствовал себя с ней неловко, мне казалось, что если я попытаюсь сойтись с ней ближе, это будет неправильно истолковано. Как я раскаивался впоследствии, что не попытался узнать ее лучше.

В Вену я вернулся в начале января 1938 г. без всяких приключений. Никакой тревоги о будущем у меня не было, я и не подозревал, что через несколько недель и моя жизнь, и жизнь миллионов других людей катастрофически изменится. По странному совпадению в это время в Вене шел французский фильм «Великая иллюзия» с Жаном Габеном и Эрихом фон Штрогеймом. Я попал на него случайно — собирался посмотреть другой фильм, но программу изменили. Фильм меня поразил. Призыв к свободе и любви, звучавший в нем, так разительно отличался от содержания других фильмов того времени, и так противоречил тому, что вскоре произошло. Я смотрел этот фильм позже по телевизору даже не помню сколько раз и считаю, что это величайший фильм всех времен и народов.

Начиная с января 1938 г. политическая обстановка в Вене начала накаляться, а в феврале даже безразличным к политике студентам-медикам стало понятно, что грядут перемены. В начале 1930-х восстание левых в Вене было жестоко подавлено канцлером Дольфусом — предшественником теперешнего канцлера Шушнига. В некоторых предместьях Вены еще можно было увидеть здания, поврежденные артиллерийским обстрелом. Это был «красный пояс» Вены, и ходить туда не рекомендовалось. Канцлер Курт Шушниг, убежденный католик, призывал по радио хранить независимость Австрии. Газеты печатали и его речи, и рассказывали о том, что происходит в Германии, и особенно подробно — о перемещении немецких войск.

В центре города собирались толпы людей в одежде, к которой были приколоты красно-бело-красные ленты, демонстрирующие их австрийский патриотизм и верность канцлеру Шушнигу. По другую сторону границы Гитлер тоже выступал с речами, и австрийские газеты их также печатали. Иногда мне удавалось послушать новости по радио в квартирах моих приятелей.

До этого времени я мало интересовался Гитлером и положением дел в Германии. Хотя польские газеты и писали иногда о таких концентрационных лагерях как Дахау, я не обращал на это внимания. Изгнание евреев из Германии я не воспринимал как что-то, касавшееся лично меня. Моя тетя (сестра отца) Етта (Янка) была замужем за немецким профессором Карлом-Вильгельмом Мейсснером, и они продолжали жить во Франкфурте-на-Майне, где он преподавал физику. Тетя Етта несколько раз навещала нас в 1930-е годы и рассказывала нам, детям о немецких чудесах. Все мое детство я слышал о том, что Германия — страна культуры, музыки и просвещения. Когда я был еще мал, моя мама с восторгом говорила, что я выгляжу совсем как немецкий мальчик в своих коротких штанах, чулках по колено и белой рубашке с отложным воротничком. Не знаю, откуда моя мама почерпнула этот образ.

Брат моего отца, дядя Маркус много лет жил и работал в Берлине и вернулся в Польшу в 1937 г. Он почти ничего не рассказывал о том, почему уехал из Германии. Казалось совершенно невероятным, что мне, или моей семье и друзьям и знакомым угрожает какая-то опасность.

Наверное поэтому венские беспорядки меня мало беспокоили вплоть до февраля 1938 г. Как-то вечером я в небольшой компании польских студентов-евреев отправился на трамвае в Гринцинг — пригород Вены, славившийся своим молодым белым вином. Возвращаясь к трамвайной остановке, мы встретили группу из 10-12 парней, маршировавших и громко распевавших «Хорст Вессель». На них были сапоги и нарукавные повязки со свастикой поверх гражданской одежды. Заметив нас, они закричали «Смерть евреям!» и побежали к нам. Недолго раздумывая, мы бросились бежать и спрятались в близлежащих виноградниках. Нацисты, по-видимому, были слишком пьяны, чтобы преследовать нас. Подавленные и запыхавшиеся, мы добрались до трамвайной остановки и вернулись в город в полном молчании. Я до сих пор не знаю, действительно ли нам угрожала опасность. Мы были иностранцами, и бандиты не могли знать, евреи ли мы. Бросившись бежать, мы подтвердили их подозрения. С нашей стороны это было естественной реакцией на пьяных хулиганов, но мы поняли, что безмятежной жизни пришел конец.

