©"Заметки по еврейской истории"
  июль 2020 года

189 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Через Яшу я познакомился с другими людьми из «культурного мира». Среди них был некто Гельфанд, тоже обладавший такой редкостной коллекцией пластинок, что даже Консерватория одалживала их у него. Познакомился я и с целой компанией завсегдатаев филармонии и художественных выставок. Они, мне казалось, ушли далеко вперед от меня в культуре, ибо в филармонии их интересовал уже не Чайковский и Бетховен, а Стравинский и Барток, а в живописи — не Репин и Суриков, а Пикассо и Клее.

Феликс Аранович

ХИМЕРЫ И ЯВЬ
(Отрывки из книги «Chimeras and Matter»)

(продолжение. Начало в «Заметках» №7/2018 и сл., а также в «Мастерской» в апреле 2019 г.)

Ленинград. Годы 1956–1957

Я снова — в Ленинграде! Я снова дома!

Радость пульсирует в каждом ударе сердца и в первые дни я всецело отдаюсь этой радости.

Это была не просто радость освобождения от несвободы, — это была радость такой степени свободы, какой не было ещё в моей жизни. В детстве были насильственные пробуждения и дисциплина садика, в школе висели над головой домашние уроки и была строгая школьная дисциплина, в институте зачёты и экзамены, следуя друг за другом не давали передышки от страха «завалить», наконец, — работа с её первым отделом, да ещё — в неволе.

Сейчас я свободен от всего этого, включая работу: без трудовой книжки я не могу начать новую работу, а книжка — в руках Юргинского завода, являясь для него сейчас единственным средством наказать меня за «самовольный уход».

И я без устали хожу по городу, сажусь на велосипед и только ищу цель, чтобы ехать подольше, не глядя на часы.

Вот вспомнил, что взялся передать чьё-то письмо и, выбрав круговой путь, проехал по набережной Невы два пролёта между мостами Лейтенанта Шмидта, Дворцовым и Литейным прежде, чем свернул в лабиринт улиц и стал разыскивать двор адресата.

Там, глядя на конверт в дверях тёмной, узкой и крутой лестницы, задумался: четвёртый этаж … Тащить велосипед с собой? … Нет! Не позволю этим нелепым трудом нанести ущерб полноте моего ощущения, что я живу теперь в цивилизованной среде — среди Ленинградцев.

Отдав письмо и спустившись, я не нашел велосипеда. Двор был пуст.

Потеря была для меня не малая, денег на трамвай нет, но радость мою это всё-таки не убило: её только придавило сверху горестным чувством потери верного друга и досадой на себя и на ленинградцев; эти три чувства, сменяя друг друга, царапали мою душу всю дорогу, пока, — уже кратчайшим путём, — ноги трусцой несли меня домой.

Дома меня ждал Витька. В то время, что я был в Юрге, он стал с увлечением заниматься в школьном театральном кружке и за эти два года серьёзно отстал в алгебре и геометрии.

Мы начали заниматься, и я был удивлён, как быстро у него уложился в голове практически весь курс математики за шестой и седьмой класс.

Быстро освободившись от менторских забот, я мог перейти к забавам. Сначала захотелось лепить. Я надолго засел перед Медным всадником с проволочным каркасом, закреплённым на дощечке, и куском пластилина. Я старался быть точным, — складки плаща и шерсть медвежьей шкуры воспроизводил ушком иголки. Остаток пластилина я употребил для скульптурного украшения самодельного ночника. Для него я взял стеклянную вазочку и на дно её опустил на тонком проводе лампочку от карманного фонарика, — она была как-бы костром, разложенным дикарями на дне ложбины. На открытый край вазочки я уложил полукругом фигурку обнаженной «дикарки». Она легко уравновесила своё худое и гибкое тело на тонком стеклянном ребре и смотрела на «костёр» внизу. Одной рукой она опиралась на это ребро, другой прикрывала глаза от слишком яркого света.

Вылепил тогда ещё какую-то фигурку и почувствовал, что хочу продолжить то, что было начато в Екатерининском парке города Пушкина: живопись.

В двадцати минутах ходьбы от дома, — на левом ближнем углу Невского и Мойки был магазин канцелярских товаров. С тротуара пара ступеней вели в полуподвальное помещение с низкими сводами. Несмотря на свою скромность, магазинчик был прелестен, — прелестен уже запахом вещей, которыми был заполнен: цветными карандашами, бумагой для рисования и, главное, художественными красками.

