©"Заметки по еврейской истории"
  ноябрь-декабрь 2020 года

386 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Среди гостей Бориса Александровича был один старичок, с палочкой, с усиками, в каракулевой шапке пирожком. Все они звали его Максим. Как-то раз наша кошка накакала ему в калошу, и он сильно ругался. Потом я узнал, что это был украинский классик Максим Рыльский.

Александр Шнирельман

ְДАВИД И ГОЛИАФ. ТРИ РАССКАЗА

Александр ШнирельманБорис Александрович
Так вышло, что до 13 лет я жил в одной квартире с писателем. Звали его Борис Александрович, он был русско-украинским поэтом и переводчиком. По его намекам можно было понять, что в юности он служил в продотряде и отнимал у мужиков хлеб. Что он делал потом, было неясно. Вид у него был противный: пузатый, лысый, в очках, жадина и антисемит, много пил.
Когда-то вся квартира принадлежала моему дедушке. Он был биохимиком, учился медицине в Швейцарии, а когда в 1913 году приехал в Москву с моей бабушкой, поселился в доходном доме Страстного монастыря на углу Большой Садовой и Малой Бронной. Он открыл у себя в квартире кабинет-лабораторию, делал разные анализы. После НЭПа его уплотнили, в квартиру вселились родственники (тетя Хая со своими детьми), а после войны у нас отняли еще комнату, куда и поселили писателя. В результате мы с мамой и бабушкой (дедушка уже умер) оказались в бывшей лаборатории. От нее осталась мраморная раковина (соседи очень завидовали), центрифуга на две пробирки, которую я обожал крутить, и маленький спектроскоп, в котором, если смотреть с одного конца, был виден спектр, а с другого что-то туманно-лиловое. Про нашу квартиру рассказывать неинтересно, разве что когда мне мама читала «Песнь о вещем Олеге», строчки «И скоро ль, на радость соседей-врагов, Могильной засыплюсь землею» я понимал вполне буквально.
Однажды утром (мне было 4 года), Борис Александрович вышел на нашу общую кухню в своей полосатой пижаме. Тогда в Москве шел трофейный фильм «Молодой Карузо» (я не знал, кто такой Карузо, и говорил: «Молодая Каруза»). Так вот, Борис Александрович вышел на кухню и вдруг, ни с того ни с сего, произнес:

Гражданин Карузо,
Подбери пузо!

Я был потрясен: впервые в жизни, прямо у меня на глазах, из ничего родились… СТИХИ! Мама увидела мое изумление и стала объяснять мне, что Борис Александрович поэт, у него такая работа, стихи сочинять…
Борис Александрович был беден и много пил. У него часто собирались приятели — писатели и поэты, пили и шумели. Однажды они затащили меня к себе и дали выпить шампанского. Оно было сладкое и невероятно вкусное, и после него мне стало так хорошо! Среди гостей Бориса Александровича был один старичок, с палочкой, с усиками, в каракулевой шапке пирожком. Все они звали его Максим. Как-то раз наша кошка накакала ему в калошу, и он сильно ругался. Потом я узнал, что это был украинский классик Максим Рыльский.
Однажды мы с моим приятелем Борькой Цейтлиным почему-то решили, что Борис Александрович шпион. Он жил в соседней с нами комнате, и мы каким-то образом вычислили, что между его комнатой и нашей должно быть еще пространство, в котором у Бориса Александровича находится тайник, где он прячет секреты. Я даже начал потихоньку долбить стену за диваном, но что-то мне помешало.
(Это был не единственный наш с Борькой подвиг. Тогда уже начались разговоры о жизни на других планетах, а мы жили недалеко от Планетария и были в курсе. Мой отец как-то сказал, что академик Фесенков относился к этой возможности скептически. Мы с Борькой были возмущены таким невежеством и решили его проучить. Академику Фесенкову грозила нешуточная опасность; он мог дорого поплатиться за свое мракобесие. Однако непреодолимые препятствия помешали нашим планам).
В 1954 году праздновали 300 лет воссоединения Украины с Россией. По этому случаю Натан Рыбак, киевский приятель Бориса Александровича, напечатал роман «Переяславская Рада», а Борис Александрович перевел его на русский язык. Он читал этот роман братьям-писателям, я тоже слушал. За этот роман они с Рыбаком получили Сталинскую премию, и после этого Борис Александрович совсем запил.
Надо сказать, что у него время от времени ночевали женщины, а одна из них, Ирина Михайловна, бывала регулярно и часто выходила в халате на кухню. После премии она взялась за Бориса Александровича всерьез, и его на себе женила. Они построили кооперативную квартиру у Аэропорта (по-моему, это был первый писательский кооператив в Москве), и туда переехали. А в комнату вселился алкоголик шофер Коля с женой Зоей и дочкой Людкой, малолетней хулиганкой.
У Бориса Александровича и Ирины Михайловны родилась дочка. Он продолжал пить, и жена с дочкой его часто обижали. Он иногда забывал, что переехал на Аэропорт, и приходил на старое место. Но, поскольку его комната была занята, он заходил к нам с мамой (бабушки уже не было). Однажды он пришел к нам поздно, у него в каждой руке было по авоське с коньяком, а в кармане пальто еще и початая бутылка. Он сел, попросил себе рюмку, начал пить и рассказывать.
Сперва он долго и с жаром ругал Твардовского. Тогда шло разоблачение культа личности, и Твардовский напечатал последнюю главу «За далью — даль», где он вполне почтительно, но все же не так, как до этого было положено, написал о Сталине. Борис Александрович был возмущен.

