©"Заметки по еврейской истории"
  май-июнь 2020 года

Loading

Ведь скрипач-солист (а мы ведь все тогда готовились в солисты — и не ниже уровнем, чем Давид Ойстрах или Леонид Коган!) — это Артист, поражающий воображение своей личностью и виртуозностью, а пианист — Философ, созерцающий мир через глубочайшую из всей фортепьянную музыку и дарящий это понимание мира слушателю.

Илья Хейфец

ПАРАЛЛЕЛИ И МЕРИДИАНЫ

Преамбула

“Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?”
Б. Пастернак

Илья Хейфец

Каждый человек — неповторимый, заслуживающий, чтобы о нём рассказали и не забыли, но стимулом к написанию этой книги явилось ещё нечто, постоянно напоминающее мне, что жизнь человека гармонична и построена, по выражению Стравинского, “не в симметрии, но в параллелях”, что придаёт ей удивительное сходство с музыкальной формой. Каждый — неповторим. Я — ещё и тем, что с детства был под магией музыки, особенно — Бетховена. В чём это проявлялось? — Ну, грубо говоря, в том, что всю жизнь шёл прямо к поставленной цели, хотя достичь и удавалось, как правило, того, что отсутствовало вначале. Мама говаривала, что я “прямолинеен, как оглобля”…

Её отец — мой дед Лейба Романовский был плотником и столяром-краснодеревщиком в городке Мстиславль Могилёвской губернии. У него было четверо детей: Рэйзл (в будущем — Рая), Фрейда-Геня (моя будущая мать Женя), Хава (Ева) и сын Шломо (Соломон — Сергей). Я помню этого деда по нашему с мамой путешествию в город Киров Калужской области году в 1954, когда мне было пять лет. Он был физически крепок и бодр, очень приветлив и добродушен, носил меня на плечах, хотя по моим нынешним подсчётам, ему было уже хорошо за семьдесят. За что я ему всегда буду благодарен — это за то, что после образования БССР, где обучение в школах предполагалось вести на белорусском языке, он принял серьёзное решение и переехал с семьёй в Россию, чтобы дети учились на русском языке. В дальнейшем они разлетелись по разным местам: старшая дочь Рая осела в Перми, младший сын — инвалид войны — в Спас-Деменске, что под Петербургом, а средние дочери Женя и Ева после войны оказались в Сибири — в Омске, где я и родился в 1949 году.

Мой дед по отцу Герш-Лейб вёл свой род от литовских Хейфецев (так же, как знаменитый скрипач Яша Хейфец), но примерно в середине 19-го века его предки перешли жить на Украину, в Полтавcкую область и поселились в местечке под деревней Хорол. Они держали винные погреба. Держал винный погреб и мой дед. У бабушки — его жены — сохранилась его единственная фотография, которая пропала во время войны. По воспоминаниям моей старшей двоюродной сестры Бины, видевшей её, это был “стройный широкоплечий человек с правильными чертами лица, светлоглазый, с красивой бородой. Сам он был темнорусый, а борода его была рыжей [поэтому, наверное, часть детей у него были рыжими, часть — темнорусыми. — И. Х.]. И бабушка, и её дети очень скупо рассказывали о дедушке. Видно, характер у него был нелёгкий. И умер он по неизвестной причине в поезде по дороге на станцию Синельниково, где жил его брат, в бурном и страшном девятнадцатом году.

Его жена — моя бабушка Фрума по фамилии Богорад, родилась в семье меламеда в 1870 году. Реб Эле держал хейдер и учил детей. Учителем он был очень строгим и часто “угощал” своих учеников “канчиком” — плёткой, даже родного внука. Он славился своим остроумием. Будучи глубоким стариком, он сидел у окна и увидел на улице свадебную процессию. “Что это такое?” — спросил он. — “Свадьба” — ответили ему. — “Ещё до сих пор лежат у них глупости в голове!” — воскликнул он… Он же говаривал: “Нет людей умных и глупых. Ум и глупость у каждого перемешаны, но у умного ум — сверху, а у глупого — на дне.”

Бабушка вышла замуж в 23 года. На фото тех лет она — круглолицая, ясноглазая, с зачёсанными наверх волосами. Родила она 10 детей, последние были двойняшки — мальчик и девочка, умершие в один день, не дожив до года. Бабушка трудилась целый день, не покладая рук: стряпала, пекла, обшивала всех и т.д. Она вставала раньше всех, в пять часов утра, и к семи, когда все вставали, их уже ждали сто пятьдесят горячих порожков! Была она необыкновенно быстрой и умелой. Так или иначе, в 49 лет, в девятнадцатом году, она осталась вдовой. Четверо старших детей уже уехали из дому, но на руках оставались четверо младших. Бабушка организовала вместе с зятем, мужем старшей дочери, столовую, где сама стряпала, но дела там шли неважно, на жизнь не хватало, и старший сын Хаим, который к тому времени окончил Одесский Учительский институт, стал учителем иврита (сам он учился у таких его столпов, как Хаим Нахман Бялик и Шауль Черниховский, а у него впоследствие учились такие люди, как Натан Альтерман), и был к тому времении директором еврейской школы, выписал её с детьми в Одессу — ‘столицу черты оседлости’ “