Акварельные краски у меня были: металлическая коробочка с ними сохранилась ещё со школьных лет; я купил только несколько листов плотной бумаги и побежал домой рисовать.

Дома я развёл пожиже столярный клей и, промазав им одну сторону бумаги, наклеил её на фанерку. Клеевой подслой не даст бумаге промокнуть насквозь. Остается выбрать объект для рисования. Для акварели хорошо бы — цветы.

Мама отдавала себя детям и работе, поэтому была равнодушна ко всему остальному, за чем нужно ухаживать. Но, каким-то чудом, в доме оказалось одно комнатное растение; сколько я помню нашу квартиру на Красной улице, столько я помню в ней фикус в глиняном горшке с отколовшимся и подвязанным проволокой черепком. Наперекор полному отсутствию заботы о себе, он жил, рос и казался весёлым.

Я его поставил на стул перед приоткрытой дверью в спальню и нарисовал. Всё получилось, — и глянцевая поверхность продолговатых листьев, и скол черепка, и проволока. Только краски на картине было мало, — она была водянистой и через неё просвечивала бумага.

Я решил отставить акварель и попробовать густые краски. В «моём» канцелярском магазинчике выбрал то, что подходило по цене: школьный набор гуаши.

На этот раз я решил изобразить что-то серьёзное. Наверное, именно тогда мне впервые явилась, живущая во мне и поныне потребность что-то говорить рисунком.

Я поставил в спальне в углу у окна круглый столик. В центре его расположил свой самодельный ночник с «дикаркой» и кусок пластилина со стеком — перед ним. Рядом — деревянный стаканчик с несколькими кисточками в нём. За этой центральной группой предметов — зеркало, которое позволяет видеть скульптуру с обратной стороны.

От зеркала по краю столика идут: ноты (Бетховен), стопка технических книг с венчающей её логарифмической линейкой, затем, раскрытая записная книжка с оставленной на ней авторучкой; далее — пятикилограммовая гантель и, наконец, … бордовая диванная подушечка.

Все эти предметы в своей совокупности, расположенные кружком, изображали собой круг моих интересов: лепка и живопись, музыка, техника, писательство, спорт. Зеркало сзади символизирует самоанализ, результат которого — признание в лености, символизируемой диванной подушкой.

Итак, это не натюрморт, а автопортрет. Но важная деталь его — задний план. Там — окно в стене слева, но не наше — с низким подоконником, которое в это время было открыто во двор: на моём автопортрете я заменил его тюремной щелью в толстенной стене, которая пропускает острый пучок света, идущий из невидимого, но очевидно — зарешеченного, окошечка где-то наверху.

Скользкая была шуточка. И, хотя она и отразила, пусть — с преувеличением, моё мироощущение в том настоящем, в ней можно было бы прочитать и ощущение витающей надо мной беды, которая миновала меня в прошлом, но которая ещё не раз низко опустится надо мною в будущем.

«Автопортрет», поддержал во мне желание продолжать: я сейчас помню это ощущение удивления и восторга, когда по мере трудного продвижения от предмета к предмету, я достиг записной книжки; как в этот момент авторучка легко, как будто сама собой легла на её раскрытые страницы. Однако, для следящего натюрморта я бы хотел краску повеселей, — менее жухлую; а раз — не акварель, — это должно было быть масло.

Пришлось пойти на большие расходы, по-прежнему экономя на холсте: я использовал ту же бумагу и столярный клей, но на этот раз маленький размер позволил мне не наклеивать её на твёрдую основу.

Для натуры я взял стул; мамино зелёное платье перекинул через его спинку и разостлал на сиденье. Сверху положил раскрытый томик пьес Мольера в бордовой обложке.

Я не знал тогда законов цвета и остановился на контрастных дополнительных цветах почти случайно: выбор цветных тканей в доме сводился к небогатому выбору маминых платьев, а бордовая обложка книги была данью неизгладимой памяти того тома с бронзовыми застёжками, который чуть ли не выпадал из золочёной рамы там — в двухкомнатном номере Астории.

