©"Заметки по еврейской истории"
  ноябрь-декабрь 2020 года

252 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Она тоже ходила смотреть, как вешали. Рассказывала про тех же самых четырех, из них одну женщину. А еще двух парней вешали. Парней жалко, красивые, и пели красиво: «Встава-ай, проклятьем…» А девку, ту, из первой команды, ни вот столько не жалко. Паня ее знает. Это она на Клавдию Романовну пожаловалась, что яйца красит. Вожатая в школе на Карла Лихнихта, всегда по улице с красным галстуком ходила.

Леонид Гиршович

АВТОБИОГРАФИЯ ПОТЕРЯВШЕГО ПАМЯТЬ

(продолжение. Начало в №8-10/2020)

Четвертая глава

«ЖИВУ БЕЗ ЛАСКИ, БОЛЬ СВОЮ ЗАТАЯ»

Только бы не услышали, как хрустнула ветка, как скрипнуло колесо. То не зверь лесной пробирается — добрый молодец добра молодца… ой, люли! Если б можно было перевозить Сашу по частям, как мы волокли с вокзала наш багаж. Но тогда было не к спеху, а теперь время не терпит.

Картина «Последний день Помпеи» осталась далеко позади. Ужас больше не удесятерял силы — стрелка стала стремительно падать: всего лишь утроил… удвоил… А еще тащить и тащить. Страх ослабел, а с ним и я — настолько, что сел на землю.

— Ну что?

Он не ответил, и я подумал, что скорей всего он умер — я как Шура: не стал смотреть. А если спросят, скажу, что иду из Смирновского совхоза, это там, где мы ночевали в обескровленном доме. Старший брат заболел, везу в больницу. Чтобы никаких следов не было, накрыл куском толя, который где-то Бог послал вороне, а она его передарила мне.

Чтó он мне заливал про народные гулянья? Тишь да гладь, да божья благодать. Я съел несколько зеленых паданцев с гнилой сторонушкой. Ветка свешивалась за забор, а что с возу упало, то пропало. Раньше земля, по которой проезжал воз, была чужой, а теперь наоборот: яблоки хозяйские, а дорога принадлежит всем. Но сперва поплевал на каждое. «Немытого ничего не есть с земли», — предупреждал доктор Каган. Вот кто поставил бы Сашу на ноги. У него дочка никогда не болела. Она на большой земле, ей скажут, она зарыдает. И Сашина мама зарыдает. Но я не могу же его не предъявить, она меня же не накормит.

На Рачевке, у водокачки, стояла подвода, и женщина на ней отрезала себе сала на хлеб.

— Тетенька, брат заболел, к врачу везу. Пожалуйста, чего-нибудь съесть.

Лишний раз подтверждается, что мир не без добрых людей. Она дала мне свой, а себе принялась резать новый.

— Большое спасибо.

— А что ты его так накрыл-то?

— А это чтоб не заразиться.

— А он что, заразный? Иди, вези скорей, — она отодвинулась.

Больше я ни с кем не разговаривал, и до меня тоже никому не было дела. Когда навстречу прошли двое с повязками, я не подал виду, что испугался. И они не обратили на меня внимания. Счастье — это когда на тебя не обращают внимания. (Незнакомому мальчику, который утонул прошлым летом в Вязовеньке, ему — да. Ему позарез надо было, чтобы на него обратили внимание.) Я никогда еще не слышал колокольный звон, но я был предупрежден, а предупрежден, значит вооружен. Иначе решил бы, что это такая воздушная тревога. А тревожится было с чего. Веселуха! Наша Весёлка действительно стояла без верха. Вот и верь Саше после этого. Но мертвого не ткнешь носом, как нашкодившего котенка. На минуточку бы заставить его одним глазком глянуть.

В старину меня бы спросили: кто ты мальчик, где твоя мама? Или хотя бы пошутили насчет Саши: «Что это с ним, пьяный?» Сейчас ноль внимания.

Я уже тащил тачку по старой нашей улице. С тех пор, как мы переехали на Тимирязева, я здесь еще не был. В старшем классе, куда я заглянул на перемене (хоть бы одним глазком глянуть), было написано на грифельной доске: «Сгоряча я не почувствовал боли». «Чего тебе?» —  спросил дежурный, стиравший с доски мокрой тряпкой. Я убежал. И так же осторожно я приоткрыл незапертую дверь в квартиру. За дверью чистой воды Люба. Она возила по полу мокрой тряпкой, ведро заслоняло ее лицо.

— Чего тебе? —  и я бы убежал, как от дверей пятого «А», но Сашина мама, едва не наступив на поломойку, выбежала на лестницу. —  Что ты тут делаешь? —  сердитым и испуганным шепотом. Я объяснил, что Саша внизу.

Как мне было быть? На второй этаж его не сволóчь. Подняться самому —  а что если за это время утащат на бульон пленным красноармейцам? Я спрятал его во дворе за бывшей нашей уборной: стоит себе накрытая толем тележка и стоит. Там всегда стояла наша для ведер. После нас здесь поселилась актриса Музкомедии Спелых с родителями, теперь это их уборная. (В окне театральных касс ее фото: «Мари Лятуш — арт. О.Спелых».)

Мы побежали вниз, она на больших каблуках, куда-то нарядилась. От нее и запах шел нарядный. Что если у нее сейчас каблук нá сторону, и она кубарем покатится по лестнице и тоже убьется? Я не сказал ей, что он мертвый. Спустимся, а его нет. Иди потом доказывай, что ты не верблюд.

— Вот, пожалуйста. С доставкой на дом.

Я узнал сучок на дверце уборной — «матроса»; с переездом его заменило пятнышко «песьей головы» над кроватью. Не зарыдала. Долго ли коротко ли склонялась она над неприкрытым толем телом, потом спрашивает:

 — Как это было?

— Это было так… — я перевел взгляд с «матроса» на них и быстро сощурился, чтоб не видеть тело. —  Я видел меньше, чем не видел. Мы убежали, когда стали в грузовики сажать. Немецкие грузовики, они огромные. А для самых маленьких автобусы, которые без окон без дверей полна горница детей, слышали? Мама велела бежать и дала брошку. Ну, а потом он: «Ой».

— Он сразу умер?

— Нет. Только когда проходили Смирновский совхоз.

— Ему было больно?

— Совсем даже не больно. Мы еще немного поговорили.

— Какие были его последние слова?

— «Поклянись, что отвезешь меня к маме». Я сказал: «Под девизом всех вождей». Но он уже не слышал.

Она за руки взвалила его на спину, я шел за ней и нес ему ноги. По черной лестнице подняли в квартиру и разложили на кровати. Их квартиру больше не узнать: вместо соседей кресла повсюду. Хлопнула дверь. Это она выпроводила Любу (любозаменитель).

— Сиди здесь, носа не кажи.

Глаза у меня закрылись, а духовные очи отверзлись. Он лежал со всеми удобствами, а я на полу. «Нам еще далеко до бесклассового общества», — сказал Динозавр, изогнувший стеблем шею, как исчезнувший мир.

— Просыпайся. Я должна тебе…

(Динозавр: «Ничего она мне не должна, мы квиты. Я остался без мамы, она осталась без сына». — «Нет, ты не остался без мамы, я не осталась без сына».)

— …Я должна тебе сказать. Ты и Саша — одно и то же лицо. Скажи мне «мама».

— Мама.

— Саша! Отвечай: «Да, мама».

Как можно сделать мне одно с ним лицо? Она достает из аптечки облако ваты, марлевый отрез и банку с мазью под серебряной бумажкой. Из другого отделения ножницы. Попытается его оживить? Это при коммунизме мертвым припарки помогут, а нам еще далеко до бесклассового общества — что Динозавр сказал?

— Вставай и идем на кухню, — сказала она.

Ей не хватает рук — все нести, и она доверяет мне ножницы и мазь.

— Хочешь есть?