Бабушка, тем не менее, смогла “вывести в люди” всех детей: Мишуня стал актёром Каунасского еврейского театра (а его сын — скрипач Гриша — в дальнейшем — концертмейстером Львовского симфонического оркестра), мой будущий отец Меир после окончания Одесского политехнического института стал инженером-литейщиком, а дочери все вышли замуж за достойных людей. Лишь сама бабушка Фрума после экономической неудачи со столовой осталась без средств к существованию и жила с одной из дочерей, не имея своего угла до самой смерти. При этом она сохраняла весёлый и непринуждённый нрав, её поговорки на идише записывались и передавались от поколения к поколению. Вот несколько из них, дающие представление о целом. “Хухэм бэ лайла (идиш) — мудрец по ночам (когда спит)”, “Вер из шейн — их бин клиг (ид.) — иная красива — а я умна!”, “Вус цы — из иберик” (ид.) — всё чрезмерное — излишне”).

Она ездила до очень преклонных лет на роды своих невесток и помогала им первое время после них. Приезжала, судя по рассказам моих близких, она и в Омск — из Одессы, где жила в это время, и зимой 1949-50 годов, когда родился я — третий ребёнок в семье моих родителей. В этом месте я вынужден немного отступить назад, чтобы рассказать историю их жизни и знакомства до моего рождения.

Мой отец Меир с детства был очень музыкальным и артистичным — предметом зависти других братьев и сестёр — ведь “его брали на все свадьбы в местечке, поскольку он умел петь и танцевать” — рассказывала его родная сестра — моя тётя — Еля. Позже, проходя мимо богатых одесских домов, он слышал популярные в те далёкие годы пьесы для фортепьяно (типа “Раненого орла” Бодаржевской или “Вальса” Дюрана), в дальнейшем подобрал их по слуху, также, как многочисленные фрагменты популярных опер и оперетт (нот не знал — музыке никогда не учился — не было средств) и играл на нашем стареньком “Хансене” всю жизнь.

Будучи юношей, посещал в Одессе 2-летние курсы английского — и всю жизнь прекрасно говорил и читал на этом языке. Хорошо помню как, провожая внучку, уже в преклонном возрасте, он заговорил на омском вокзале с английскими туристами, ехавшими на Байкал. Англичане были так поражены его английским, что за разговором чуть не опоздали на поезд. Они заявили, что за всё время пребывания в России им не приходилось слышать от местных такого английского, были в восторге и сделали на память несколько фотоснимков, которые затем выслали нам из Лидса. Один из них до сих пор украшает мой семейный альбом. А ведь до поступления в институт он был учеником токаря. Вот что пишет о нём моя кузина Бина:”Меир — синеглазый красавец, стройный, изящный, окончил после еврабмола (еврейская школа рабочей молодёжи) рабфак, затем Политехнический, одновременно учился на курсах английского языка — человек очень организованный и целеустремлённый — здесь он познакомился со своей будущей женой — Раей Осипович. После Института его послали в Москву, через год родился Бобка, и через десять месяцев она умерла, проболев всего два дня, от менингита.“После одесского Политеха папу “послали в Москву” — отметим это: в начале 30-х в столице не хватало специалистов.

Мама, рано оставила родительский дом, окончив Песочинский техникум на Урале и успев поработать в Нижнем Тагиле, поехала по распределению работать в Ленинград (да, тогда были такие распределения: после Одессы — в Москву, и после Песочинска на Урале — в Ленинград!), но, поняв через год, что влажный и дождливый климат города на Неве — не для неё — тоже переехала в Москву, где работала техником на одном заводе с отцом. Через два года мой отец женился на ней — “круглолицей кареглазой, румяной, самоуверенной и резкой, прямолинейной и категоричной — типичной комсомолке 30-х годов, хоть и не без многих добрых качеств.” (Бина)

Она была, судя по сохранившимся фотографиям, очень красива. Мои родители с молодости верили, что в России их ждёт светлое будущее. Они принадлежали к той большой части русских евреев, которые желали активно участвовать в построении новой жизни там, где они родились, тем более, что в начале тридцатых годов ещё ничего не говорило о печальном будущем этих надежд: ведь сын местечкового винодела из заштатного украинского Хорола и дочь мстиславльского столяра из-под Могилёва оказались в столице огромной страны, в авангарде строивших новое общество!

Часть первая
Вступление

“Страшна, как смерть, любовь.
Стрелы её — стрелы огненные”
Песнь Песней

Вскоре бабушку постиг тяжёлый удар: из-за несчастной любви покончил с собой её младшенький — Эле — талантливый карикатурист, работавший в одной из московских газет. Вспоминает его племянница Бина: “Cамый младший в семье — Эле: яркорыжий, в очках, тонкие черты лица, высокий и очень изящный. Самородок, обладавший разными талантами. Очень эмоциональный, ритмичный, изящный, превосходный танцор. Он кончил тоже школу рабочей молодёжи и рано проявил способности к рисованию, а в силу своего семейного насмешливого склада ума — к карикатурам. Его взяли на работу в этом качестве в одесскую газету ‘Черноморская коммуна’, а затем пригласили в Москву в газету ‘За индустриализацию’, позднее переименованную в ‘Труд’”.