«Как он мог! Его Сталин из грязи за уши вытащил, а он про него такие гадости пишет! Что это такое, какая-то старушка, подобрала к нему ключи? Тьфу»!

Он все не мог успокоиться. «Я старый сталинист, всегда им был, таким и умру»! И так далее, все в том же духе.
Потом Борис Александрович как-то незаметно сменил тему и заговорил о другом. Он рассказал, что, в связи с разоблачением культа личности, объявлен конкурс на новый гимн. Он, Борис Александрович, тоже подал свой проект, который обязательно будет принят, потому что он самый лучший. И сейчас он его нам исполнит. И он запел…
Он допел свой гимн до конца, потом сразу запел с начала. Время от времени он прерывался, чтобы обратить наше внимание на красоту отдельных мест, на глубину формулировок, а потом пел дальше. Иногда что-то в нем переключалось, и он опять ругал Твардовского. А то со значительным лицом говорил маме: «А помните такого-то? Принял антабус», и скорбно качал головой. При этом он не переставал наливать себе в рюмку.
Все это продолжалось часов до двух ночи. Наконец маме удалось вызвать такси и уговорить его уехать.
Когда он ушел, мама легла плашмя на пол и некоторое время лежала, приходя в себя.
Через несколько дней он опять пришел. На этот раз он был не один, а с какой-то незнакомой женщиной. Бедная мама ужасно испугалась, что это плохо повлияет на мою нравственность, и храбро взяла спутницу Бориса Александровича на себя. Так что весь вечер та жаловалась маме на свою горькую жизнь, а Борис Александрович пел мне гимн и ругал Твардовского. Слава Б-гу, эта дама увела его не слишком поздно. Больше он не приходил.
Однажды, спустя много лет, я был на защите чьей-то диссертации, а потом остался на банкет. Оппонентом и тамадой был незабываемый Селим Григорьевич Крейн. В разгар пиршества Селим Григорьевич запел старинную студенческую песню «Коперник целый век трудился, чтоб доказать земли вращенье». Мне послышалось в этой песне что-то знакомое… Наконец я вспомнил. Ведь именно на этот мотивчик пел Борис Александрович свой гимн, и именно этим размером он был сложен!
Последний раз Борис Александрович всплыл в моей жизни, когда я читал повесть Войновича «Иванькиада». Там он участвует как председатель кооператива писателей. Но у Войновича он выглядел гораздо солиднее, чем я его помню.
После этого я ничего не слышал о Борисе Александровиче. Наверно, он давно уже умер.