Зажгла керогаз и поставила воду, а пока суть да дело, приготовила бутер с сахаром. Руки так тряслись, словно последнее отдавала. Когда вода закипела, она сказала:

— Сейчас ты зажмуришься, и я обварю тебе лицо. Зажмурься. Помни: глаза.

Я вначале не понял: «обварю». Такое даже в голову не могло прийти. И я послушно зажмурился, в то время как из носика била белая струя и крышка чайника отбивала чечетку.

— Зажмурься и подними лицо. Как будто ты смотришь на солнце. Вот так, молодец.

«Сгоряча я не почувствовал боли». Смотря какую боль и с какого горяча. Я заорал и убежал из кухни. Забился под кровать, на которой покоился Саша с безмятежным лицом. Хулиганка! Ребенка кипятком. Интеллигентные хулиганы — что говорилось, то и подтвердилось.

— Вылезай, я больше не буду, — звала она, заглядывая под кровать.

— Нет! —  кричал я, плача от боли. —  Я же еще совсем маленький, мне же еще нет десяти!

Этот «маленький» еще дешево отделался. Она мимо попала. Лежа под кроватью, я не переставал дуть на руку. И на руку-то больно.

— Вылезай! Не буду.

— А если обманете? Поклянитесь.

— Клянусь.

— Под девизом всех вождей?

— Под девизом всех вождей, — она тоже плакала. Я вылез, она меня обняла и прижала к сердцу, мы оба плакали.

На меня ушла половина всей марли, из-под которой добавочного страхолюдства ради торчали клочья ваты. На свободе оставались рот и ноздри. Прорези для глаз были не шире, чем у псов-рыцарей. Если мне жизнь дорога, я должен носить это и днем, и ночью. Я снова получил бутер с маслом-сахаром: на пробу, пролезет ли. А в чашку был налит кипяток, уже остывший, с вареньем. К другой чашке, что холодила, я прикладывал руку.

Из передней, где уборщица недавно орудовала половой тряпкой, слышится голос:

— Почему ты не пришла, что за дела? Столько народу было.

Те же и Вдовенко. Я узнал его по черному мужскому костюму, который он заказал Аскольдову, лучшему в Садках закройщику. Завидя меня перебинтованного, он застыл.

— Что стряслось!..

— Саша, расскажи Гурию Семеновичу.

Я молчал.

— Расскажи. Он тебе за отца. Он тебя пристроил на хлебное место. Ну, что ты молчишь?

Я понял мысль. Модель проходит испытания, должна сойти за Сашу. Сойдет со скипидарчиком.

— Столярный клей ушел быстро, только обождать сказал до утра. А ночью приехали грузовики. Немецкие, они большущие, в каждый хор влезет. Кто нет, тех или стреляют или просто так. Для самых маленьких автобусы без окон, они специальные. Я видел меньше, чем не видел, потому что сразу побежал…

— «Что стряслось…» — она встает. —  Пойдем, увидишь, что стряслось.

Слух у меня острый, как иголка. Комарницкий носу не подточит. И я слышу: «Господи Иисусе!» —  увидел, кто разложен на кровати. — «Нет, скажи, золотое дно? Да? Да?» — «Но Гандзюк… Господи! Что теперь делать?» — «Дождаться ночи и похоронить». — «Как? Где?» — «Где хочешь. Хоть в выгребной яме». — «Зачем ты так?» — «Зачем я так? Затем, что ни одна живая душа не должна пронюхать. Теперь он — Саша». — «Ты сошла с ума». — «Да, я сошла с ума. Я сошла с ума, когда согласилась. Девятилетний вынес его мертвого. Поклялся ему, что отнесет его домой. Де-вя-ти-лет-ний. Теперь он Саша, и другого Саши у меня нет». — «Но ты понимаешь, что за укрывательство… Погляди, Семенюк…» — «Я никого не укрываю, запомни это. Бог мне послал последнюю ниточку во спасение… А я чуть не сожгла ему лицо чтоб узнать нельзя было. Одного ребенка любовник убил, другого сама хотела изувечить,». — «Господи…» — «Что ты загосподькал? Раньше надо было. Повязка на все лицо. Несчастный случай. А там я с ним перееду. Уеду в Германию». —  Саша!

— Да, мама!

Раскрасневшаяся, с горящими глазами она долго резала ножницами фотографии из альбома: и чтобы не оставлять ни одной улики против меня, и чтобы самой отвыкнуть от «того лица».

— Вот! Еще! —  подсказывал я в азарте. —  Режь.

На одном снимке я узнал себя. Можно было отрезать так, что останусь только я со своей новой мамой — доказательством, что у меня с Сашей одно лицо.

Гурий Семенович не находил себе места: то входил, то выходил.

— Я всех видел сейчас, и ни одна живая душа словом не обмолвилась. Сидел рядом с Гандзюком. Он ничего не знает. Начальник города в своей речи назвал музыкальную школу первым ростком новой жизни. Музыка превыше всех искусств.

Из другой комнаты полились звуки скрипки, как предательская лужа из-под двери. С того времени звук скрипки связывался у меня с этой лужей. Помню, как мы вышли на станции: в небе белая луна, между путями на бетонированной площадке лежит ее мертвенный отсвет, и стрелочник в странно повязанной поверх бороды ушанке начинает прямо на глазах отбрасывать предательскую тень.

(Градоначальник, в статусе «железной маски» отсидевший астрономический срок в одиночной камере — МГБ рассчитывало на него в катынском деле — так описывает этот день:

Поздоровавшись, Гандзюк сказал: «Сегодня ночью ликвидировано гетто, его имущество передается нам. Вы сами изволите поехать туда или разрешите мне принять это имущество? —  То есть как ликвидировано? —  спросил я. Гандзюк несколько замялся и, жестикулируя руками и заикаясь, сказал, что евреи умерщвлены. — «Как, все? А Пайнсон? —  И Пайнсон тоже. —  А куда же дети? —  И дети тоже. —  Нет, я не поеду. —  Тогда разрешите мне? —  Да, да!»

Таков был дословный обмен фразами между мной и Гандзюком. Да, я еще спросил его: откуда ему это известно? На что он ответил тоже с некоторым замешательством: «Это достоверно». Но откуда он узнал об этом вопиющем злодеянии, он так и не сказал.

После этого Гандзюк вышел от меня и уехал в Садки.)

Я спал, как убитый, а на утро не обнаружил главной улики, представляющей угрозу всему моему существованию. Улика бесследно исчезла вместе с валявшимися повсюду, на столе, на полу, обрезками фотографий. Кровать была перестелена, и со следующей ночи я уже спал со всеми удобствами. День начинался с пеленания головы — на ночь мумию разбинтовывали. Никаких расспросов, никаких рассказов — никаких посторонних разговоров, только о конкретном. Как при динозаврах. Сотворение нового мира.

— Выпей молока перед сном… Напиши свое имя и фамилию…

Я пишу: «Александр Успенский».

— Теперь правильно, мама? —  подлизываюсь я. Так вкусно, что никакая другая мама мне не нужна. —  Видишь, я запомнил.

Чтобы угодить, я скрывал, что терпеть не могу мыться в ванне. Ее топили раз в пять дней, отчего неделя укоротилась до пяти дней, и переход с пятидневной недели вновь на семидневную еще долго будет не в ладу чувством времени. Она отметила эту мою водобоязнь, тут же позвала Гурия Семеновича: мол, полюбуйся на грязнулю. Тот полюбовался с приятным удивлением, я перехватил его взгляд. Мне стало стыдно, и я ушел под воду животом вниз.

Через десять дней (мои две недели) я впервые вышел на улицу. На меня смотрели без злорадства, но и заговаривать боялись. Знакомая песня. Соседи, те наслышаны об ошпаренном лице, у остальных перед глазами вставали жертвы авиаудара в День Красной Армии. Искалеченный ребенок появлялся на людях в сопровождении мамы, но потом примелькался, стал выходить из дому в одиночку — на пять минут, оглядеться. Он был как прокаженный, что ехали на тройке с бубенцами. Изредка слышалось фальшивое: «Ты у нас герой». Или: «Господь терпел и нам велел». Какой-нибудь мужчина, как ни в чем не бывало, ронял: «Эх, жара сегодня африканская…», без принижающей жалости. Но в целом торопятся смотреть в сторону, напуганные картиной, которую рисует воображение. Думают, что ты по сравнению с ними совсем пропащий.