Продолжает вспоминать наша тётка Феня — москвичка: “Он женился на Рите — культработнице ЦПКиО им. Горького — красивой жгучей брюнетке. Внешне казалось, что они счастливы. Но вот однажды, летом 1937 года, Рита ушла от него. За пару часов до его смерти Рита приходила к нему, и они очень долго говорили в своей комнате. После того, как она ушла, Эле зашёл к соседу, поиграл немного с ним в шахматы. Держал он себя так, что трудно было заметить его страшное душевное состояние. В этот же вечер он покончил с собой у себя в комнате. Он оставил записку из двух cлов: ‘Cкучно жить.’”

Трудно объяснить, но меня назвали в его честь. Вслед за этим — новое несчастье — умирает от менингита жена Меира — Рая Осипович. Бабушка немедленно выезжает в Москву и берёт на себя все заботы о маленьком. Вскоре произошла судьбоносная встреча моих родителей, закончившаяся бурным романом, браком и усыновлением мамой папиного сына. А ей был тогда двадцать один год! В этом уже проявился её сильный и ответственный характер. А в результате счастливой совместной жизни в январе 1941 года родился их общий ребёнок — дочь Ляля — моя старшая сестра. Казалось бы, впереди — только счастье…

Но на его пути встала война. Папа с оборонным заводом — в Омск, на производство мин. Трижды он подавал заявление об отправке на фронт — но отливка мин была важным производством, необходимым фронту, специалистов не хватало, и он получал отказ за отказом. В эвакуации, в тёмной деревенской избе в Поповке, на Урале, мама, которая была тогда там директором школы, приютила и бабушку, и брата отца с семьёй, и его сестру с дочкой, делилась с ними последним куском. В пятидесятом, когда родился я, а папа заболел воспалением лёгких, бабушка одна зимой поехала в Сибирь помогать моей маме. До конца она была деятельная, энергичная, всегда прибегала на помощь своим детям, никогда не жалуясь и не требуя ничего для себя. И умерла она в одночасье, никого не обременяя, 10 августа 1957 года, 87 лет от роду. 9-го вечером почувствовала слабость, а на рассвете тихо умерла.

Младшей сестре моей мамы Еве-Хаве был в 1941 году 21 год, она была, как и мама, очень красива (и при этом моложе её на пять лет), а папа, как сказано выше, был хорош собою и обаятелен (сегодня сказали бы “харизматичен”). Где они сблизились: ещё в довоенной Москве или во время войны в сибирском заснеженном Омске — истории точно не известно, но в 1942 году она родила от отца сына Володю и готова была ради него усыновить сироту Борю. Папа честно написал из Омска об этом и о том, что готов связать с ней свою жизнь, моей будущей матери в Поповку.

Дальше предоставляю слово моей другой кузине, Гале, жившей с мамой и бабушкой в одной избе в эвакуации в Поповке. “Помню, как будто это было вчера, письмо, которое нашла бабушка у Жени — от Мары и всё твердила: ‘Он взял на себя чужой грех!..’ Думая, что шансы у Евы и Жени к тому времени были одинаковы — по одному ребёнку от Мары и чужой Борька, Мара надеялся, что гордая Женя откажется от него. Помню, как он прилетел на самолёте в Поповку, и самолёт сел посреди поля — деревенские дети бежали со всех сторон к этому чуду. ‘Знает только рожь высокая, как поладили они’. Мара и Женя уехали потом в Омск. Как сёстры поладили, знает один Бог.” Добавлю: и мы — дети, свидетели их жизни в Омске, но об этом — чуть позже.

О том, как бабушка и её дети с внуками возвращались из эвакуации в Одессу, достаточно ярко говорит эпизод из воспоминаний той же кузины Гали: “За что он [её отец Наум Штипель — Нёма, муж моей тётки Ели — И. Х.] голову сложил ]умер от ран, полученных в Ростове в сталинградском госпитале — И. Х.]? Чтобы нас с Ёлочкой [её матерью — женой погибшего героя — И. Х.] выкинули из поезда, когда мы возвращались домой (“Кто вас туда звал?”) где-то в Раздельной ]последняя железнодорожная станция перед Одессой — И. Х.[. И жильё не вернули, и добрым словом не помянули — ни военкомат, ни обувная фабрика [где до войны работал её отец — И. Х.]”.

То ли мой отец обладал пророческими способностями, то ли — незаурядным аналитическим умом (а, м. б., просто нерешительным характером?), но он решил, посовещавшись с мамой, после войны в Москву не возвращаться, в отличие от многих вернувшихся, а потом горько пожалевших об этом. Он с вновь обретённой семьёй остался в Омске, а сестра мамы — неудавшейся разлучницы — с сыном — там же. Могу только предполагать, какая скрытая борьба за него шла до моего рождения, но с 29 декабря 1949 года счёт был уже 2+1: 1 в пользу мамы, простившей своей родной сестре то, чего, по словам поэта, “прощать нельзя”.

Согласимся, что для этого надо было обладать незаурядным благородством души и чувством долга перед детьми — ведь благодаря этому мы не лишились тёти, единокровного брата (который сейчас с многочисленнным потомством живёт и процветает в Канаде) и, самое главное — отца! Когда Ева уезжала на повышение квалификации (она была врачом-офтальмологом) в Москву на полгода и больше, Вова жил в нашей семье как один из детей, мама к нему относилась даже внимательней, чем к своим собственным детям.