Дядя Коля
Летом 1955 года мы с мамой сняли комнату в Пущине. Тогда там еще не было академгородка, но уже появился небольшой радиотелескоп, а какой-то академик построил себе дачу, отгородив кусок березовой рощи на берегу Оки. И вот там мы встретили дядю Колю. Он появился как-то внезапно, играл на гитаре и банджо, пел арии Моцарта, при этом заводился сам и заводил всех вокруг. Он был еще молодой, с черными кудрявыми волосами и широким лицом, настоящий цыган.
Звали его Николай Васильевич Кузнецов; мама называла его «Коля», или даже «Колька», а я — «Дядя Коля». Он родился в деревне недалеко от Лебедяни, в Рязанской области. Как-то он показал нам свою довоенную фотографию — худой подросток с белой уткой на руках, в лице ничего деревенского. Он был с детства очень музыкален, и перед войной пошел учиться в музыкальный техникум, в класс народных инструментов. Уже тогда он влюбился на всю жизнь в Моцарта. Он даже пел тогда дискантом арию Дон Жуана «Чтобы кипела кровь горячее»!
Потом его забрали на войну. Под Сталинградом он попал в плен. Как это случилось, что было с ним потом, как он остался жив, он никогда не рассказывал. Только один раз сказал, что он пришел к немцам и сказал: «У меня есть к вам пропуск», это было написано у них в листовке: «Эта листовка будет вашим пропуском». Я где-то читал, что под Сталинградом по приговору военных трибуналов расстреляли пятнадцать тысяч советских солдат и офицеров. Как он остался жив, непонятно.
Еще он как-то вспоминал, как в голодный послевоенный год он стоял в очереди в магазине, надеясь купить чего-нибудь поесть. Ему досталась пачка печенья — последнее, что было на полке. Старушка, стоявшая за ним, взмолилась «Сынок, давай пополам»!
Когда мы встретились с дядей Колей, он работал на радио в оркестре народных инструментов, где играл на огромной басовой балалайке. А еще он играл на мандолине, гитаре, банджо, укулеле.
У него были два бога: Моцарт и Пушкин. Он мастерски изображал на гитаре «Маленькую ночную серенаду», порой подпевая, порой громко ревя, порой подплясывая… Или устраивал мелодекламацию, читал под мандолину «Графа Нулина», «Русалку» («Над озером в глухих дубровах, скрывался некогда монах»). Нас с мамой не нужно было уговаривать любить Пушкина: в конце концов, она назвала меня в его честь, и портрет Пушкина всегда висел у нас в комнате. Но в присутствии дяди Коли становилось естественным запросто цитировать Пушкина, по поводу и без повода. Иногда он, хулигански подмигнув, говорил: «И на что тебе девица?», намекая на сказку о Золотом Петушке. У нас был толщенный однотомник Пушкина с массой картинок, который я помню с тех пор, как помню себя, а через несколько лет мы стали выписывать полное собрание Пушкина (синее), и я прочитывал каждый том вплоть до всех примечаний. Я думаю, во многом это была заслуга дяди Коли.
Любовь к цитатам из Пушкина могла увести дядю Колю далеко. Однажды он был в Радиокомитете (там записывали его оркестр). В лифте он увидел девушку в очень смелой мини-юбке, и непроизвольно процитировал из «Графа Нулина» «Се бьян мове, са фе питье» (“C’est bien mauvais, ça fait pitié”, т. е. «Очень плохо, просто жалость»). Девушка скромно ответила “Oui, Мonsieur”, и вообще оказалась француженкой.
Надо ли говорить, что французский язык Дяди Коли ограничивался парой цитат из Пушкина?
(Пушкин велик! Вот этот кусок из Нулина:

«А что театр?» — О! сиротеет,
C’est bien mauvais, ça fait pitié.
Тальма совсем оглох, слабеет,
И мамзель Марс — увы! стареет.
Зато Потье, le grand Potier!
Он славу прежнюю в народе
Доныне поддержал один.
«Какой писатель нынче в моде?»
— Всё d’Arlincourt и Ламартин. —