Мама знала немецкий с детства и ежедневно передавала мне свои знания. «Ты будешь жить в Германии». Комната, где я сплю, когда-то была и ее детской. Все понятно — кто на самом деле владел этим домом. Вдовенко жил у нас не на правах скрипача и директора, а на правах подкаблучника, и стук этого каблука по лестнице я слышал, начиная с первого дня. В минуту жадности она позволила дурным людям играть моей жизнью. «Как ты могла?» И теперь будет есть себя поедом. Нasta la muerte.

Я записан в музыкальную школу, и мама водит меня на уроки рояля. Я волочу по земле большую черную папку для нот, завещанную мне Октябриной Морозовой. Чтобы убедить себя, что это та самая папка, я с внутренней стороны клапана написал буквы «О» и «М». С тех пор инициалы О.М. глаз выхватывает с волнением сердца, «Пройдемте, — говорит говорит им глаз, словно нарушившим комендантский час. —  Там разберемся».

Школа была имени Глинки, который смотрит на вас при входе, и, хотя очень похож, для самых недогадливых написано крупно:

МИХАИЛ ИВАНОВИЧ ГЛИНКА

РОДИЛСЯ В 1805 ГОДУ В СЕЛЕ НОВОСПАССКОМ
УМЕР В 1857 ГОДУ В БЕРЛИНЕ

— и нотная строка со словами: «Налетели злые коршуны, ворвались поляки к нам».

Глинка любим в нашем городе. Глубоко символично, что его имя носит музыкальная школа — первый росток новой жизни. На улице Глинки разместилась городская управа, а недавним решением действующего бюргермейстера именем Глинки назван Сад Отдыха.

Когда мы с мамой входили в школу, галдящий кагал смолкал. И не только из-за «железной маски», но и помня, что я директору за сына, хотя с Гурием Семеновичем мы ни разу не попадали в один кадр. Натурально никаких сложностей с моим зачислением быть не могло. Учительницей моей была Мария Ивановна с неприметной фамилией Петрова. Мама в порядке исключения сидела на уроках, мамы попроще ждали на гардеробе. Но один раз ей что-то помешало присутствовать в классе, и язык у меня развязался:

— Мария Ивановна, а у вас раньше не занималась такая Октябрина Морозова из двадцать пятой школы? Такая с косой.

— Октябрина Морозова? Нет, Саша, не припоминаю. Я своих учеников всех помню.

— Это, наверное, потому, что она занималась в ДПШ на Старо-Ленинградской.

— Нет, я там никогда не преподавала. Пожалуйста, еще раз (поет: «Ваня мал, да удал»).

— А Мария Ивановна, это правда, что на рояле учились одни евреи? У них уборная во дворе, а в комнате пианино. А русские учились играть на скрипках, как Гурий Семенович, потому что купить пианино не было денег.

— Саша, давай не отвлекаться. «Ваня мал, да удал», — она поет в тон с клавишей, по которой ударяет палец с остатками былого маникюра.

— Но Гурий Семенович разрешает мне заниматься в школе в любое время, так что мне не страшно.

От отчетного концерта в ознаменование первой годовщины школы я освобожден, а вокруг этого солнца уже месяц как вращаются звезды. На гардеробе только и разговоров о том, кто что играет, чтó разучил хор («Достойно есть» Чайковского), почтит ли благочинный своим присутствием выступления юных дарований… а вдруг владыка Стефан самолично? Начальник города будет точно. Ну, из газеты, была «Рабочий путь», стала «Новый путь». Из «Отдела пропаганды» — это самое важное, это немцы.

Если бы стал вопрос о моем участии, я бы смог исполнить русскую фольклорную песню «Савка и Гришка сделали дуду», песню альпийских стрелков «На горе стоит больница» и «Литовский праздник» Кюи. Но вопрос не стоял.

«Тебе еще недолго осталось скучать. Скоро ты уедешь отсюда и тогда будешь играть с другими детьми», — говорила мама в присутствии Гурия Семеновича, сидевшего с каменным лицом. Я и не рвался выступать, помня конфуз под елкой. А тут представлю себе, как Савка и Гришка сидят и делают дуду, а все смотрят… Со мной же истерика начнется. Сидит мумия за роялем и трясется под пеленами… не может остановиться…

Все разговоры, все треволнения в связи с предстоящим концертом нас с мамой обходят стороной. С недавних пор мама вообще перешла со мной на немецкий. Это Гурий Семенович не находит себе места, то входит, то выходит. То сидит с каменным лицом.

— Он же русский у тебя забудет.

— Забвение целительно, — сказала она в ответ.

Я доходил только до закусочной: взять грибков. На рынок ходила Паня («Люба»), а в закусочную — это если взрослым захочется под рюмочку ткнуть вилкой. Да еще в пекарню, где по воскресеньям пекли «кулачки», язык можно проглотить. И ходил сам в «Луч». Там мамина подруга Зося говорила в микрофон за артистов, и я проходил без билета. На контроле меня хорошо знали. Я ей: «Тетя Зося», а она мне: «Какая я тебе тетя? Зови меня Чио-Чио-Сан, и я буду счастлива». Она меня жалела, и я платил ей той же монетой, потому что без жалости любовь — морковь. Пример тому рыжий котенок: если его не жалеть, то сегодня его любят и гладят, а завтра повесят.

— Ну, понравился фильм? —  она выпустила дым, как будто сошла с экрана — прищурившись и закинув высоко голову.

— А я его знаю: «Я ненавижу Англию. Она ведет несправедливую войну, и потому я сражаюсь против нее». Мы это на новый год слушали по радио с Шурой — как капитан Сорвиголова сражается с англичанами в Африке.

— Кто это — Шура?

Вперед, наука! Никогда не хвастайся. Меня спасло то, что она меня не слушала. Воистину, счастье — это когда на тебя не обращают внимания. Ведь она и правда могла спросить: «Кто это — Шура?».

У Гандзюка была жена, но она осталась с детьми в Праге, и он женился временно на Чио-Чио-Сан, маминой подруге. Когда Гурий Семенович об этом вспомнил, хотя это не для моих ушей, мамино лицо выразило… ну, как если б это был сюрприз, и он разгласил сюрприз. «Смотри, ни слова об этом. Иначе в кино не сможешь ходить».

Эмигранты стали прибывать осенью, кто на ловлю счастья и чинов, кто увидеть Россию и умереть. Эмигранты — это иностранцы, говорящие по-русски. Вдовенко завел дружбу с Гандзюком еще до того, как встретился с мамой. Как знакомятся на танцах? Два друга подходят к двум подругам и просят разрешения их пригласить. Только здесь под видом танцплощадки обеды. Мама и Чио-Чио-Сан были прикреплены к столовой SD. Мама работала в «Пропаганде» благодаря своему немецкому, поначалу даже подозрительному — сами знаете, кто знает немецкий. Но дедушкино имя значится среди жертвователей на часовню Николы Торгового, воздвигнутую в память о переносе базарного дня с воскресенья на субботу. Чио-Чио-Сан, владевшая немецким, тоже имела оправдательный документ: диплом об окончании курсов красных переводчиков им. Коминтерна. Два друга, Вдовенко и Гандзюк, попросили разрешения сесть к ним за столик.

Удивительно, что Гандзюк у нас никогда до этого раза не бывал.

— Хорошая квартира, ничего не скажешь, —  «ничего не скажешь», а сам продолжает и продолжает говорить: и как это правильно в столовой повесить натюрморты с фруктами и дичью (недавнее мамино приобретение), и во сколько обходилось бы содержать такую квартиру в Праге, и что не всякому удается вернуть себе родительское имение, для этого нужна сильная рука —  «там».