Позднее Ева вышла замуж за эвакуированного из города Ромны с Украины прекрасного человека — инженера Гришу Гинодмана, но, судя по всему, любила папу всю оставшуюся жизнь. Мы — дети — ничего не знали об этом и относились к “тёте Еве” просто как к близкой родственнице. Ни одним намёком мама не дала нам почувствовать о том глубочайшем конфликте, который разразился между родными сёстрами в прошлом. Я узнал о нём, только будучи взрослым — от сестры. Эта тема была запретной до самой смерти Евы в 2011 году в возрасте 91 года. Ещё одна семейная тайна — насчёт настоящей матери Бориса — была невольно открыта им и сестрой, когда они случайно рылись в документах взрослых в отроческом возрасте. Ошеломлённая этой новостью, сестра спросила у мамы, правда ли, что Борис — её не родной, а приёмный сын, на что мама невозмутимо ответила:”Да, правда, но разве ты будешь теперь меньше его любить?”

А я родился в один из последних дней декабря 1949 года, в самый разгар государственной антисемитской кампании по “борьбе с безродным космополитизмом”. Уже был убит Михоэлс, арестованы члены ЕАК, впереди было “дело врачей”, убийство цвета еврейской интеллигенции. Уже многих повыгоняли с работы, арестовали, напряжение росло. Но в Сибири всё это было не так явно. Взрослые боялись, шептались, ждали… Дети чувствовали напряжённость атмосферы, но и — радость жизни, и её первых опытов.

Наша семья, получившая к моему рождению квартиру в новом заводском доме, считалась cоседями примерной: глава семьи — не курящий и не пьющий инженер, работает заведующим технического бюро одного из важнейших цехов на заводе — литейного, его жена — инструктор Обкома партии, один сын — студент Политехнического, другой недавно родился, дочь хорошо учится в школе. Живёт спокойно, без скандалов, старшие помогают младшим. Не семья — пример для подражания! Ведь никто не знал внутренней жизни нашей семьи и её “подводных камней”.

До трёх лет меня воспитывали няни. От одной из них я впервые услышал выражение “одни евреи!” — при просмотре фотографий из семейного альбома — но, по молодости лет, не придал этому большого значения, тем более, что внятно объяснить она ничего не могла. А с трёх лет я начал ходить в детский сад, где впервые и начал проявлять себя как личность.

Вообще-то там была относительная свобода, но я ею воспользовался неумело. Расскажу по-порядку. Я в свои три-четыре года часто терял носовые платки, чем вызывал искреннее раздражение мамы. Так произошло и в тот раз. Мой приятель по группе, сочувствуя моей беде, предложил пойти к нему — полакомиться созревшим горохом и забыть обо всех проблемах. Я, недолго думая, согласился — благо, что выйти за пределы садика через открывающуюся доску не составляло труда.

Жил он, действительно, недалеко, в деревянном домике с садом-огородом, как и многие в то время. Вдоволь полакомившись горохом, я, отвечая на вопрос матери приятеля: “А не станут ли беспокоиться дома?”, вдруг осознал, что, cпасаясь от расплаты за одно преступление — потерю платочка, совершил значительно более тяжкое — сбежал из садика, и изъявил желание тут же отправиться домой. Добрая женщина немедленно взяла меня за руку и повела по адресу, который я знал наизусть. Но, когда мы уже переходили трамвайную линию напротив моего дома, навстречу нам вышла целая толпа соседей во главе с моими родителями, искавшая меня, “сбежавшего из садика”. Оказалось, что моя старшая сестра пришла за мной и вместе с моими воспитателями обнаружила, что меня там нет. Вернулась с этим известием домой. Переполох. Папа взял меня плашмя на руки, что не предвещало ничего хорошего, а дома — в первый и последний раз — так мне наподдал, что весь дом слышал.

Правда, через некоторое время после наказания — впрочем, вполне заслуженного — мне позволили погулять. Я обнаружил, что стал знаменитостью — весь двор обсуждал событие. Две соседки, тоже обсуждавшие происшедшее со мной, при моём приближении прекратили оживлённый разговор, и одна из них, явно с провокационной целью, спросила меня: “Ну, и что же тебе сделали за этот побег?” Мне страшно захотелось проучить её за эту издёвку, звучавшую в голосе (ведь весь двор слышал мои крики). “Как, разве вы не знаете? — ответил я, недолго думая — Преподнесли букет цветов и коробку шоколадных конфет (надо заметить, что последнее было в то время в нашем городе недосягаемой мечтой)!” Гомерический хохот был мне ответом. С этого момента я впервые понял, что такое успех…

Разумеется, меня тут же перевели в другой садик — напротив завода отца, но тут уже не было не только той свободы, но и вообще — никакой. В группе висели портреты вождей — Ленина и Сталина, и детям четырёх-пяти лет внушалось, кто есть кто, и кому мы обязаны по гроб жизни за наше счастливое детство. К тому же большинство воспитательниц проявляли полную сознательность и проводили линию партии среди малышей — вот где впервые я ощутил настоящую неприязнь и даже враждебность, внушавшуюся, как я теперь понимаю, сверху. Дважды я предпринимал попытки сбежать (один раз — в хмурый дождливый осенний день) — но оба раза меня благополучно возвращали обратно случайные прохожие.