Я когда-то читал книгу про великого математика Абеля. Там было напечатано письмо, которое он послал своей невесте из Парижа примерно в эти годы. Там он пишет о том же, и в тех же выражениях, только прозой и по-норвежски!)
У дяди Коли были золотые руки. Он как-то сделал новое лезвие для складного ножа из старого подшипникового кольца. Это совсем непросто! Кольцо сделано из твердой закаленной стали. Нужно его отпустить, т. е. нагреть дожелта, а потом медленно охладить; потом его надо распилить; потом распрямить; потом долго пилить напильником, чтобы придать форму ножа; потом закалить; потом заточить, сперва на грубом камне, а потом на тонком. Но его ножом можно было бриться! Этим ножом он делал чудеса. Тогда появился интересный волчок, который выглядел как шарик с хвостиком; если его закрутить, он становился на этот хвостик, в очевидно неустойчивое положение, и так крутился довольно долго. Дядя Коля загорелся сделать такой волчок, и он его сделал, вырезал из деревяшки, и его волчок переворачивался и стоял! Однажды он увидел у кого-то пластмассовую фигурку грустного олененка, и вырезал такую же сам, только лучше. Он еще находил интересные ветки и вырезал из них странные композиции. Так, он подарил нам скульптуру «Царь Додон и Шамаханская Царица», похожую на очень продвинутых шахматных короля и королеву. Или еще скульптуру «Граф Нулин», в которой можно было угадать чьи-то соблазнительные ножки под столом…
Еще Дядя Коля был страстным фотографом. Он вечно носился со старыми немецкими объективами, «Зоннар», «Гелиар», с немецкой камерой «Проминент», и прочим подобным барахлом, которое тогда в изобилии водилось в комиссионках. В Пущине он жил в доме без электричества, но сумел соорудить там увеличитель, работающий от Солнца, и печатал фотографии. Он снимал нас с мамой, и делал прекрасные крупные портреты. Один мой портрет, где у меня было кислое выражение, они с мамой прозвали «Освенцимский узник». Он и меня учил фотографии, первым ее азам; но я к этому делу оказался неспособным. Может быть, более важно, он приносил нам массу журналов вроде «Советского Фото», и научил нас с мамой ценить настоящую художественную фотографию.
Вершиной дядиколиного рукомесла был, однако, Шароплав. Он где-то прочел про катамаран, который приводится в движение педалями (вещь тогда новая даже на Западе, а в Союзе вообще неслыханная), и загорелся его сделать. И сделал! Каждый поплавок состоял из надутых волейбольных камер, засунутых в длинный мешок; была там рама от велосипеда, прикрепленная к поплавкам рейками, педали прикреплялись к редуктору от ручной дрели, от которого шел вал к винту. Сзади были две рулевые лопасти, а чтобы рулить, надо было тянуть за веревочки. Так он довольно лихо плавал по Тимирязевскому пруду (он жил где-то около Соломенной Сторожки). Я тоже попробовал, но у меня ноги не доставали до педалей, так что я должен был крутить их руками, и так проплыл несколько метров. К сожалению, шароплав сгнил довольно скоро, и Дядя Коля его уже не восстанавливал, потеряв к нему интерес.
Дядя Коля много работал: концерты, записи на радио, гастроли. Его оркестр ездил по соцстранам, и он рассказывал, как в ГДР они шли по улице, и другие оркестранты окликали его «Моцарт!» (разумеется, у него в оркестре было такое прозвище), и как немцы удивленно оглядывались. Или как в Югославии он уступил место в трамвае старушке; та сказала: «Данке шён», и дядя Коля ответил ей «Битте шён». Потом старушка села и обратилась к соседке «Марья Степанна, Вы слышали, сегодня на базаре…». Он иногда приходил к нам перед концертом (например, просил маму погладить ему рубашку), и я видел вблизи его концертную сбрую: фрак, галстук-бабочку, манишку, похожую на младенческий слюнявчик. С его оркестром часто выступали солисты: Архипова, Левко, Ведерников, не говоря уже о Зыкиной, Толкуновой или Стрельченко (у которой было прозвище «Мормышка»). Раз мы видели по телевизору концерт его оркестра, где солистом был Лисовский; он пел испанские песни, а дядя Коля по ходу песни что-то одобрительное подкрикивал ему по-испански (очевидно, его в оркестре держали за европейца). Он и с композиторами многими был знаком, чаще всего он упоминал «Гришку Фрида». По его рассказам выходило, что музыкантская среда довольно жалкая и грязная.
Однажды он подарил нам пластинку с соль-минорной симфонией Моцарта (дирижировал, кажется, Аносов). Это была первая в нашем доме долгоиграющая пластинка, и я крутил ее бесконечно на нашей радиоле. Тогда по радио передавали много классики, и я помню звуки, например, финала 5-й симфонии Шостаковича, или начало «Арлезианки», еще из черной тарелки, когда мне было года четыре. Вообще я был туг на восприятие музыки, мне потребовалось много (действительно много) лет, и много усилий, чтобы научиться воспринимать более-менее крупную вещь целиком, с начала до конца. Первое, что я смог реально услышать, была рапсодия Листа, которую часто гоняли по радио. Но соль-минорная симфония, это совсем другое… она впитывалась медленно.
Но когда Дядя Коля повел нас с мамой на «Свадьбу Фигаро» в Оперную Студию при Консерватории, опера вошла в меня сразу: чудесные молодые голоса, ослепительно красивые девушки, вихрь действия, озорство на сцене — полное блаженство! Когда приехала в Москву «Комише Опер» из ГДР, они с мамой пошли на «Волшебную флейту». Мама вернулась окрыленная, сияющая, она не могла заснуть, все пыталась рассказать мне сюжет (хотя рассказать его невозможно).