Осилив этот натюрморт, я совсем осмелел и взялся за портрет братишки. Усаженный в тот же угол, где еще недавно писался мой «автопортрет» (только теперь — без тюремной стены), в своей уже изрядно послужившей ему серо-голубоватой форменной школьной куртке, он позировал мне удивительно терпеливо, и работа продвигалась быстро. Я практически закончил портрет, когда начал поправлять ухо … и тут застрял, — не получалось. Начал раздражаться.

А, нужно сказать, что в последнее время в моём бесшабашном состоянии свободного художника уже поселилось беспокойство.

Прошло уже почти полгода, как я не работал и без трудовой книжки моё будущее становилось пугающе неопределённым. «Ты попробуй что-нибудь попроще пока», — говорила мама. Я уже начал пробовать: кто-то познакомил меня с артельщиком, который на Невском заправлял чернилами авторучки. «Предприимчивый артельщик», — он мне дал в руки красивую американскую авторучку и сказал, что, если я её разберу и сделаю чертежи всех деталей, он мне за это заплатит.

Я почувствовал отвращение к артельному бизнесу и решил, что, если мне и придётся забыть о высоком стремлении конструировать то, что может взлетать, то я вернусь к артиллерии, ну, даже ещё ниже, но, всё же, на какой-то приемлемый уровень.

И тут читаю в Ленинградской правде объявление, что на работу в СКБ «Главпродмашдеталь» срочно требуется инженер-конструктор.

Приехав по указанному адресу на Петровский остров Петроградской стороны, остановился в некотором замешательстве перед старинными красного кирпича корпусами пивоваренного завода «Красная Бавария».

Мне сказали, что СКБ тут, на втором этаже.
С лестничной площадки второго этажа дверь направо была открыта в комнату, где стоял большой биллиардный стол. Открыв дверь налево, я оказался в зале, где не много больше десятка человек сидело не за кульманами, а за плоскими столами, как в институтской чертёжке.

Никакого «отдела кадров», — в углу дверь в кабинет начальника. За огромным старинным столом сидел грузный человек, с большой пористой огненно-красной шишкой носа и с заплывшими щелочками глаз по сторонам его.

Но в этих щелочках светился ум. Его фамилия была Беседин, и он превратил в мирную беседу, тот допрос, который ждал бы меня в уже ставшим привычным отделе кадров. Мой рассказ о «самовольном уходе» и отсутствии трудовой книжки он слушал с сочувственным вниманием и, конечно, сразу расположил меня к себе.

Между прочим, оказалось, — не случайно: много, много позже мне неожиданно довелось услышать очень уважительные слова, сказанные в адрес Беседина, одним театральным режиссёром, с которым случайно разговорился по пути из СССР.

— Ну, а паспорт-то у вас есть? — спросил Беседин, когда я закончил.

Не интересуясь первой страницей с её пятой графой, он пролистнул паспорт сзади и, лишь взглянув на штамп завода п/я 49, сказал: «Всё в порядке. Трудовую книжку подождём. Завтра можете выйти на работу?» …

Так ухо на Витькином портрете осталось навсегда незаконченным.
СКБ «Главпродмашдеталь» занимало на заводе Красная Бавария три комнаты:
конструкторский зал, кабинет начальника и заброшенное помещение с бильярдным столом.

В конструкторском зале вдоль стены с двумя окнами стояли столы, за которыми сидели, как мне показалось, старики. Это были ведущие. Кроме них в зале было 3-4 конструктора помоложе и столько же уже не молодых женщин-копировщиц.

В центре зала было несколько пустых столов, за один из которых усадили меня, выдав чертёжную доску и рейсшину.

Профиль СКБ был, определяя его расширенно, — пищевые автоматы, а, называя конкретно, — автоматы для выпуска бутылочных напитков: пива и лимонада.

Процесс этот включает в себя четыре операции: мойка бутылок, заполнение их напитком, надевание металлической кронен пробки и наклеивание этикетки, — в производственном лексиконе: мойка, розлив, купор и этикетировка.

В соответствии с этим каждый из четырех ведущих конструкторов занимался одной из машин: моечным агрегатом, разливочным, укупорочным и этикеточным автоматами.