Вскоре умер Сталин. Хорошо помню, как брат (ему было лет семнадцать) лежал на диване, накрывшись газетой, и плакал. А ведь незадолго до этого он ездил в Москву поступать в МЭТИ и “провалился” по пятому пункту. А до этого, будучи круглым отличником, “был срезан” на последних экзаменах и не получил золотой медали, на которую вполне мог претендовать. Удивительно не только то, что такие люди не связывали с вождём свои врождённые “проблемы”, но и то, что после его смерти новые вожди не связывали с его безумной политикой многие проблемы страны, которые продолжали нарастать, пока не задушили её в 70-летнем возрасте.

Вообще, мой единокровный брат (тогда я считал его родным) был и считался в семье очень умным и одарённым человеком: он прекрасно разбирался в математике и физике (видимо, поэтому и поступил после неудачной московской попытки без труда в Омский политехнический институт), отлично знал русский язык и литературу (наизусть мог цитировать целые главы из поэм и стихотворения Пушкина, басни Крылова и др., cам сочинял стихи с юности и до глубокой старости, занимался спортом (хорошо играл в баскетбол), прекрасно пел (обладал хорошим голосом) и играл на фортепьяно и песни (подбирал по слуху), и пьесы (знал ноты).

Всё это он явно унаследовал от отца, особенно, склонность к технике, музыкальные способности и артистизм. Если к этому добавить спортивную мощную фигуру баскетболиста, внешнюю привлекательность и добрый незлобивый характер, портрет будет полным. Брат оказал на меня большое влияние своей эрудицией, интеллектом, ироничным отношением к жизни, но больше всего — музыкальностью и тем, что обучил меня уже к пяти годам многим песням из своего (довольно обширного, надо признать) репертуара, в основном, лирическим. Первыми из них были песни из довоенного кинофильма “Весёлые ребята”: «Легко на сердце от песни весёлой» и “Как много девушек хороших” Дунаевского.

Благодаря этому, я довольно рано узнал и сладость “творческого” успеха, когда девочки чуть постарше во дворе слушали, затаив дыхание, в моем исполнении неаполитанскую песню “Вернись в Сорренто” или бразильскую — “Прихожу я каждый вечер”, или в больнице, куда я попал со стригущим лишаём в 5-летнем возрасте, забравшись на табурет, когда пел “Горят огни далёкие”, а взрослые — больные и медперсонал — с одобрением слушали, или в детском саду, когда воспитательница на “даче” на полянке просила спеть что-нибудь «для души», я пел какую-нибудь “Санта Лючию”, а сама и дети из моей группы слушали так, что слышно было, как жужжат рядом стрекозы. Сказывалась музыкальная атмосфера семьи, в которой я рос (ведь отец, сестра и брат играли на ф-но, и пели, а сестра ещё и училась в музыкальной школе на фортепьяно).

Самым тяжёлым испытанием для меня, 5-6-летнего, были летние выезды всем садиком “на дачу” в Чернолучье — где у завода в 25 километрах от города в прекрасном сосновом бору был свой летний лагерь на берегу реки с изумительно чистым воздухом, “вдали от шума городского” — для детей сотрудников — где я 24 часа в сутки был под надзором воспитательниц-антисемиток и соответственно настроенных детей. Я уже умел писать печатными буквами и в письмах родителям писал о той тяжёлой атмосфере, умоляя забрать меня поскорее оттуда. Но письма, к сожалению, читались теми же воспитательницами, о которых писалось весьма нелицеприятно в моих письмах, не доходили по адресу, и лишь ухудшали моё и без того печальное положение.

Следует добавить к этому, что я рос довольно хилым и болезненным ребёнком, часто болел ангинами и лежал в лагерном изоляторе. Так что возвращение в город было для меня огромной радостью и счастьем — вновь регулярно видеть родных и наслаждаться относительной домашней свободой. Ведь я был младшеньким — третьим — ребёнком в семье. При этом брат был на 13, а сестра — на 9 лет старше меня. Естественно, мне доставалось больше внимания и от родителей, и от старших брата и сестры. Правда, братец, со своим мягким, но скептическим отношением к действительности, нередко называл меня “гелэмтэлэ” (“недотёпа” — идиш), а мама — “шлимазэлэ” (“несчастненький, обделённый” — идиш).

Зато особую нежность испытывал ко мне отец, не раз слышал от него и “герцэлэ”, и “кэцэлэ” (“сердечко” и “кошечка” — идиш), проводивший со мной много времени и ставший мне во многом примером для подражания. Мне всё нравилось в нём, кроме беспредельной уступчивости, доходившей до бесхарактерности. Часто мне становилось обидно за него — почему он так безропотно сносит обиды от мамы и сестры? Он много беседовал со мной, ребёнком, о жизни, читал стихи (Пушкина, Апухтина и др.), заложив основы отношения к жизни. От него первого я услышал максиму Гиллеля (о том, кому она принадлежит, я узнал много позднее): “Не делай другому того, чего не желал бы себе”.