Вечером в четверг 10 марта 1938 г. город замер, улицы опустели. В этот день Гитлер объявил Шушнигу ультиматум: аншлюс или оккупация. Около девяти часов вечера я услышал за окном звук шагающих в ногу людей. Группа из примерно 50 человек в форме СА (штурмовики) с большими свастиками на нарукавных повязках и в сапогах маршировала по направлению к центру города. Они шли молча, но звук их сапог, в полный унисон печатавших шаг, был страшнее любой угрожающей маршевой песни. Не знаю почему, но я был уверен, что это австрийцы, а не немцы. Этой ночью я спал плохо. Фрау Нахт, явно испуганная, тоже поднялась на рассвете и даже приготовила мне кофе. Я оделся и вышел на улицу.

Немцы появились утром в пятницу 11 марта. Улицы заполнились колоннами военных грузовиков, двигавшихся в идеальном порядке, водители сигналили друг другу зелеными или красными флажками, когда нужно было двигаться или остановиться. В грузовиках сидели солдаты с каменными лицами в больших металлических шлемах и серо-зеленой военной форме. Между грузовиками время от времени появлялись мотоциклы с колясками и исчезали в неизвестном направлении. Около 11 часов над городом появились на очень малой высоте трехмоторные Юнкерсы в идеальном строю по три, сбрасывавшие листовки. Я подобрал одну из них. Она была адресована «An das deutschе Volk” (К немецкому народу) и призывала к объединению Австрии и Германии в один Рейх с одним фюрером, Адольфом Гитлером, канцлером всего немецкого народа.

Мы с одним из моих друзей (не помню, с кем именно) пошли по Рингштрассе к Опере в центре города. По дороге к нам присоединялись новые и новые люди. Толпа австрийцев была очень возбужденной и шумной. Мужчины были в тирольских зеленых шляпах, женщины — в традиционных широких юбках в сборку. Если вчера у всех на лацканах были красно-бело-красные ленты, то сегодня вместо них красовались свастики. Все больше и больше мужчин вокруг нас приветствовали друг друга, выбрасывая руку вперед с возгласом «Хайль Гитлер!»

Когда мы подошли к Опере и потом вышли на Карлсплатц — одну из самых красивых венских площадей — толпа стала еще гуще и «Хайль Гитлер» слышалось со всех сторон. Радостное возбуждение чувствовалось повсюду. Когда немецкий офицер высокого ранга проезжал мимо в открытом Мерседесе, толпа взорвалась аплодисментами и нацистскими приветствиями. Такого праздничного энтузиазма, такой счастливой радости я никогда (до окончания войны) больше не видел. После войны австрийцы ловко изображали себя перед Западом жертвами германской агрессии. Ничто не может быть дальше от правды, чем это. Подавляющее большинство австрийцев радостно встречало немцев. Никогда я больше не видел, чтобы жертвы были так счастливы. После войны я множество раз бывал в Вене в 1960-х, 70-х и 80-х, но это никогда не приносило мне радости. На память сразу приходили сцены восторженного приема немцев, аплодисменты и нацистские приветствия снова звучали в моих ушах, когда я подходил к Опере или к Карсплатц.