Я дожидался ухода гостей, просто чтоб чего-нибудь дожидаться («Тебе еще недолго скучать…»). Гандзюк предпочел не заметить между приоткрытых дверей, в полумраке, фигурку, у которой на месте головы замотанная культя. Гурий Семенович свято хранил «Сашину тайну» и не полагался на друга, который был убежден, что это меня он брал напрокат, ну и… это стоило мне лица. «Сама виновата. Никто не неволил».

Дети слушают разговоры взрослых, запретить им это, как не пускать их в школу. У меня слух, как иголка: сразу проткнет барабанную перепонку или зрачок, если не носить очки или не закладывать уши ватой. Слышу: чокнулись, клевки вилок.

Гандзюк:

— Радиоузел —  дело нескольких недель. Чем за такие деньги переводить фильмы, а потом еще целый вечер сидеть в конуре, лучше…

Это что же, я не смогу больше ходить в кабинку к Чио-Чио-Сан? Придется сидеть со всеми под пыльными лучами, темнота, хоть глаз коли, а я в наморднике на страх и ужас соседям. Никто не захочет сидеть рядом, портить себе аппетит. Всегда берут с собой что-нибудь съестное.

Чио-Чио-Сан:

— Радиоузел это как в газете. Так не посмотри, это не скажи. Я люблю независимость, и меня любят за независимость. Ты же сам говорил. А деньги: сегодня есть — завтра нет.

Молодец, тетя Зося. Так его, тетя Зося. То есть Чио-Чио-Сан.

Потом заговорили о Семенюк, которая прятала у себя ребенка какой-то Тани.

— Комендант улицы донес, — сказала мама.

— При царе этим дворники занимались, а теперь коменданты, — сказала Зося — Чио-Чио-Сан.

— А при коммунистах все, — возразила мама.

— Это психическая патология: рисковать своим ребенком, чтобы спасти чужого — сказал Гурий Семенович.

А Гандзюк на это:

— Мне трудно сказать, у меня нет детей.

О чем еще говорили? Всего оживленней про отель на Молоховской — «Молохов-отель», а у немцев звучит совсем по-боевому: «Молотов-отель».

— Между прочим, одежду дамам выдали снятую с евреев.

— Не может быть, — сказала мама.

— Это достоверно.

Гандзюк с Гурием Семеновичем еще отлучились ненамного, и, когда вернулись, Гандзюк сказал:

— Можем идти.

Пока их не было, мама с тетей Зосей обсуждали одежду для дам. Мама читает вслух:

— «Для тех, у кого нет или мало материи, я советую сшить или переделать себе не платье, а очень теперь модную тунику… Туники, длинные блузки, очень распространены. Их можно носить не только с шелковой, но и с шерстяной юбкой, а главное, на них идет меньше материи, чем на платье. Нарядные туники делают из ламэ, бархата, блестящего шелка…»

— Откуда это у тебя?

— Это вырезка из киевской газеты, — молчание. —  Мне дала Семенюк… с возвратом, — молчание.

— Не знаешь, что и думать.

— А ты не думай.

Я понял, чего я жду. Они уйдут, и меня размотают до утра.

— Посмотри, нравится? Погоди, юбку подниму повыше.

— Пикант.

— Это одна анималистка вышила. Она расшивает комбине.

— А что там написано? —  мама читает наклонившимся голосом: — «Бегут же лани… символы желаний…». Минуту!

— Извиняемся, что помешали. Ну все, можем идти.

При маме с Пани сходило семь потов, а только мама за дверь, начинались чаи — тоже до седьмого пота. Раз мама вернулась с полдороги за машинописной стопкой и застигла Паню, изогнув шею, пьющую с хлюпом из блюдечка. Я «сижу ее и слушаю». Мама взяла приготовленную на золоченом кресле стопку папиросных листков. Пане сказала коротко: «Прибью. При нем не хочу, он святой».

Говорить с Паней нельзя: выдать свой голос. Слушать — пожалуйста. Когда мама вбежала за позабытой рукописью (я ее начал читать, но я еще маленький), Паня рассказывала, что завтра пойдет в баню, которую открыли на Витебской. Сегодня мужской день, а завтра женский. Часы работы: по понедельникам, средам и пятницам с десяти до двух, по вторникам, четвергам и субботам с трех до семи. Без предварительной записи, в порядке живой очереди, никакой бюрократии. По воскресеньям семейный день. А на Смирнова, теперь Комендантская, открылся веселый дом. Из комендатуры только перебежать через площадь. Там, ну, такие фуфыры — немецкие сигареты курят, в золоте ходят. Им это золото от евреев понадавали под расписку. Чтоб немецким офицерам нравились. Потом отберут. Паня, если б захотела, была бы там первая красавица, в ихних-то шелках и брильянтах. Но она чистая. А эти все заразные, и врачи из диспансера их два раза в неделю проверяют.

И после того, как мама ее застукала за чаем, Паня продолжала гонять чайный футбол.

— Я дешевая, а она до денег жадная. Ну, врежет между глаз. Буду как богиня. Гурий Семенович разгуливал две недели с мордой набок. Это ее еще не узнать, сразу подобрела, как ты без рожи остался. Бога испугалась: еще вернется законный муж тебе под пару. У нас ушел один — красавец, а вернулся безмордый. Так что не горюнься. Сейчас баб на всех хватит, была б вешалка в штанах.

Баня на Витебской — не Народный театр, ее открытие не стало культурным событием в жизни города, но это существенный шаг навстречу нормализации обстановки. Вести с полей сражений поступают изо дня в день, а баня открылась впервые. Все почувствовали кожей. «Говорят, что музыкальной школе ничего не угрожает, а я кожей, кожей чувствую, что это не так».

О бане Гурий Семенович высказался в несколько туманном свете, можно сказать, в банном освещении:

— Отказался наотрез делать Мотэлэ обрез. Баня для него самое безопасное место.

«Для него» это для меня, но я не понял юмора, почему баня для меня самое безопасное место: бинты мигом намокнут. Мама стала цвета своих зубов —  от ярости, а Гурий Семенович за скрипку спрятался, и потекла предательская лужа из-под двери.

Паня: «Боится, ковром персидским перед ней стелется. И чего? Даже не в теле».

Она тоже ходила смотреть, как вешали. Рассказывала про тех же самых четырех, из них одну женщину. А еще двух парней вешали. Парней жалко, красивые, и пели красиво: «Встава-ай, проклятьем…» А девку, ту, из первой команды, ни вот столько не жалко. Паня ее знает. Это она на Клавдию Романовну пожаловалась, что яйца красит. Вожатая в школе на Карла Лихнихта, всегда по улице с красным галстуком ходила.

Шура не признала Надежду Сергеевну, в двадцать пятой училась. «Волчицу вешали, плакала». Вот бы взглянуть, как Надежда Сергеевна плачет и как целуется. А она бы меня узнала, если б я на Шурином месте стоял? Или слезы глаза застили и никого уже не узнавала?

Лучше, когда ты узнаешь, чем чтоб тебя узнали. В воскресенье, в семейный день, я стоял рядом с одним из класса. Это только говорится, что из тридцать седьмой школы все уехали — все никогда не уедут. Я стою за «кулачками», а он смотрит через стекло и не знает, кто я на самом деле. Мне и самому это знать незачем. Куда как хорошо: глаза продираешь, но еще не вспомнил, кем ты себе доводишься. Или погас свет, заиграла музыка, ты о себе забыл. Фильм называется «Человек-невидимка». Он весь бинтами перебинтованный, в шляпе, в очках, на ночь разбинтовывается, никто не помогает. Под бинтами нет ничего вообще. Но если нащупают — прибьют. Не посмотрят, что святой.

В зале снова зажегся свет.

— Ну что, понравилось?

— Когда некому потом пересказать фильм, не так уж и хочется в кино, —  сказал я.