Ведущим по моечному агрегату и начальником отдела был Лев Геннадьевич Панин, в помощь которому я и был определён. Слова «срочно требуется» в газетном объявлении были связаны с тем, что конструкция именно моечного агрегата подвергалась срочной модернизации: существующие машины были производительностью 3 тысячи бутылок в час и их должны были заменить новые, — производительностью 6 тысяч бутылок. Этот проект был ещё на столе, а в плане был уже агрегат производительностью 12 тысяч.

Через неделю после начала работы меня вызвал в кабинет Беседин и, глядя на меня с искорками смешинок в щелочках его глаз, серьёзно спросил: «А ещё такие, как ты — дефектные, — у тебя есть?»

Я тут же привёл трёх: один был, как я — беглый военмеховец, другие два были его знакомые. Эти двое были тоже евреями, инженерами, но только не военными, и, вообще, какого-то незнакомого мне ранее типа: один из них был хорошо, — не из магазина одет, гладок и инженерной работой, похоже, интересовался только постольку, поскольку она прикрывала какую-другую, более доходную деятельность. Он убедил меня в этом, когда предложил мне за оплату нарезать из бумаги большое количество каких-то трафаретов. При этом он намекнул на то, что эта простая работа откроет большие перспективы: посмотрев на локти моего пиджачка, он глубокомысленно заявил: «Нужно чаще сдавать одежду в комиссионку, — есть много таких, кто готов доносить её», — при этом он показал взглядом на одного из ведущих, черный бостоновый пиджак которого, местами был отполирован до стеклянного блеска.

Другой, более симпатичный мне — Фима Оршер, относился к работе серьёзнее, но во время обеденного перерыва листал не технические справочники, а старую затрёпанную книжечку с крупными буквами на идиш.

Итак, мы чертили на втором этаже, а под нами варили знаменитое Жигулёвское пиво.

Вообще-то было принято его ругать, но это не мешало ему оставаться самым популярным в стране мужским питьём. Почему? — Работая в таком месте, не удивительно, что я во многом разобрался.

Конструкторов на предприятии уважали и после работы часто угощали, но больше — «зелёным» пивом. Когда Беседин устраивал совещания у себя в кабинете, он сам звонил вниз и говорил: «Подогрейте, пожалуйста, нам «зелененького». Напиток был странным: это был полуфабрикат, — не добродившее пиво с меньшим содержанием алкоголя, но с более богатым запахом и вкусом, чем готовое и фильтрованное пиво.

За время частых сборов после работы с участием Беседина, но уже только ради более серьёзной выпивки, я узнал много секретов о пиве вообще и почти всё — о Жигулёвском пиве.

Красная Бавария, хоть и гордилась тем, что её история началась ещё за пятьдесят лет до революции, в пятидесятых не была на переднем крае по производству Жигулёвского. А ведь начали варить его именно здесь немцы, на своём оборудовании и по-новому тогда баварскому рецепту. Рецепт этот отличался от английского тем, что в отличие от него, когда с традиционными дрожжами брожение довольно быстро происходит при комнатной температуре, в Баварии наткнулись на медленный холодный процесс брожения с другим видом дрожжей. В результате такого долгого брожения при температуре, близкой к нулю, пиво, получалось мягче английского. Оно быстро приобрело популярность под названием «Баварское». Эти два вида брожения и по сей день определяют два вида пива: «эль», — по английскому рецепту и «лагер», — по баварскому. Последний рецепт, впервые применённый в Санкт-Петербурге в начале 19 века, — возможно, по причине тесных связей России с немцами, быстро распространился по стране и лёг в основу «Жигулёвского».

В то моё время лучше других освоил этот процесс старинный пивоваренный завод в Самаре. Там изначально тоже работали немецкие пивовары, а заслуга поддержания хороших традиций в советское время в большой степени принадлежит человеку по имени Буйвит, который ещё до революции, окончил школу пивоваров в Мюнхене. Став членом ВКП(б) после революции, он был назначен главным пивоваром завода «Красная Бавария», откуда вскоре перешел на завод «Стенька Разин», а потом окончательно осел в Самаре на Жигулёвском заводе.

В 1938 Буйвит был арестован как немецкий шпион, а его светлое пиво, победившее на всесоюзном конкурсе, было стандартизовано и по Самарским параметрам предписано всей стране под именем «Жигулёвское пиво».