Как-то в 1980-х я приехал на научный семинар в Вену и встретил там женщину, рассказавшую мне историю своего отца. Его в конце войны взяли в плен англичане, и допрашивавший его офицер оказался венским евреем. Он отнесся к австрийцу гуманно и очень облегчил его жизнь в лагере. Вернувшись домой, бывший пленный говорил, что австрийское правительство обязано пригласить евреев обратно в Вену. На самом деле, блестящий период венской интеллектуальной жизни, длившийся с конца 19 века до Аншлюса, во многом был обязан участию евреев. Композиторы (Малер), художники (Кокошка), писатели (Цвейги, в частности, Стефан Цвейг, написавший книгу «Вчерашний мир» и много других очень популярных книг и покончивший с собой в Бразилии), доктора (Фрейд и выдающиеся патологи, такие, как Ремак, Стернберг и позднее Поппер) — все они были евреями.

После войны и объединения Австрии (разделенной Союзниками на оккупационные зоны) в единую страну с собственным правительством Вена стала скучным городом. Хотя улицы были по-прежнему прекрасны, музеи полны замечательными картинами, концертные залы, театры и Опера открыты, но для разборчивого глаза и уха чего-то здесь не хватало. Я думаю, Вена продала свою душу Гитлеру.

Я собирался вернуться в Лодзь на пасхальные каникулы 13 марта. В этот день Гитлер должен был приехать в Вену, но я не жалел о том, что пропущу это событие. Перед самым моим отъездом я понял, что в Вене начинается паника. Каким-то образом мой отъезд стал известен и люди стали приходить ко мне и просили поговорить с их друзьями или родственниками в Польше, чтобы те помогли им спастись, сколько бы это ни стоило. Польша, которая никогда не была престижной страной для венских евреев, неожиданно стала потенциальной страной спасения.

Один из наших студентов попросил меня отвезти его паспорт в Польшу на продление, поскольку польское посольство в Вене его не продлевало. Я по своей наивности согласился. Не зная, вернусь ли я когда-нибудь в Вену, я уложил вещи в два больших чемодана, попрощался с фрау Нахт, которая была заметно огорчена моим отъездом. Попрощался я и с Паулой, и она мне сказала, что собирается уходить от фрау Нахт.

Я приехал на вокзал задолго до отхода поезда, я был уже опытным путешественником. Когда я решил, что пора садиться в поезд, два среднего возраста человека в черных костюмах и шляпах дерби подошли ко мне. Они отвернули лацканы своих пиджаков и показали значки секретной полиции. Это были агенты гестапо. Меня привели в комнату в главном здании вокзала и стали обыскивать мои чемоданы. Вскоре они обнаружили паспорт, который я согласился отвезти в Польшу и стали допытываться, почему у меня чужой паспорт. Я рассказал им все, как было. Каждая вещь из моего багажа, вплоть до последнего грязного носка, была тщательно исследована. Я был напуган, но не слишком: они были очень вежливы и заверили меня, что на поезд я не опоздаю. Все это заняло около часа. Второй паспорт был конфискован, но мне позволили уйти.

Сев в поезд, я немного приободрился, а когда мы примерно через час пересекли Чешскую границу, то мне стало еще лучше. Только позднее я сообразил, что от волнения я не запомнил своих соседей по поезду и не заметил, как они себя вели. Мне кажется, в вагоне было довольно пусто. Домой я доехал без всяких приключений. Мои родители и родственники жадно расспрашивали меня о событиях в Вене, и на наш традиционный чай собиралось много народу, чтобы послушать мои истории. Хотя события эти и занимали всех, но они не воспринимались как нечто ужасное. Как бы там ни было, говорил дядя Маркус, которого год назад выставили из Германии, а немцы — народ культурный и, хотя к евреям сейчас в Германии относятся плохо, долго это не продлится.

Аншлюс, конечно, вызывал всеобщее любопытство, но никто не считал его предвестником чего-то страшного и гражданскую войну в Испании, которая шла в это время, обсуждали не меньше, чем Аншлюс. В общем, все чувствовали себя в безопасности и мы решили, что я должен вернуться в Вену, чтобы закончить первый год обучения, что я и сделал в апреле 1938 г.