Незадолго до этого я погнался за другим малышом и отнял у него формочку для песка — разразился скандал. Когда дошло до отца, он, не говоря ни слова, взял меня за руку и повёл в магазин где купил целое сито с разными формочкими. Уже упоминал, что он регулярно после работы играл дома на пианино (которое, уезжая в эвакуацию, родители оставили в Москве госпиталю, а после войны специально поехали и привезли в Омск) салонные пьесы, отрывки из оперетт и опер (особенно из любимых им “Фауста” Гуно и “Фиалки Мон-Мартра” Кальмана), песни (в т. ч. неаполитанские и народные песни на украинском и идише), что создавало неповторимую домашнюю музыкальную атмосферу. Если к этому добавить постоянное музицирование моих старших брата и сестры — станет ясно, в какой меломанской атмосфере я рос. Поэтому, наверное, и петь начал раньше, чем научился писать, а писать печатными буквами и читать я мог легко уже к пяти с половиной годам.

Интересно отметить, что тон в семье задавала мама, которая не пела и не играла ни на одном инструменте, но обладала сильным характером. Он проявлялся во многом. Например, когда я пошёл в 1-й класс школы, она в возрасте 41 года (имея троих детей) поступила учиться в заочный Финансово-зкономический институт и через шесть лет с успехом окончила его, получив новую специальность и возглавив планово-производственный отдел КТБ “Промавтоматика”.

Или, когда во дворе один из подростков во дворе нашего большого по тем временам 50-квартирного дома начал вести со мной антисемитские речи, и я пересказал их дома, мама нашла отца этого парня (забивавшего традиционного ежевечернего “козла” с соседями за столом во дворе дома) и провела с ним такую беседу, что тем же вечером он задал сыну трёпку — слышали соседи — и подобные речи прекратились навсегда. Сестра, также обладающая очень сильным характером, и не раз защищавшая меня во дворе от более старших агрессивно настроенных ребят, не только учила меня петь популярные песни (в отличие от брата, не лирические, а патриотического содержания — б. ч. военные), но и сама училась игре на фортепьяно, сначала частно — посещая учительницу, а потом и в музыкальной школе, разучивая дома пьесы классического репертуара: Баха, Чайковского, Бетховена.

Надо отметить, именно последний произвёл на меня — тогда ребёнка — неизгладимое впечатление и на всю жизнь своей музыкой повлиял на мой характер и жизненный путь. Именно его музыка, услышанная впервые в столь нежном возрасте, сформировала меня и определила порядок музыкальных и жизненных критериев, научила настойчиво двигаться к поставленной цели, не идти на компромиссы ни в жизни, ни в искусстве, что в дальнейшем не раз приводило к конфликтам и проблемам. Причём, осознал я это довольно поздно, но изменить что-либо уже было нельзя (характер сформировался), да я и не хотел. Так, в общем-то, в счастливой семейной атмосфере проходило моё дошкольное детство, омрачаемое лишь временами — пребыванием в тоскливой и враждебной обстановке садика, с его летними выездами “на дачу” и двора.

Чуть позже, стремясь доказать друзьям по двору, что их антисемитский настрой “совершенно неприемлем для советских людей”, зачитывал им в качестве доказательства этой позиции отрывки из “Голубой чашки” Гайдара и ссылался на фрагмент фильма “Судьба человека”, в котором нацисты отделяли от строя пленных коммунистов и евреев и расстреливали их. Будучи ребёнком, я, конечно, не понимал, что после войны “пролетарский интернационализм” cоветского строя ханжески переродился в “национал-шовинизм”, оставшийся его наследникам и после смерти Сталина. Но, как ни странно, помогало!

Когда мне исполнилось шесть с половиной лет (что было мало для поступления в школу — надо было полных семь) мама (опять она!) взяла меня за руку и повела в среднюю школу № 85, где училась моя сестра, чтобы поговорить с завучем на предмет моей записи в первый класс. Это было моей заветной мечтой. Во-первых, оставаться ещё год в постылом садике с его затхлой атмосферой было выше моих сил — а во-вторых, ведь я уже прочёл, как мне казалось, много книг, и хотелось скорее выйти в настоящую жизнь — а таким выходом могла быть только школа!

Я ждал решения своей судьбы в приёмной, и, когда мама вышла от завуча с вердиктом “решили попробовать”, я был совершенно счастлив. В отличие от большинства детей, я очень любил и люблю учиться, и начало учёбы в школе (а надо учесть ещё, что мне очень повезло с первой учительницей Марией Семёновной Горош, которая прекрасно знала и делала своё дело и была лишена предрассудков сталинской эпохи — уже шёл сентябрь 1956 года!), было для меня началом новой прекрасной жизни. Я довольно быстро стал одним из первых учеников в классе, были оценены мои смекалка, трудолюбие, любознательность, словом, казалось, что жизнь удалась!

К тому же, к окончанию первого класса мне, как “отличнику учёбы”, была подарена книжка сказок Киплинга, содержавшая очень ценные и важные сведения о жизни: “Почему у верблюда горб”, “Про мотылька, который топнул ногой”, а также незабываемые стихи в переводе Маршака “На далёкой Амазонке не бывал я никогда”, “Есть у меня пятёрка слуг проворных, удалых, и всё, что вижу я вокруг — всё знаю я от них” и др.