Не знаю, какими были эти Самарские стандарты, сохранились ли их параметры после ареста Буйвита, не знаю, как далеко от них отошли параметры других заводов, но представляю себе, как все они далеки от Баварских, ибо Лев Геннадьевич Панин показал мне однажды затрепанные машинописные листы с корявым переводом на русский Баварский «стандарт», в котором глава за главой скрупулёзно, но просто и образно описывалось, каким должно быть «Баварское пиво». Из всех описаний запомнилось одно: «Прочность пены должна быть такой, чтобы в стандартной Баварской кружке она выдерживала плоско положенный на неё пфенниг».

Это — о Жигулёвском пиве.
Теперь нужно больше рассказать об СКБ и его людях.

Советская «техническая интеллигенция» была расслоена в своём профессиональном качестве по областям промышленности в зависимости от значения, которое придавало этим областям правительство.

На первом месте всегда была «оборона». Энергетика, пожалуй, тоже была важна, но пища, уж, конечно, была на последнем месте.

Поэтому длинное название «Главпродмашдеталь» не спасали ни «маш», ни «деталь», ни, даже, — «Глав»; его безнадёжно губила «прод». И работавшие здесь на инженерных постах люди ни в какой степени не испытывали уважения к своему занятию, а, говоря о месте своей работы прятали его за универсальным «СКБ» от тех, кто пренебрежительно назвал бы его: «шарашкина контора».

Люди оказались здесь не по интересу, — они «скатились» сюда в силу разных неблагоприятных обстоятельств. Так что, по существу, пользуясь терминологией Беседина, все в этой конторе были «дефектными» и за многими таились какие-то истории, но я хочу рассказать только о Льве Геннадьевиче Панине: его я узнал близко, и он оставил в моей памяти заметный отпечаток.

Впервые входящий в зал, сразу отмечал большую седую голову, возвышающуюся над другими, согнутыми над чертёжными досками.

Когда он тяжело вставал из-за стола, оставив очки на чертеже, то оказывался хоть и высоким, но очень сутулым и каким-то опущенным человеком: опущены были его руки, как будто оттянутые вниз тяжелыми кистями, опущены были щеки, набрякшие мешки под глазами и уголки толстых, добрых губ. Был крупно-нескладен и вял в движениях.

Он удивительно повторялся в своих моечных агрегатах: они были тоже огромными, угловатыми, медвежеватыми.

Тут нужно сказать, что все другие ведущие только «занимались» своими автоматами, — они их не проектировали: автоматы эти были куплены и, — в зависимости от возраста, нуждались либо в модернизации, либо в замене неисправных деталей и узлов.

Моечные агрегаты Панин проектировал с чистого листа.

Высшего образования у него не было. Не уверен, что было среднее, но, много читая, обладая самобытным «крестьянским» умом и незаурядной памятью, он стал очень образованным человеком. Конечно, как и подобает хорошему русскому человеку, он с удовольствием попивал. А я — с большим удовольствием, составлял ему компанию и услышал от него многое, чего бы не услышал от других.

Он часто цитировал библию, которая была для меня тогда книгой неизвестной и таинственной. А Лев Геннадьевич не только цитировал, но и интересно, — не религиозно, а философски толковал цитируемое. В разговоре о литературе он открыл для меня новое имя: сказал, что по причинам, известным только руководству культурой, Крылова навязали советскому человеку, как «великого русского баснописца». «Какой же он — «русский баснописец»? — спрашивал он, — когда у него сплошной Эзоп и Лафонтен. А вот самобытного русского — Хемницера — по тем же неизвестным причинам решили спрятать. А ведь какая прелесть — его отповедь пустомудрию в басне «Метафизик».

Раскрыв рот, я выслушал эту басню, пришедшую ко мне из 18 века в кратком переложении Панина, и подумал, как хороша может быть умная басня без навязчивого назидания в конце.

Панин смотрел на всё как-то отстранённо и, хотя был по складу ума философом, не был брюзгой или нигилистом. Это был большой, сильный, но обиженный обществом человек. Он никогда не называл эту обиду, но, выпив, позволял ей высочиться наружу в виде крамолы. Так на мой вопрос был ли он в партии, он, подняв для убедительности указательный палец, объяснил: «Нет. — По причине нелюбви к собраниям, ибо сказано в «Псаломе Давиду»: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на седалищи губителей не седе». А однажды высказал своё толкование слова «товарищи»: дескать, оно родилось во время революций из призыва: «Товар ищи!» — бандитское словечко.