Теперь я снял комнату в Шестом районе Вены около Мариахилферштрассе вместе с симпатичным парнем из Лодзи. Мои родители считали, что в новых обстоятельствах разумнее жить вдвоем, поэтому к фрау Нахт я не вернулся. За время моего отсутствия все переменилось и в городе, и в Университете. Энтузиазм первых дней Аншлюса исчез. Больше всего бросалось в глаза множество молодых людей в разных военных формах. Здесь были и черные формы СС, и коричневые СА, и серые армейские формы. У тех, кто был в черных и коричневых формах, на руках были красные повязки с черной свастикой. Люди в формах держались группами, держали подмышками трости, подражая британским военным, и отбивали сапогами шаг насколько у них хватало сил. Лица у них, особенно у эсэсовцев, были угрожающими, и встречные люди обычно переходили на проезжую часть, чтобы уступить им дорогу.

В конце первого семестра я записался в химическую лабораторию. К моему изумлению, по возвращении в Вену я увидел, что несколько моих преподавателей носят форму СС или СА. Те же формы носили около 20 процентов студентов. Студентов стало значительно меньше, чем было до Аншлюса. Большинство иностранных студентов и все австрийские евреи исчезли. За рабочими столами было много пустующих мест. Мне было важно во время лабораторных занятий разглядеть тех, кто носил нацистские формы поближе, и оказалось, что ничего мистического, и тем более сверхчеловеческого, в них нет. Надо признать, что в лаборатории они вели себя вполне прилично, отвечали на вопросы и помогали в работе, хотя и знали, что среди нас есть и иностранцы, и, возможно, евреи. Но никаких контактов между нами вне лаборатории не было.

Я был знаком с несколькими студентами из австрийских евреев, но все они исчезли. Во Втором районе Вены, на другом берегу Дуная было что-то вроде еврейского квартала ортодоксальных евреев. Теперь он был пуст, и я не знал, что случилось с его обитателями. Мы с моим соседом стали стряпать у нас в комнате, чтобы не ходить в рестораны и другие общественные места.

До Аншлюса мы обычно ходили днем перекусить в Отель Регина недалеко от Института Анатомии. Метрдотель знал нас в лицо и приветствовал нас возгласом «Герр доктор!», или «Герр профессор!», что нам, 17-летним мальчишкам было очень лестно. После Аншлюса Регина стала местом, где собирались эсэсовцы. Мой приятель Артур Вроблевский продолжал ходить в Регину, где было вкусно и дешево, но теперь, входя в ресторан, он выбрасывал вперед руку в нацистском приветствии и кричал «Хаиль Гитлер». Он мог сойти за не очень арийского немца. Все остальные польские евреи туда больше не ходили. Хотя мы были в относительной безопасности, поскольку имели польские паспорта, но чувствовали себя скованно, даже когда шли по улице. Прохожие, услышав как мы говорим друг с другом по-польски, бросали на нас злобные взгляды.

В июле я решил пойти на экзамен по медицинской физике, хотя занимался ею я не слишком усердно. Я сдал его еле-еле, думаю, только благодаря тому, что экзаменатор не хотел «заваливать» студента-иностранца. Перед возвращением домой я собирался навестить мою тетю Етту (Янку), которая жила во Франкфурте-на-Майне со своим мужем Карлом-Вильгеймом. После нескольких телефонных звонков я понял, что они не хотят, чтобы я приехал к ним в Германию. На самом деле, они в это время уже собирались уезжать в Соединенные Штаты. Моя тетя умерла в Америке от рака почек через год после их переезда. Мой дядя сначала преподавал в Вустере в штате Массачусетс, а затем перешел в университет Пердью в г. Лафайет в штате Индиана. Участие дяди в моей жизни в последовавшие годы сыграло главную роль в моей судьбе.

Я покинул Вену в начале июля, а вернулся туда в первый раз только через тридцать лет.