Тетя Зося Чио-Чио-Сан так засмеялась и так вздохнула, что стала еще симпатичней.

— Человек-невидимка с большой буквы, — про меня.

— Но вы не уйдете из этого кино в радиоузел?

— Нет, бедненький мой.

Мне уже легче по-немецки понимать в кино, чем по-русски, а мама продолжает и продолжает учить меня немецкому.

— Вот, передай это маме, — говорит Чио-Чио-Сан. —  Смотри не потеряй. Если с кем-то передаешь письмо, невежливо его заклеивать. Выходит, ты не доверяешь, ясно? Но я заклеила, чтобы ты не выронил, да?

Никто не обидит ребенка, жертву авианалета 23 февраля, когда большевики показали свое истинное лицо. Никакие хулиганы ко мне не привяжутся. Еще «кулачки» бы нес, тогда понятно. А конверт, кому он нужен? Этим шпионы и пользуются, когда выносят секретные документы. Чио-Чио-Сан, японская шпионка, передала через меня, агента-связника, секретное донесение в берлинскую штаб-квартиру. Но мама агент-двойник, и секретный план обороны попадет — один в Берлин, другой ляжет на стол в Москве. Их там две шифровки, я посмотрел. Мама не удивилась, что конверт разорван: Чио-Чио-Сан никогда не станет заклеивать, чтобы не обидеть мальчика-инвалида. Которая по-русски, «Антисемитизм как мировозрение», эту шифровку я уже видел, позабытую на кресле. А теперь к ней прибавилась и немецкая шифровка.

Гурию Семеновичу мама сердито сказала:

— Проще заново перевести. Начиная с названия. «Antisemitismus wie Weltbesichtigung»… и дальше куча ошибок. Я не могу такое класть на стол, — она назвала фамилию. —  Уже зареклась, главное. Хороший человек еще не профессия. Не понимает, что переводит.

Полгода я прожил с опущенным забралом, и все, наверное, думали, почему это он такой маленький. Никто же не знает, что мне не полдвенадцатого, а только десять утра. Для десятилетнего ребенка у меня хороший рост. Зимой, как мама и обещала, мы уехали туда, где я буду играть с другой детворой. Когда-нибудь буду. Скоро только сказка сказывается. А живут, как в сказке, только умершие в детстве. У них счастливая короткая жизнь, а я хочу прожить долгую несчастную жизнь. Свои вещи смогу взять в ранец. И здесь встает вопрос: всего по чуть-чуть, или только самое заветное? Как пример. Наберешь полный ранец эскимо, а они растают — стоять и лизать, да? Неправильно класть все яйца в одну корзину. Взять одну эскимоску, одну книжку, набор цветных карандашей «кохинор…»

— В Тулу со своим самоваром? И русские книги тебе не нужны. Ты должен читать по-немецки.

— Ну, одну… «Робинзона Крузо».

Это была моя главная книга, открой с любого места. Уверившись, что меня никто не видит, что мама не войдет нечаянно, я изображал как пленник совсем потерял голову: движения моих рук передавали и страдание, и мольбу, и отчаяние. С вершины моей любимой горы я наблюдаю это в подзорную трубу. Еще двое пленников воздевают руки к небу. Сейчас я спасу их, как спас от кастрюли испанца: «Сеньор, благодарить будете меня потом, вот вам сабля и пистолет, сразимся с этими извергами». Я принимал позу Пятницы, которой ставит ногу Робинзона Крузо себе на голову.

— Хорошо, так и быть, «Робинзон Крузо», больше никаких книг.

Марии Ивановне с неприметной фамилией Петрова я сказал на последнем уроке, что уезжаю на лечение заграницу, а мама подарила ей плитку «Геррншоколада» на память.

— Не больно жирно будет? —  спросил Гурий Семенович. —  Вы-то уезжаете.

— Ненадолго. До конца войны еще много воды утечет.

— Много русской крови утечет.

— И так и так много утечет. Пока надо пользоваться тем, что немцам феферу задали. А загубившие страну все равно не имеют будущего после войны.

Она говорит «загубившие не имеют», а мне слышится: «Загубишвили не имеет».

— А кто это — Загубишвили?

— Цыц, ты! Чего взрослые разговоры слушаешь? —  Гурий Семенович раньше на меня не цыкал, а теперь, когда шоколад на исходе, можно и не скрывать свое истинное лицо.

— Загубишвили? —  переспрашивает мама. —  Не в бровь, а в глаз. Иди поиграй.

Я кроткий ангел послушания, беспрекословно выхожу из-за стола, иду к себе, но щелочку оставил про запас. Вижу, как она подходит к Вдовенко, производит захват со спину, подбородок вдавливается в плечо.

— Ну что ты волнуешься, ершик мой. Нельзя же квартиру бросить на произвол судьбы, тут есть дорогие вещи. Немцы начинают разыгрывать русскую карту, а у меня джокер, — называет фамилию.

— Ты думаешь, школу не закроют?

— Которую сам владыка освящать приезжал? Окстись, родной ты мой.

— А я кожей, кожей чувствую, что это не так.

— Лучше пойдем, поиграй мне.

У меня взгляд острый, как иголка в стогу сена.

Мария Ивановна тоже проявляла следы беспокойства. Когда мама вышла из класса, она спросила меня:

— А что, Гурий Семенович приедет к вам позже?

— Нет, мы сразу вернемся, как только мне сделают пластическую операцию. Возьмут отсюда. Заграницей такие операции все женщины себе делают.

Да, она в курсе.

— Но ты знаешь, потом три месяца сможешь сидеть только на спасательном круге.

— Да, мама говорила.

— Значит, мама только отпуск взяла и вернется? Ну, хорошо. Снова: «Коль сла-а-вен наш…», соль-ми-фа-соль-до…

Пятая глава

ШОСТАКОВИЧ, «РОДИНА СЛЫШИТ». СОЛЬ-МИ-ФА-СОЛЬ-ДО

Шофер все сам снес: и перетянутый ремнями чемодан, и дорожную сумку «саквояж», и подмышкой скатанный мешок с торчавшим наружу крюком — в нем демисезонное пальто на рыбьем меху и летний мантель. Гурий Семенович даже не вышел из комнаты. Из-под двери текли звуки скрипки.

Мой ранец с трудом налез на шубу. Шофер опасливо покосился на мою культю взамен головы. Так же и пассажир в купе. Он помог нам разместить багаж под диваном, спросил, едем ли мы в Вену. Нет, до Бобруйска. Но она немка? Наполовину, у отца в роду были вотяки, это такое угорское племя на Волге. А мать — да, чистокровная немка, говорила с ней только по-немецки, как и она теперь с сыном.

Тяжкое молчание.

Не мы начали эту войну. Мама молчит в знак согласия: конечно, не мы. И те, кто ее затевал, продолжает майор (а это был майор), нынче горько, очень горько раскаиваются, но поздно, колесница войны покатилась, ободья в стальных перьях увечат без разбору.

Он говорит так, чтобы не выглядеть слабаком в глазах немки в лисьей шапке, быстро напудрившейся и щелкнувшей зеркальцем. Не немке дал бы понять, что против войны. Очень хочется производить на дам впечатление.

Бобруйск-тутуйск. Перед тем, как выйти, мама повязала мне поверх бинтов пуховый платок: не дай Бог застудить.

— Аккуратнее спускайся, не поскользнись, — мама сперва спустилась сама, а когда спустился следом я, приняла от майора чемодан, сумку и мешок с верхней одеждой. Кроме нас, из нашего вагона никто не вышел, и столько же село. А в солдатский вагон лезли дикие гуси, гогочущие в предвкушении гусятницы. Подошел военный. Руку к козырьку. Мама достала паспорт и документы на проезд. Офицер долго и пристально читал. Прошу. Поезд вот-вот подойдет.