Выпивка для него никак не была дурной привычкой (как и для меня!); он к ней относился тепло, как к другу и часто повторял своё убеждение: Бог бережет детей и пьяных. Часто он отвлечённо рассуждал на эту тему, но вот, однажды, в разговоре со мной он привёл убедительное доказательство, рассказав историю, которая, в то же время, объяснила мне, почему он — «отверженный»: он был в плену.

Вот его рассказ:

«В составе длинной колонны немцы гнали большую группу советских пленных в Германию. Путь был не близкий и на ночёвки их загоняли в подвалы придорожных зданий. По утрам двери в подвал распахивали, по обеим сторонам становились конвоиры с винтовками и будили пленных криком: «Выходи без последнего!». Смысл предупреждения состоял в том, что от последнего, — самого ослабевшего, каждое утро избавлялись с немецкой обстоятельностью, забивая прикладами до смерти.

Панин сдружился за время перегона со своим соседом в колонне на её правом фланге, и изо всех сил они — и в колонне, и на ночёвке — удерживались рядом.

И вот однажды подвал, в который их загнали на ночь, оказался частью старинного замка. Панин, заметив при входе какие-то пустые стеллажи у задней стены. Похоже было, что на них хранились раньше бутылки с вином. На этот раз он заставил себя не уснуть. Когда все заснули, а происходило это всегда почти мгновенно, он тихонько выбрался из толпы, которая всегда сгруживалась у самого выхода, и ощупью добрался до задней стены. Обшарив все стеллажи, он нащупал тяжелую бутылку.

Совершив с ней обратный путь, он растолкал своего друга и прошептал ему план: не спать до утра, выпить вино перед самой побудкой и во время перегона бежать.

Никогда не было так легко выскочить из подвала в первых рядах и весело шагать.

Полбутылки вина в истощенном организме произвели взрыв, в результате которого голова совершенно ничего не соображала, однако, когда проходили мимо леса прямо у дороги, а дорога эта впереди круто поворачивала влево, Панин шепнул другу: «Приготовься. На повороте». Лишь только свернув, они вывалились из строя и нырнули в чащу.

Побег был успешным и оба в конце концов наткнулись в лесу на партизан и соединились с их отрядами.

— Теперь, представь себе, — говорил Лев Геннадьевич, — могла ли ясная голова со всеми её расчётами и сомнениями, внушаемыми страхом, руководить этой операцией? — Нет!

Было только одно мгновение, когда мы, повернув за угол, вышли из зоны видимости заднего конвоира, а передний, сразу после поворота смотрел вперед и ещё не обернулся, чтобы увидеть заднего, как это им предписано, — вывалиться именно в это мгновение скомандовать мог только звериный инстинкт, а он — у пьяного, который, как и ребёнок, меньше соображает, а, значит, ближе к Богу»…

Панинский плен имел и второй счастливый конец.

Был 1958 год, уже перед самым моим уходом с Красной Баварии я стал его свидетелем. Однажды утром Панин не появился на работе: его неожиданно пригласили в исполком. Вернувшись оттуда, он был неузнаваем: на нём был тёмный костюм, а на лацкане его пиджака светился Орден Отечественной войны второй степени.

Лев Геннадьевич Панин почти не сутулился, руки у него не висели, а были сложены на животе, а лицо, несколько беспомощно и не так ярко, как орден, но светилось…

Однако, оставлю здесь Красную Баварию; вернусь на Красную улицу.

Плохо пошли дела у нашего соседа Михаила Борисовича: на работе начали клевать его проект и, то ли отвергли вообще, то ли заболел он тяжело, но он исчез. А потом в мою комнату вселилась семья из трёх человек. Стало очень шумно: не только потому, что соседей стало трое, но потому, что глава семьи был тяжелый алкоголик, выпив немного, тащил из дома на продажу всё, что мог вытащить, а дочка, когда он тащил её платья, визжала; вцепившись в край своего последнего платьица двумя руками, она ползла на попе по коридору вслед за ним, и никто из них не выпускал из рук свой конец.

А был он человеком совестливым, просто — сам был в беде. Протрезвев, очень себя стыдился, извинялся и говорил, что не годится нам жить вместе и, если найдём размен, то они на любой вариант согласны.