Позже несколько раз родители посылали меня в летний пионерский лагерь — тоже в прекрасном своими берёзовыми рощами, сосновым бором и рекой Иртыш, а также чистейшим целебным воздухом Чернолучье, по соседству с “дачей” детского сада, хотя и против моей воли — потому что именно там — впервые после поступления в школу и уже почти забыв о нём — я столкнулся с неприкрытым антисемитизмом самих детей, воспитанных, разумеется, взрослыми — своими родителями. Но я был уже старше и мог доказывать, что это — пережиток прошлого (о, если бы это было так!..), к тому же, позорный. В этот лагерь я вернулся поработать руководитем хора летом 1968 года — уже студентом Новосибирской консерватории — и он сыграл в моей жизни удивительную, на грани мистической — роль, но об этом — позже.

Со второго класса я начал посещать занятия и в музыкальной школе № 2, которая к тому времени только открылась, и приёмные экзамены в которую по наличию слуха и чувства ритма я успешно сдал летом. Места были на скрипку, и я, и родители были не против. Ведь я тогда совершенно не понимал, что скрипач и пианист не то, что имеют разное отношение к музыкальному звуку — один его творит, а другой всего лишь извлекает — к самой жизни! Ведь скрипач-солист (а мы ведь все тогда готовились в солисты — и не ниже уровнем, чем Давид Ойстрах или Леонид Коган!) — это Артист, поражающий воображение своей личностью и виртуозностью, а пианист — Философ, созерцающий мир через глубочайшую из всей фортепьянную музыку и дарящий это понимание мира слушателю.

Словом, ни я, ни мои близкие этого тогда не понимали, может быть, к лучшему (знание струнных мне потом пригодилось, как ничто более важное, для специальности композитора, пишущего для оркестра) а, может быть, и к худшему (ведь из того первого периода обучения игре на скрипке шло многолетнее стремление к овладению тайнами звука и техники игры на этом инструменте через многочасовые ежедневные занятия, так никогда и не принесшие подлинного результата и настоящего удовлетворения).

За первые четыре года моего обучения у меня сменились три учительницы. Нельзя сказать, что они не старались, но … моя игра меня не удовлетворяла. Ведь я мог слышать на концертах и других учащихся, других педагогов. Примерно ко второму классу музыкальной школы (третьему классу общеобразовательной) относится и моя первая любовь — Света Чижевская, исполнявшая на отчётном концерте школы вторую и третью части Концерта Ридинга. Её исполнение поразили меня в самое сердце — своей искренностью и технической безупречностью.

Я стал искать расположения этой девочки, что было замечено и принято благосклонно, начал бывать у неё в доме, а через пару лет в результате ещё и неудовлетворённости своими успехами у малоопытных учительниц уговорил отца пойти в музыкальную школу и перевести меня к педагогу предмета моей мальчишеской влюблённости. Неизвестно, к чему бы это привело, если бы к четвёртому классу отца Светы (он был военным, но на досуге тоже играл на скрипке) не перевели служить в Днепропетровск, и наша дружба не перешла в переписку.

Я начал тогда уже сочинять (разумеется, это было подражание хорошо известным мне образцам музыки Ридинга, Зейца и Вивальди), и одним из первых моих сочинений (совершенно беспомощных) был Концерт для двух скрипок и фортепьяно, который я по окончании тут же послал почтой Свете. Она деликатно отвечала мне, что играла его дома с отцом, что было для меня мощной моральной поддержкой, граничащей со счастьем. Прекрасно помню, как после четвёртого класса лежал в больнице в связи с удалением миндалин (ангины допекли!), и родители принесли мне в больницу ответное письмо Светы, которое я читал с прерывающимся от волнения дыханием.

С течением времени наша переписка стала более редкой, потом Света написала мне, что рассталась с музыкой. Это переживалось мною почти как измена, и с течением времени я полностью утратил к ней интерес. Но то острое чувство влюблённости через музыку осталось со мной надолго и определяло во многом мои последующие привязанности и пристрастия.

За годы последующей учёбы в музыкальной школе наиболее сильное впечатление на меня произвёл своей виртуозной игрой “Пчёлки” Ф. Шуберта ученик 1-й музыкальной школы класса известного в городе педагога В.Я. Шпета — Б.П. Мне не удавались виртуозные вещи, и приходилось “брать” природной музыкальностью и прилежностью. При этом, в своей музыкальной школе я считался одним из лучших скрипачей, был концертмейстером ученического оркестра, играл в струнном квартете, каждый год как солист “проходил” на отчётные концерты школы.

Последние три годы учёбы в музыкальной школе моим педагогом был М.С. Руда. До перехода к нему я испытал первый в своей жизни “творческий кризис”, который заключался в том, что мои желания и возможности в игре на скрипке начали резко не совпадать, и это несовпадение привело меня к состоянию, близкому к депрессии.

Старшая сестра, которая, как упоминалось выше, училась в 1-й музыкальной школе, договорилась о консультации со Шпетом. Последний, прослушав меня, сказал, то, что и так было ясно: технический “аппарат” не соответствует общемузыкальной одарённости. Передо мной встал вопрос: продолжать ли учиться, приняв как данность, что солистом-виртуозом я не стану — или распроститься с музыкой как будущей специальностью. Мама сказала мне “решай”. И я, продумав сутки, понял, что не смогу без музыки жить. И через день ответил, что, несмотря на суровый приговор Шпета, хочу продолжать.