Мы остались одни — дожидаться этого «вот-вот». В небе белая луна. Бетонированная площадка между путями в ее мертвенном свете, как пласт сала. Стрелочник прямо у нас на глазах начинает справлять нужду, обрастая предательской тенью. Взрослым ничего не стыдно, это дети стесняются. Считается, что маленькие могут купаться нагишом в реке. Да я со стыда умру, оставшись без трусов при Октябрине! Чтобы не идти домой в мокрых трусах, обертываешься полотенцем и скачешь попеременно на одной ноге, потом на другой, и когда скрученные трусы валяются на траве, а в сухие еще только норовишь попасть, непривычно чувствуешь кожей свою уязвимость: не дай Бог спадет полотенце. Известен способ, без полотенца: сухие трусы надевают на мокрые, резинка перетягивается через пятку, и потом мокрые стягиваются с другой ноги.

Мало ли, а вдруг кто-то вольно или невольно наблюдает, как она свинчивает бинты. Поэтому мама стягивала их, как я — мокрые трусы: под прикрытием платка. Первое чувство: ты голый посреди улицы. А то, что ты еще «Ваня мал», ему еще можно — такого нет. Паника, которую кожей чувствуешь, кожей. И еще долго будет снится, что ты без трусов на улице.

«А как тебя зовут?» — «Саша». Теперь каждый дядя военный в вагоне что-нибудь да спросит: кто твоя мама, да кто вы такие, да куда едете?

Докладываю:

— Александр Успенский, папу помню смутно, мама со мной всегда говорила по-немецки. Мамина девичья фамилия… — задумался, — не знаю какая. Едем к бабушкиной сестре, которая живет где-то… тоже не знаю где.

— А что же ты знаешь?

— А я ничего не знаю. С луны свалился, что заливает своим мертвенным светом перрон, лес. С большой белой луны, что дирижирует хором, не сводящим со своего регента волчьих глаз: «У-у… у-у…»

От сочетания твоего лица, открытого всеобщему обозрению, и чужой сигары гнело и тошнило до самого Берлина. Забинтованному невидимке уютней в вагоне.

Берлинский вокзал нас встречает эхом дикторов, бакенбардами пáра, ускоряющимся чиханием паровозных колес и отрядами детей с рюкзачками, вроде меня с моим ранцем. А еще множеством будущих героев, которые должны умереть, чтобы мы могли жить. Это выбито на стене, где каменными рядами в касках и с ружьями они маршируют по трое: «Deutschland muss leben und wenn wir sterben müssen». Кинохроника тех лет агрессивно вытаптывает мои собственные воспоминания, подменяя их царством теней, серым и зернистым. Англо-американские фантасты утешают меня, что моя личность лишь колода сведений. Если все карты на месте и не перетасованы заново, пересадка души не более, чем пластическая операция, которую заграницей все женщины себе делают.

Фрейляйн Шмитц была извещена телеграммой о нашем прибытии, и, чтоб она нас узнала, мы навязали себе на запястье по красной ниточке. Она мамина тетя, бабушкина сестра. С мамой они расцеловались в обе щеки, а не в три, как швейцарцы.

— Какой большой.

Будь мне хоть день отроду, вернее, ночь, появись я на свет украдкой на бобруйском перроне, все равно мне было бы сказано «какой большой». Я для десяти лет как раз хорошего роста, но я-то должен делать вид, что мне скоро двенадцать. Я вообще без конца и без краю должен делать вид: то прятать лицо, то вставать на цыпочки. Когда уж я буду сам собою?

Это хорошо, говорит она, что мы нé останемся в Берлине. Детей прячут в деревнях от воздушного терроризма. Здесь жить с ребенком — врагу не пожелаешь. (Каким он ей рисовался?) В Дабендорфе раньше было много французских военнопленных, теперь много русских. Маму она бы и не узнала, видела ее семилетней. (Вот кому она должна была сказать: «Какая большая».)

Я лбом прилип к стеклу: то дом без стены, то стена от дома. Автобусы как у нас, но большущие, немецкие. И дома большущие.

А что муж? В первые дни войны Владю призвали, а потом фронт продвинулся вглубь, какие тут могут быть известия? Может быть, в плену, совсем даже близко. Она, конечно, попытается разузнать через Красный Крест.

Фрейляйн Шмитц часто заморгала: представила себе нежданно-негаданную встречу в Дабендорфе. У Ингрид, другой ее племянницы, муж тоже или в плену или погиб. Он из Верхней Силезии, они там у его родителей на хуторе.

Их было три сестры Шмитц. Моя бабушка, удачно вышедшая замуж за русского кауфмана намного старше себя, другая сестра — мать Ингрид, и она, младшая, так и оставшаяся фрейляйн. Над пианино профиль того, кому она сохранила верность. Нарисованный акварельной краской уже по памяти: зеленый околыш без козырька, альпийский стрелок. Увидев пианино, я тут же исполнил весь свой репертуар. Каким-то песням фрейляйн Шмитц подпевала: «На горе стоит больница».

Как же мы все эти годы жили под властью большевиков, это должен был быть ад? Ад и был, мама соглашается. Тем не менее она говорит по-немецки, как если б здесь родилась и выросла, как это возможно? Это все мама (в смысле бабушка). Она даже сумела остаться в германском подданстве, во всяком случае, уцелел ее паспорт, на основании которого мы подданные Рейха. Русские эмигранты не могут вернуть себе имущество, конфискованное большевиками, а подданные Рейха могут, частично.

Угощение, которое фрейляйн Шмитц нам предложила, свидетельствует, что либо она невероятно скупа, либо невероятно щедра: отрывала от себя последнее, деля дневную норму среднего потребителя на три рта. И то, и другое заставляло поторопиться с отъездом на природу, где меня ожидала жизнь в немецкой семье, а маму работа в русской газете, даже двух: «Заря» и «Доброволец». Так могли называться два корабля, вступившие в неравный бой с японской эскадрой.

К жизни немецкая семья пробуждалась рано и отходила на боковую рано. До завтрака еще успевали поработать. «Каждому свое, — повторял хозяин дома, распределяя подряды. —  Это работа не для маленьких, а это тебе». Грузить сено я еще не могу. Однажды попробовал — не дотянулся вилами до телеги. «И тебе скоро двенадцать? Я в десять был такой, как ты». Моим делом было проталкивать в сетку к кроликам свекольную ботву, листья березы с ветками. Насы´пать перед цыплятами корму, их тогда сбегалась орава. Затем полка: через день горох, раз в два дня лук, еще морковка по четным дням. Спрашивается: сколько раз в неделю полол грядки мальчик Саша?

В шесть садились завтракать. Я с опущенной головой шевелил губами, и всегда получалось сосчитать до семнадцати.

— Аминь.

Завтракали в ногу. Завтрак хором — это стимулирует насыщение. Хватало и ломтя хлеба с маслом (каждому строго отмеренный кубик), столовой ложки мармелада, кружки кипятку, заваренного на бранденбургских травах. Тогда зачем разводить кур, держать кроликов? А еще можно потрогать шерстку поросятам, смотреть, как алле майне энтхен плавали в пруду, желтенькие клювы опущены в водý.

По воскресеньям к завтраку подавалось яйцо, шайбочка колбасы и пончик с кровоточинкой внутри. Мне представился случай помериться силой с любым за столом: с тобой? с тобой? с тобой? Как существует обычай мериться силой рук, упертых локтями в столешницу, так в нашей семье была игра в третье яйцо: мериться силой воли, положив свежесваренное яйцо между ног. Никто не выдерживал и доли секунды. А я святой. Есть люди —  за веру примут любые муки. Их считают святыми мучениками, а у них незаметно проложен мокрый край рубахи — тогда еще терпимо.

— Читайте «Отче наш», — и про себя изо всей мочи заорал «Интернационал», сжав яйцо.

Вставай, проклятьем заклейменный
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов.
Это есть наш последний и решительный бой!
С Интернационалом воспрянет род людской!

Не в пример тем двум повешенным, я выжил. Мне намазали в паху холодным кислым молоком. «Сила воли победила силу боли». Я этого не сказал, а сказал, что сила молитвы победила силу боли.