Началась эпопея поиска обмена. Весь Ленинград тогда был в движении: коммунальные квартиры, ставшие ещё более тесными после войны, пытались как-то пере укомплектоваться, чтобы сделать жизнь внутри них сносной. Стены домов были обвешены досками для объявлений «Ищу обмен»; перед этими досками стояли толпы, — особенно в часы после работы. Люди, проводя вечер за вечером в этих толпах, начинали узнавать друг друга, заговаривали, знакомились и бывало, находили обмены между собой.

Адвокаты вели «обменные» дела, которые иногда были весьма замысловатыми: двойными, тройными, даже четвертными.

В эти дни и недели мама приходила домой с работы поздно, измученная толканием перед досками объявлений, но, однажды, нашла-таки вариант тройного обмена, в результате которого мы получали отдельную квартиру на улице Чайковского между Литейным и Чернышевского. Вот только квартира эта была в доме, который пошел на ремонт и нужно было какое-то время пожить во временном помещении маневренного фонда на улице Ломоносова, — на задворках Апраксина Двора. Туда мы и переехали, оставив, — теперь уже навсегда, нашу квартиру на Красной, — построенную специально для папы и хранящую память о самом светлом миге его жизни, когда ему было 34, когда он стал сразу и «Главным» на авиационном заводе, и отцом второго сына…

В «баварский» период времени я уже не был «свободным художником», — я снова работал инженером, но всё-таки чувствовал себя по-прежнему свободным. Конструирование машины для мойки пивных бутылок, даже, когда производительность такой машины должна была вырасти до 12 тысяч бутылок в час, не вызывало во мне духовного подъёма и не требовало от меня хранить в тайне эту работу. Это устраняло преграды, обычно ограничивающие мир военного инженера, расширяло мир вокруг, соблазняло желанием искать духовную жизнь вне работы.

И я погрузился в этот мир… Даже в какой-то степени вовлёк в него маму.

Тогда, в 1956 вышел роман Дудинцева «Не хлебом единым», сюжет которого построен на заводском конфликте между народом и начальством. Это было, конечно, крамолой, которая немедленно вызвала бурную реакцию в среде интеллигенции. И вот, я узнаю, что Дудинцев приезжает в Ленинград и будет выступать в Университете. Я сообщаю об этом маме, и она удивляет меня тем, что решает пойти вместе со мной.

Университетский зал был набит до отказа — не только студентами, было душно, шумно.  После окончания выступления Дудинцева возбуждённая аудитория засыпала его вопросами, и тут, мама удивила меня ещё больше тем, что не только не поторопилась уходить, но, переждав многих, подошла к нему и они довольно долго беседовали.

«Погрузился в этот мир» — сказано, конечно, слишком громко, ибо, прежде всего, означало это всего-навсего возобновление культурных знакомств.

Был в Военмехе курсом старше меня Яша Рубенчик, влюблённый в Карузо и сам обладавший приятным тенором. Я встретился с ним, и мы сошлись. Не знаю, где он работал, потому что поглощён он был всецело собиранием граммофонных пластинок с записями Карузо. В доме у него был священный платяной шкаф, выбросив из которого одежду, он превратил его в музыкальный центр. Там у него стоял наилучший доступный тогда радио-граммофон, а всё оставшееся пространство было заполнено пластинками.

Усадив гостей перед этим шкафом, и, распахнув обе его створки, Яша горделиво наслаждался эффектом, производимым на слушателей волшебными звуками, которыми омывал гостей его бывший шифоньер.

Несмотря на то, что коллекция Рубенчика уже считалась самой большой в Ленинграде, Яша неутомимо продолжал расширять её. Одним из главных источников был для него базар старых вещей — так называемая «барахолка» на Обводном канале.

Я не знал о ней раньше, — она стала для меня замечательным открытием, поразив нестандартностью, натуральностью, бурлившей в ней жизни.

«Стоит 150, отдам за 100», — кричит один, подняв в воздух «почти новые» сапоги.

«За 50, может, возьму», — говорит ему задумчиво, задравший голову полупьяный покупатель, у которого, судя по его виду, и этих 50 нет, — просто охота поторговаться, подразнить.