Кроме скрипки, как это было принято в те годы, я со второго года обучения проходил и “общее фортепьяно”, со временем игра на этом инструменте занимала меня всё больше, в конце концов начал заниматься с педагогом специального фортепьяно, прошёл под её руководством целый ряд классических пьес, резко отличавшихся по уровню музыки от скрипичного репертуара, с которым я был знаком.

Вообще, жизнь учеников музыкальной школы была очень интересной и насыщенной, давая мне столь необходимую в юном возрасте полноту и ощущение своей дееспособности и нужности. С первого года я пел хоре, года через 2-3 начал играть в ансамбле скрипачей (который собирался по воскресеньям, чтобы учащиеся двух смен могли принимать участие), до сих пор помню программу первого концерта: “Весёлый крестьянин” Шумана и “Романс Полины” из оперы “Пиковая дама” Чайковского.

Если меня, как скрипача, постоянно сопровождало сомнение в собственных силах, то игра на фортепьяно, напротив, была удовольствием “для души”, у меня появился друг, игравший на домре — Саша Цыганков, с которым мы были соседями по домам, вскоре начали часто бывать друг у друга дома и составили дуэт (домра — фортепьяно), без которого редко обходились школьные концерты (мы учились ещё и в параллельных классах одной общеобразовательной школы). Отца Саша не знал, а мать — юрисконсульт на заводе, где работал и мой отец, происходила из многочисленного рода Витенсонов — омских евреев, одной из старейшин которого была бабушка Саши — Евгения Соломоновна, оказавшая решающее влияние на формирование характера внука, сыгравшее большую роль во всей его будущей жизни.

В семью входил, кроме бабушки Саши и его мамы, его дядя — старый холостяк — сорокалетний добряк, не потерявший ещё надежды устроить свою личную жизнь. В музыкальной школе, в классе русского народного инструмента домры, как ни странно, Саша учился тоже у еврея — Григория Ланина, давшего ему серьёзную профессиональную основу и опыт игры в клубном оркестре народных инструментов. Мы с Сашей переиграли весь домровый репертуар (на то время довольно ограниченный), а также много переложений вокальных и скрипичных произведений. Репетировали б. ч. у него дома, иногда — у меня.

Мы с ним не только много играли вместе, но и проводили много времени: гуляли, беседовали, мечтали. Ведь нас объединяло так много: еврейское происхождение (у Саши, правда, оно не бросалось в глаза — фамилия русская, отчество — тоже, да и записался в паспорте в 16 лет он тоже русским, но — атмосфера, в которой рос, семья, семейные праздники…), любовь к музыке, мечты о будущем, общие, как тогда казалось, идеалы и стремления. В восьмом классе мы с ним удостоились — как лучшие ученики и общественные активисты — в составе большой группы школьников поехать на экскурсию в Москву и Ленинград.

Это было сильнейшим впечатлением и — прощанием с детством. Восьмой класс был тогда в каком-то смысле выпускным — для тех, кто определился со своей будущей специальностью и не хотел продолжать учиться в средней школе. После этого на год мы расстались в первый раз — пока только географически: я уехал в Новосибирск — к Амитону, а Саша остался в Омске — учиться у Патрашовой (считавшейся и бывшей отличным педагогом в музучилище), во второй раз — уже надолго — когда после третьего курса Омского музучилища Саша уехал в Москву, в Гнесинский институт а я — в Новосибирскую консерваторию, в третий раз — когда я уехал в Израиль, и наши дороги разошлись уже не только во времени и пространстве, но и по жизненным целям. К нашей дружбе вполне применима старая песня Светлова и Львовского:

“Я не знаю, где встретиться нам придётся с тобой,
Глобус крутится, вертится, словно шар голубой,
И мелькают города и страны,
Параллели и меридианы,
Только тех на нём пунктиров нету,
По которым нам пройти по свету…”

Когда я учился на первом курсе новосибирской консерватории, Саша (приезжавший на конкурс исполнителей из Москвы, где он уже учился в Институте им. Гнесиных), рассказал мне ужасную новость — что его дядю на почве ревности на одной из омских вечеринок убил (публично зарезал ножом) соперник, оказавшийся ещё и антисемитом, с криком: “А сейчас вы увидите, как умирает еврей!”

Суд над ним закончился каким-то смешным приговором, апелляции ни к чему не привели, а Саша с тех пор укрепился в своей мысли как можно дальше отойти от еврейства — вплоть до его полного отрицания, вскоре женился на омской немке, а вторично — на украинке, генеральской дочери из семьи с антисемитскими традициями. Об этом я узнал лишь в 2005 году. До этого мы продолжали дружески общаться много лет — и в Москве, куда я приезжал по композиторским делам, и в Омске, куда Саша приезжал к родным и с концертами.

Он стал знаменитым виртуозом игры на домре, автором многочисленных обработок и авторских сочинений для этого инструмента, лауреатом многих международных конкурсов, Народным артистом России, профессором Музыкальной академии им. Гнесиных — своего рода “брэндом”. Последний раз мы виделись с ним на омском Фестивале “Где-то есть город…” в 2005 году, где он был с супругой. Из этого общения я понял, что Саша полностью попал под влияние её семьи — вплоть до отрицания Холокоста, на чём, к сожалению, наша долгая и искренняя дружба подошла к своему печальному концу.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.