Позавтракав, мы ехали в школу, которая за десять километров отсюда. Повезло, что не за три или пять — кто живет близко, ходит пешком. По дороге я всегда оборачивался с козел на тащившихся с книжками. Им еще плестись, а наше семейство уже глядишь и подъехало, сейчас попрыгает из коляски. Это подтверждает правило: чем дальше, тем ближе. Отец служит у фрайгерра фон Гершта-Успиенски, и в его обязанности входит ежедневно объезжать земельные угодья барона. На обратном пути он заберет нас из школы.

Меня определили к десятилетним — nachholen (наверстывать). Не родственник ли я барону? «Зибтес вассер ауф желе», — отвечал я. «А-а…». Все уже слышали, что я третье яйцо стерпел под «Отче наш». «А как будет „Отче наш“ по-русски?». Я отвечал, что забыл русский язык.

Своего «Робинзона Крузо» я куда-то запропастил. Невелика честь быть русским в Дабендорфе, где на плацу русские обезьянничают в немецком обмундировании с палками на плече. На одном параде я был, мама взяла меня, чтоб я посмотрел. Я сидел с ней, а по другую сторону от нее Милетий Александрович, из немцеобразных. «Дружу ли я с ребятами в школе?». Я соврал, что дружу, и этим не угодил, надо было сказать «нет». Милетий Александрович говорил что-то маме на ухо, она слушала с другим лицом, чем когда слушала Гурия Семеновича, который здесь тоже присутствовал, да-да, сидел в оркестре —  помимо скрипки играла гармонь, играли две балалайки, труба и еще одна скрипка, ножная. Собственно, сходство с Гурием Семеновичем ограничивалось игрою на скрипке, но я сказал маме:

— Смотри-ка (Guck mal), Гурий Семенович.

— Именно, — сказала мама. (Eben.)

Вдовенко был перевернутая страница. Она перевернута была так небрежно, что порвалась.

Впереди музыкантов стоял певец, тоже в немецком платье, в конце песни он раскинул руки и с сильным чувством проговорил: «Народ мой! Отчизна родная! Я сын твой, я русский солдат!»

Я хлопал громче всех, так что другая женщина посмотрела на меня с улыбкой. Женщин было раз-два и обчелся, мама да она. А мальчиков просто раз и обчелся: я.

— Ваш сын, фрау Успиенски?

— Александр Успиенски, — отрапортовал я.

Военный рядом с нею дружелюбно, как и следует хорошо воспитанному взрослому, поощрил глазами чужого ребенка. Но его выдали намертво приделанные очки — будто я целю пером «звездочка», затянутым чернильной пленкой, в черный зрачок. Пустые страхи. Где мы, и где вставочка? Она на столе, стол между двух флагштоков: с флагом Великогерманской Империи и с Андреевским стягом. Мы видим, как сын твой, Отчизна, русский солдат, скрепляет своей подписью слова присяги: «Клянусь быть верным и беспрекословно повиноваться вождю и главнокомандующему всех освободительных армий Адольфу Гитлеру». После этого, четко отбивая шаг, проходят они церемониальным маршем, а оркестр в составе скрипки, двух балалаек, гамбы, баяна и трубы исполняет «Боевым железным шагом».

У мамы на коленях учительский портфель, чтоб не помялись бумаги. Ту шифровку, оставленную на кресле, она второпях сунула в сумку, и листочки все смялись. После фильма «Барон Мюнхгаузен» тетя Зося вернула их маме, так и не сумев дешифрировать. Написано «Антисемитизм как мировозрение», а она пишет: «Антисемитизм вроде мирообозрения». Мама сто раз права: хороший человек — это еще не профессия.

Праздник принесения присяги завершился, и мама отвезла меня домой. Милетий Александрович пересел к шоферу, а мама зашла на несколько минут, чтоб не вышло неловкости. Ей меня хвалили: благочестивый отрок, каких уже не встретишь. Ее это не удивило, но порадовало. А как мои успехи? С этим сложнее. Если по мáтэ я учился на круглые единицы («Сколько раз в неделю полол грядку Саша?»), то по-немецкому, н-да, сплошь пятерки да шестерки. «Но вы не огорчайтесь, фрау Успиенски, с его силой воли он всего добьется». И отец моего нового семейства рассказал про «Отче наш» — к моему удовольствию. Оно было тем полнее, чем крепче мама прижимала меня к себе.

Праздник жертвоприношения поросенка состоялся в честь возвращения блудного сына и брата: под пилоткой бинты, под бинтами страшно подумать что. Его отпустили на три дня перед операцией. Удар судьбы пришелся на правый профиль, который его невесте предстоит рисовать по памяти. Она помогала стряпать: варила кнедлики, тушила капусту и рассказывала, рассказывала, рассказывала… «Нас передислоцировали западней города Юзовка, там раньше стояли итальянцы, и мы доедали их пасту. Только взялся я за ньокки, еще подумал, что мясо не помешало бы, как правая щека смотрит на меня из тарелки щетиною вверх». Сам он не мог ни говорить, ни есть, она была его уста: ела за двоих, говорила за двоих.

Сели за стол и принялись уписывать.

— Это, сыне, мы для себя празднуем твое возвращение. Изготовим тебе новую челюсть, тогда еще одного поросенка изжарим, экстра для тебя. А у нас вот сын полка Александр. Можно сказать, родственник господина барона.

Вот и ответ на вопрос, зачем нужны поросята в хозяйстве. Когда радостью о возвращении блудного сына и брата насытились за счет обладателя шерстки, два дня назад еще хрюкавшего, а теперь от которого осталась лишь самая малость, из буфета была извлечена бутыль обстлера собственного изготовления — всем по стаканчику, в том числе и мне.

— Куда, куда ты ему льешь?

— В двенадцать, знаешь, как я уже мог приложиться.

Я выпил, и на этом праздник принесения поросенка… что-то до меня неясно еще доносилось: «Говорила я тебе…». А потом улетучилось совсем.

Со дня принесения присяги я мамы не видел, все каникулы она не появлялась, я уже решил, что она меня бросила, как вдруг:

— Собирайся быстро, у нас нет ни минуты.

Я обрадовался. Это лучше, чем когда тебе ничего не грозит и ты всем безразличен. Она побросала в свой платяной мешок с крюком-вешалкой какую-то мою одежду, что-то еще в ранец, «и они побежали» (фигура речи, побежала лошадь). Мама рассчиталась с отцом приютившего меня семейства, объяснив спешку неотложным делом и желанием поспеть на поезд, который отходит меньше, чем через час, а с будущего месяца я снова здесь (я видел, что это неправда).

Касса уже закрылась, и билеты мы купили втридорога у кондуктора, но речь шла о моем спасении. Я спросил у нее на ухо, знает ли он, как его, Милентьев… Милентиц… что она убежала от него ради меня.

— Забудь! Имя забудь и забудь о нем. Его только что забрали, понял?

Я был разочарован. Значит, она за себя испугалась, а я за компанию. Она видела, как и его и шофера (я его помнил) сажают в машину. Приди она на минуту раньше, ее бы тоже арестовали.

— А меня?

— У тебя на лбу, слава Богу, ничего не написано.

— На лбу?

— Ну, не на лбу.

— А у него написано?

— Помолчи. Я должна собраться с мыслями.

Даже от хлопка в ладони вздрагивают, когда без предупреждения, а тут полиция.

— Гестапо, да?

— Замолчи!

Хотел бы я, чтоб она за меня так испугалась.

Фрейляйн Шмитц, к которой мы приехали без предупреждения тоже вздрогнула, увидев нас с чемоданом. Но когда узнала, что останутся лишь я да вещи на одну ночь, а у мамы дела, обрадовалась. Какие дела у одинокой женщины ночью, ее не касается. Хотя и спросила, удалось ли что-нибудь узнать о муже. Мама покачала головой. Стоило труда уговорить тетушку взять немного денег, чтобы не вынуждать непрошенных гостей подозревать ее в скаредности. Ломоть хлеба с маслом и столовая ложка повидла на завтрак, а по воскресеньям яйцо, колбаса, пончик — это королевский стол в сравнении с рационом фрейляйн Шмитц.