А потом дядя Коля пригласил нас в зал Чайковского на концерт, где была симфония «Юпитер». Первую часть я слушал невнимательно, мне было скучно. Вторая часть называлась «Andante Cantabile», т. е. «неторопливо, напевно». Однако то, что я услышал, было чудовищно: скрежет, визг, вой, какое тут «кантабиле»! Через несколько секунд это кончилось, пошла музыка. Я не подал вида и никому ничего не сказал, потому что сам понял, что произошло.
За несколько месяцев до этого концерта у меня умерла бабушка. Она никогда не была здоровой, а я помню ее уже тяжело больной, с жестоким Паркинсоном, иногда ничего не соображающей из-за сильных лекарств, сильно хромающей, а потом вечно лежащей в нашей единственной комнате за занавеской, в конце уже с пролежнями… и все это ложилось на маму. Последние дни мама не выходила из больницы, и вот ранним утром она пришла домой и сказала, что бабушка умерла.
Я боялся ехать в крематорий, но мама настояла, и я поехал. Это был день запредельного ужаса, я все детально помню до сих пор. Кроме прочего, в крематории к нам подошел плачущий мужчина: он хоронил мать, и у него не хватило денег расплатиться. Мама отдала ему все, что у нее было.
В крематории была музыка, можно было заказать по своему выбору. Мама попросила включить то самое «Andante cantabile». Вот откуда у меня появился этот кошмар на концерте.
Мне некуда было девать мой ужас. У правильных евреев есть кадиш, криа, шива… Мы про это все даже не слышали. У православных есть соборование, отпевание, поминки с кутьей, девятины, сороковины… А мы были голы и беззащитны. Пришлось мне поскорее спустить мой ужас в подсознание, где он продолжал жить долгие годы и делать свою работу, вылезая иногда на поверхность, как на том концерте.
Хотя здесь есть и другая сторона. Мне кажется, что Моцарт — крайне тяжелый и мрачный композитор, и его популярное, «пушкинское» восприятие происходит, во-первых, от незнания, а во-вторых, от инстинктивного нежелания разделять чью-то душевную тьму. У всех людей разный диапазон доступных им чувств, и тем более разные способности передать свои чувства другому. Если интенсивность чувств какого-то человека намного превышает то, что доступно другим людям, и он способен, как Моцарт, легко и беспрепятственно передавать, и даже навязывать, свои чувства другим, то тем, другим, кто рядом с ним, будет неуютно; у них будут то и дело «перегорать пробки» от чересчур высокого напряжения. Моцарт (в своей музыке) то и дело переходит эту опасную черту; то это такая радость, от которой можно взорваться, то невероятная эротика, а то он сбрасывает тебя в такую пропасть, где невозможно сохранить рассудок. Так что, может быть, это была у меня не просто аберрация, проделки моего подсознания, а я услышал на мгновение подлинного Моцарта? Кто знает?
Хорошо, что я тогда не слышал еще «Реквием». Тогда это было мне точно рано. Когда мы с мамой были летом в Друскининкае, мы как-то из любопытства пошли в костёл, и попали на мессу. Когда заиграл орган и запел хор, со мной сделалась настоящая истерика, нам пришлось сразу уйти. Я долго не мог успокоиться, все требовал закрыть этот чертов костёл, или лучше вообще его сломать…
Для дяди Коли эти проблемы не существовали. Его отношение к Моцарту целиком определялось «Моцартом и Сальери» Пушкина. Он очертил себе круг того Моцарта, которого он знал и обожал, и он не хотел ничего другого. Он к месту и не к месту цитировал «Моцарта и Сальери», и был, конечно, свято убежден, что Сальери отравил Моцарта. В доказательство (хотя с ним никто не спорил) он приводил фразу Пушкина «Человек, освиставший “Дон Жуана”, мог отравить его создателя».
Его отношение к Пушкину тоже было очень выборочным Я не помню, чтобы он цитировал «Евгения Онегина», и уж точно поздние, зрелые стихи Пушкина были за пределами его горизонта. Ему не нужны были тяжелые, горькие истины, к которым под конец пришел Пушкин. Он и так имел в своей жизни слишком много тяжести и горечи.
Со временем я стал слушать больше музыки, все более разнообразной. Дяде Коле это не всегда нравилось. Он уже морщился и иронизировал, когда я слушал Брамса. Но его терпение лопнуло, когда он застукал меня за слушаньем квартетов Шостаковича. Он потребовал, чтобы я немедленно выключил «эту гадость» и включил ему Моцарта, «чтобы очиститься». К тому времени он уже сильно сдал, начал седеть, полнеть, все реже звонил и приходил к нам. Стал заговаривать о пенсии, о том, что одни болезни впереди… А скоро он совсем перестал появляться. У него не было телефона, и мы не знали его адреса, так он и исчез из нашей жизни.
Что это было? Сейчас я думаю, что со стороны дяди Коли было чистое бескорыстное обожание. Не было даже намека, что у них с мамой могло что-то быть помимо чистой дружбы. Мы были для него каким-то островком света среди нищей и грязной жизни, которую он вынужден был вести. Он почти никогда не рассказывал о себе. Однажды он намекнул, что у него где-то есть дочка. Или, в другой раз, оказалось, что у него есть сестра, работает в торговле. Я никогда не видел дядю Колю пьяным, или даже сильно выпившим. Он никогда не ругался, и я видел, что он смущается, когда при нем ругаются другие.
И он был очень застенчив. Если он был у нас, и к нам приходил кто-то ему незнакомый, он от смущения начинал дурачиться, пускал в ход весь свой репертуар, пел «Я самый ловкий птицелов» под банджо, читал «Графа Нулина», иногда некстати… Когда ко мне пришли мои школьные друзья, он вел себя так же, только еще шумнее, чем обычно, так что один из них тихонько спросил меня, что это за сумасшедший. Я сказал, что это не сумасшедший, а дядя Коля, и скоро они стали друзьями.