Лето 1938 г. я помню плохо. Главной моей заботой был поиск нового места учебы. Родители уговаривали меня подать бумаги в известный Ягеллонский университет в Кракове, но у меня было очень мало шансов туда попасть. Я попытался подать бумаги в Университет Цюриха, указав в качестве людей меня рекомендующих двух друзей дяди Карла, но оба они совершенно справедливо ответили, что они меня не знают и на этом попытка попасть в Цюрих закончилась. В конце концов выбор остановился на Свободном университете Брюсселя. Я знал несколько студентов, учившихся там, и они мне его рекомендовали. Я подал заявление и меня приняли, но с условием, что я должен буду сдать по прибытии в Брюссель экзамен на знание французского языка. Поскольку я совершенно не знал французского, то мои родители взяли преподавателя, чтобы он подготовил меня за оставшиеся несколько недель, и к тому времени, когда мне нужно было уезжать, я понимал простые предложения и мог кое-что сказать сам, но только самые простые вещи. Сейчас я свободно говорю по-французски и мне даже трудно представить, как я мог так плохо знать его в то время.

В начале октября 1938 г. политическая ситуация в Европе была очень напряженной. Гитлер потребовал от Чехословакии отдать Германии Судетскую область. Чехословакия провела мобилизацию, то же самое сделали Франция, Англия и Германия, но, на самом деле, ни французы, ни англичане умирать за Прагу не стремились, и в «берлогу» Гитлера приехали на совещание Деладье, Чемберлен и Муссолини. Подписанное затем в Мюнхене соглашение принесло Чехословакию — самую демократическую и цивилизованную страну Восточной Европы — в жертву для умиротворения Германии — «Я привез вам мир», — заявил Чемберлен, вернувшись в Англию. Самый лакомый кусок страны — промышленную Судетская область с мощными фортификационными укреплениями — получила Германия. Венгрии и Польше достались меньшие куски. В то же время в Испании фашистские мятежники побеждали республиканскую армию. Однако мир, хотя и весьма хрупкий, пока сохранялся.

Чтобы отправиться в Брюссель, мне нужен был иностранный паспорт. Польское правительство, которое на самом деле было военной диктатурой, не одобряло поездки своих граждан заграницу. Получение иностранного паспорта было не правом граждан, а привилегией, даруемой немногим. Мой отец посоветовал мне обратиться за помощью к Вроблевскому — отцу моего приятеля, знакомого с чиновниками, выдававшими паспорта. Он пошел со мной в паспортный стол, но мое заявление было отвергнуто, поскольку фискальная марка на моем заявлении по небрежности приклеена вниз головой. Мне пришлось купить новую марку и писать новое заявление.

Этим же вечером мне позвонил чиновник паспортного стола, который отверг мое первое заявление. Он сказал, что если я хочу получить паспорт, то я должен с ним встретиться в названном им месте и принести «подарок» — 200 злотых (25-30 долларов) — существенная сумма для моего отца. В этот же вечер я обменял конверт с «подарком» на новый паспорт, с которым я мог ехать в Бельгию. Я знаю несколько людей, которые в наше время (1995 г.) считают, что Польша перед войной была демократическим государством. Мой опыт этого не подтверждает.

Поезд в Брюссель шел через Германию и делал там несколько остановок. Я обратил внимание на множество составов с военным оборудованием. На одной из станций группа молодых людей провожала, видимо, своего друга. Они пели, как мне показалось, одну из «Песен любви» Брамса, пели негромко, чтобы не привлекать к себе внимания. Это печальное пение наполнило меня страхом и тоской, как будто они прощались со мной.

(продолжение следует)

[1] Старинный живописный квартал рядом с Венским лесом

Share

Леопольд Косс: От Польши до Парк Авеню: 2 комментария

  1. Уведомление: Леопольд Косс: От Польши до Парк Авеню | ЗАМЕТКИ ПО ЕВРЕЙСКОЙ ИСТОРИИ

  2. Уведомление: Леопольд Косс: От Польши до Парк-Авеню | ЗАМЕТКИ ПО ЕВРЕЙСКОЙ ИСТОРИИ

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

(В приведенной ниже «капче» нужно выполнить арифметическое действие и РЕЗУЛЬТАТ поставить в правое окно).

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math