Два дня я делил с ней кров и пищу, старался есть меньше, мне это не сложно, у меня еще маленький желудок. На ее кровати сидела кукла, тяжелая, как будто внутри фарфорового естества заводной механизм, — в подвенечном платье, румяна и бела, с приколотой к золотой косе фатой, под которой голубые глаза — не нарисованные, а закрываются и открываются.

— У нее щеки розовые, как у вас, фрейляйн Шмитц.

— Называй меня тетей Трудель.

— Хорошо, танте Трудель.

— Я была когда-то озорная, а румянец всегда выдает озорниц, — смеется, вернее, хихикает. —  Имя Труде мне очень подходило. Была артистка с таким же именем, тоже очень озорная.

Она завела пластинку.

— Ее больше слушать нельзя, но для тебя, так и быть, поставлю.

Ей хочется поставить для себя, а на меня всегда можно свалить, раз нельзя.

— Спасибо, танте Трудель. А можно еще послушать?

— Понравилось?

— Очень. «Дай красный свет, мы хочем танго танцен». Очень.

— Она еврейка, поэтому нельзя слушать. Знаешь, кто такие евреи?

Я не знал.

— Это те, из-за кого война началась. Их всех прогнали.

— Из-за нее тоже?

— Из-за нее, может, и нет. Ну, хочешь еще слушать?

У тети Трудель был целый альбом этих пластинок. Я знал себе крутил ручку, а она ставила, как будто для меня. Достала еще альбом фотографий.

— Я здесь младше всех. Это твоя бабушка. А это мама Ингрид, средняя сестра. Ее унесла испанка…

Огромная, черная, убегает с нею на руках. Я не стал ничего спрашивать: спросить невпопад еще хуже, чем не угодить с ответом.

— Поездка на военное кладбище в Монтероне. Нас была большая группа. Родители, родственники, вдовы, сироты и я, невеста. Мы сфотографировались на память.

Я сурово сдвинул брови: профиль над пианино. (А что, если мама меня не заберет? Я останусь у тети Труде.)

— А вот Ингрид с семьей. Ее муж, это когда он приезжал в отпуск. Может, он в плену. И он, и твой отец. Запомни, надежда умирает последней. Ингрид я воспитывала. Она жила со мной до своего замужества. И с мужем познакомилась здесь. Он работал на «Осрам». У нас перегорело электричество во всем доме, и его прислали. Все в жмурки играли, было весело. А потом они поженились. Это ее дети. Старший мальчик. Тебе двенадцать, а ему еще десять, но он такой же большой, как ты. У нее их раз, два, три, четыре — видишь? Твои кузены третьей степени.

«Четыре помножить на три… Если мама не приедет за мной… Правда, вещи ее тут».

Мы в третий раз смотрели альбом фотографий в сопровождении альбома грамзаписей. «Дай красный свет, мы хочем танго танцен», — пела артистка, из-за которой, может быть, началась война. А часов в восемь была ложная тревога. Не успели мы собраться в убежище, как дали отбой. А всё тетя Трудель: замешкалась, роясь в белье. «Храните деньги в бельевом комоде», — насмешничает моя память. Хранить это одно, а прятать это другое.

Вошла соседка, фрау Биргер. Во время сирены двери не положено запирать.

— Промчало проклятых, — сказала она, присаживаясь и отдуваясь. —  Наши стены разбиты, но наши сердца… — заплакала. У нее сын живой, неделю назад получила письмо из… («Где вы там жили… Нет, а он в Варшаве».) Муж тоже жив, правда, не встает. Но толстосочные слезливей худосочных. Иному уже четырнадцать, а если он в складках жира, то идет и плачет, как маленький.

— А ты даже не спускалась… И чего я бегаю каждый раз… Наши сердца… — она никак не могла отдышаться. Тетя Трудель жила на третьем этаже, а фрау Бюргер двумя этажами выше.

Мама, хоть и просрочила день, все же приехала за мной. А я уже решил, когда сказала мне «замолчи», что не заберет.

— А может, оставишь его у меня? Мы вместе съедаем, как одна птичка, даже не две, а? Ты еще молодая.

Только мама призадумалась, как в дверь позвонила фрау Бюргер.

— У тебя гостья? Добрый день. Можно вам сказать? Сердце не нарадуется смотреть на вашего мальчика. Заботливый, вежливый, спокойный. Трудель успела полюбить его, как родного.

— А он родная кровь! —  закричала тетя Труде. —  Он мне племянник, внучатый племянник. Типичный Шмитц. Копия твоей матери, когда ей было двенадцать. Одну племянницу я вырастила.

Фрау Бюргер только кивала головой.

— У них тут такое веселье стояло. Труде Берлинер пела на весь дом. Как в старые времена.

— Ну, хочешь остаться? —  спросила у меня фрейляйн Шмитц — Снежная Королева.

— Как мама скажет.

Мама сказала, что это невозможно.

— Куда я, туда и он. Он ко мне в паспорт вписан, у него нет своих документов. Получить — это сколько же времени потребуется. А мы сегодня уезжаем.

— Уже?

Фрейляйн Шмитц расстроилась: будет она в одиночку слушать озорную Труде Берлинер и себе самой рассказывать об Ингрид, об электрике, игравшем с ней в жмурки, о моем троюродном кузене.

— И куда ты едешь?

— В Дрезден (фарфоровое, бьющееся вдребезги слово). Нас там ждут.

— Саксония — это не Пруссия. Саксонский глянец.

Фрау Бюргер была в Дрездене и осматривала там картинную галерею. Особенно запомнилась Мадонна Рафаэля. Учитель рисования рассказал, что Сикст IV не случайно на картине с шестью пальцами изображен. Римская церковь — исчадье Сатаны.

— Это было в тысяча девятьсот первом году. С тех пор, наверное, Дрезден еще красивей стал.

— Напишите мне, а то Ингрид редко пишет, у нее такое горе, — сказала на прощание фрейляйн Шмитц.

На сей раз в вагоне ни одного военного и ни одного свободного места, да и уезжали мы с другого вокзала. Все вокзалы на одно лицо, но есть особые приметы. На том солдаты в каменных касках, с каменными ружьями проходят по стене церемониальным маршем: «Германия должна жить, даже если мы должны умереть». А тут двухэтажное полотнище с надписью: «Разбиты наши стены, но не наши сердца», и лицо доктора с гладко зачесанными черными волосами.

Детей ехала пропасть, но постепенно их выводили, вагон пустел, выходило больше, чем садилось, и то садились лишь взрослые. Чтобы кто-то рассеянный не проехал, кондуктор ходил между скамей и объявлял следующую станцию, но мы, невзирая на это, проехали город, в который ехали.

— Erwache nun, mein Sonnenschein, — сказал кондуктор.

Я открыл сомкнутые негой взоры:

— Дрезден?

— Нет, молодой человек, — отвечал он. —  Goldene Prag.

— Прага?

Мамы не было, она сошла без меня. Нет, наклонилась над вещами, а я уже в легкой панике. Счет один-один. Три дня назад на ней не было лица — до того перетрусила за безымянного человека. А теперь ответная шайбочка мне, да так что внутри моего фарфорового естестства все оборвалось, и я вдребезги. Нас же ждали в Дрездене. Но выясняется, что это была военная хитрость. С самого начала мы ехали в Прагу. Только без лишних слов. А Дрезден — сотри его из памяти, как будто его никогда и не было. Как и Милетия Александровича. Прага Злата, такая же как коса на голубоглазой кукле. «Злата?»

Лишний раз убеждаешься, что все вокзалы на одно лицо. Пражский с берлинскими мог бы поменяться местами. Ночью, незаметно — никто бы и не обратил внимания.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math