Давид и Голиаф
Когда Диме было восемь лет, мой приятель Сережа, у которого было двое мальчиков такого же примерно возраста, пригласил нас к себе на детский Новый Год. В самой большой комнате стояла елка, а возле нее на веревке висела занавеска; оказалось, что это кукольный театр. Сережины сыновья собирались показать нам представление.
Гости заняли места перед сценой, и представление началось. Но Б-же, что за ерунду они нам показывали! Поросята Филя и Хрюша, медвежата Тифа и Тяфа, и другие подобные персонажи из тогдашних мультиков, с какими-то жалкими вымученными репликами, не интересные ни зрителям, ни актерам… Дима ткнул меня в бок: «Что это они за ерунду показывают, давай им покажем про Давида и Голиафа»! Это он вспомнил про славную историю, которую я ему рассказывал накануне. Я посмотрел на него и понял, что сопротивляться бесполезно. Пришлось объявить, что зрителей просят не расходиться, так как будет второе отделение.
Прежде всего надо было выбрать из наличных кукол исполнителей всех ролей. Старый дедушка в лаптях был назначен на роль царя Саула; Ваня-пастушок получил причитавшуюся ему, по справедливости, роль Давида. Его сестричка Маша превратилась в царскую дочь Михаль, а на роль Голиафа пришлось взять Бабу-Ягу, больше никого подходящего не нашлось. Раздались три удара палкой об пол, публика затихла, и представление началось.
Из-за правой кулисы показался царь Саул, и начал нараспев произносить свой монолог:

«Я великий и знаменитый царь Саул. Мое царство простирается от синего моря до высоких гор, и все окрестные народы и цари трепещут от моего имени. Мое войско непобедимо, и враги бегут от блеска мечей моих воинов и топота их ног.
Но с недавних пор среди моих врагов появился страшный великан по имени Голиаф! Он закован с головы до ног в медную броню, и мечи и копья моих воинов бессильны против него. Он грозится сокрушить все мое войско! О горе мне, вот он опять показался перед моим войском… он приближается!»
В эту минуту Голиаф с диким хохотом выступил из-за левой кулисы.
«Эй, вы, там, выходите со мной на бой! Я вас всех съем с манной кашей… или с гречневой! Завтра вам всем конец!»

И с хохотом удалился.

Царь Саул в отчаянии воздел руки:

«О горе мне! Конец приходит моему царству! Кто из моих храбрых воинов сразит злодея Голиафа? Кто спасет мое царство?»

Повисла долгая пауза. Никто из воинства Саула не дерзал выступить против страшного великана. Тогда Саул решился на крайность. Дрожащим голосом он произнес:

«Тому из воинов, кто сразится с ужасным Голиафом, я отдам в жены мою любимую дочь Михаль! Он будет жить со мной во дворце!»

Опять долгая пауза: никто не решался. И тут вдруг перед царем появился пастушок Ваня, то есть Давид. Тонким голосом он смело сказал:

«О, великий царь! Я сражусь с великаном Голиафом!»
«Кто ты, о юноша?» — спросил пораженный царь Саул.
«Меня зовут Давид, я пасу стада моего господина. Когда лев, или тигр, похищает овцу из моего стада, я настигаю его и убиваю своими руками. И льва, и тигра убивал раб твой. И великана Голиафа я тоже убью!»
«Ну так ступай же, и убей его!», — произнес царь Саул. «Бог Авраама, Исаака и Иакова да будет с тобой!»

Тут же раздался грубый голос Голиафа, вышедшего из-за левой кулисы:

«Ну, кто из вас сразится со мной? Боитесь? Вы все трусы, я всех вас съем с манной кашей!»

«Я сражусь с тобой!»,

— раздался звонкий голос Давида, и он смело выступил вперед.

«А ну, подойди поближе, а то я тебя не вижу, ты такой маленький. И как же ты со мной будешь сражаться?»

«А вот как!»,

— вскричал Давид, и закрутился волчком, размахивая своей невидимой пращей. Голиаф вдруг затрясся и громко закричал:

«О горе мне! Он метнул камень из своей пращи, и попал мне в лоб! Теперь я умру!»

И он упал и умер. Тогда царь Саул торжественно вывел из-за правой кулисы свою дочь Михаль, и вручил ее Давиду.
Представление окончилось, зрители захлопали. Все действующие лица, включая воскресшего Голиафа, раскланялись, и занавес закрылся.
Мы с Димой чувствовали приятную усталость и душевный подъем. Этим чувствам не мешало даже то, что наше представление было довольно близким подражанием аналогичному спектаклю, описанному Гете в «Вильгельме Мейстере».
Все еще в приятном расположении духа я вышел на кухню. Там меня ждал Сережа. Молча и без предупреждения он взял меня за грудки, поднял на воздух и потряс. В этот миг он был подобен Голиафу, поймавшему, наконец, этого шпаненка Давида и собиравшегося с ним расправиться.

«Ты что, гад, делаешь? Моим детям еще жить в этой стране. Я делаю все, чтобы они ничего такого не знали, для их же безопасности! А ты…»

Я пробормотал какие-то извинения. Но что сделано, то сделано, а что сказано, то сказано, и поправить ничего нельзя.
***
Прошло много лет, и я наконец понял, что тогда произошло. И тогда я воскликнул «О горе мне!» У Сережи была теща. Она была очень партийная и работала в Институте Маркса-Энгельса. И в этот день она тоже пришла, чтобы навестить любимых внуков, и видела наше представление. Наверно, она сказала Сереже пару слов… Вот и все.
Б-же, почему все так плохо?

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math