Там вон, на земле — тряпка и на ней выложены перегоревшие лампочки: продают дёшево и, говорят, — охотно берут для подмены на хорошие в подъездах своих домов.

А вот сцена, живая в моей памяти по сей день: между тесными рядами идет вдрызг пьяный маленький мужичонка, деревенского типа. На ногах — разбитые кирзовые «прохоря», на голове, несмотря на тёплую погоду, — ушанка, одно ухо которой без веревочки — наверх, а другое, — с веревочкой — вниз. А в опущенной руке он держит за крышку раскрытый патефон. Там иголка чудом удерживается на пластинке и несётся из рук мужичка по всей барахолке веселая музыка гармошки. Вряд ли он помнил, что пришел на барахолку, чтобы продать этот патефон. А, может, за тем только и пришел, чтобы напиться, повеселиться да других повеселить…

И тут, среди только начавших разворачиваться передо мной, таких новых и интересных картин, почти через год после моего отъезда из Юрги, приходит моя трудовая книжка.

Мамина дальновидность, когда она потребовала от меня оставить перед отъездом заявление с просьбой уволить меня по собственному желанию, исходила из законности и порядка. Здесь был другой случай и в книжке моей красовалась запись «Уволен за прогул. 10 августа 1956».

Но я был рад книжке и с такой записью. Теперь я бросился к своим военмеховцам.

Костя Смирнов работал в очень авторитетном бюро ЦКБ-34. Он был первым, с кем я встретился и был первым, кто пригасил вспыхнувший во мне пыл надежд.

— И не суйся, — сказал он, — ТЕБЯ к нам не возьмут.

Поговорил с другим, работавшем на «семёрке», — заводе «Арсенал». Просить за меня он отказался, но сказал, что, раз я тут писал свой диплом, то могу идти прямо в отдел кадров: конструктора точно нужны.

В отделе кадров завода «Арсенал» общение происходило через маленькое окошечко в тёмно-зелёной стене и было коротким. Ещё не выпуская документов из рук, я собирался рассказать, что, дескать, всего несколько лет тому назад писал свой военмеховский диплом именно здесь в конструкторском отделе и защитил его на «отлично», но успел сказать только несколько слов, как с другой стороны зелёной стены меня оборвали приказом: «паспорт!»

Я протянул в окошечко паспорт и не прошло и нескольких секунд, как он был выложен на подоконник обратно со словами: «Нет сейчас приёма инженеров на работу».

Окошечко захлопнулось, дав мне ясно понять, что выйти из «дефектных» будет делом не простым, и моих знакомств здесь не хватит. Нужны мощные связи.

Пришлось тревожить папину тень, звать на помощь маму.
Сделав большое количество звонков, мама узнала многое.

Оказалось, что директор Уфимского завода Баландин уже в 1946 году перешел куда-то в управление авиационной промышленностью и живёт в Москве.

В последующие пять лет уехали из Уфы и вернулись на «Красный Октябрь» другие работники завода, работавшие с папой в Ленинграде и Уфе: Дитятковский, Розенберг, Попович.

В том же 1946 вернулся в Ленинград на завод «Красный Октябрь» главный конструктор Климов вместе со своими ведущими Изотовым и Мевиусом. Правда, уже в 1947, Климов ушёл оттуда, возглавив самостоятельное ОКБ №117, — предприятие на Флюговом переулке, начавшее строиться ещё до войны, как филиал «Красного Октября». Он взял с собой Изотова и Мевиуса.

В 1956 Климов был уже Генеральным конструктором авиационных двигателей СССР и директором завода №117.

В руках у мамы оказалось много телефонов, которые были выписаны в специальной тетрадке. Центральной фигурой в поисках влияния мама сделала Баландина, но телефон, который у неё был, либо не отвечал на звонки, либо был занят.

Во всяком случае, дело кипело, я снова поверил в успех, успокоился в отношении будущего и …начал торопиться в использовании преимуществ настоящего.

Через Яшу я познакомился с другими людьми из «культурного мира». Среди них был некто Гельфанд, тоже обладавший такой редкостной коллекцией пластинок, что даже Консерватория одалживала их у него. Познакомился я и с целой компанией завсегдатаев филармонии и художественных выставок. Они, мне казалось, ушли далеко вперед от меня в культуре, ибо в филармонии их интересовал уже не Чайковский и Бетховен, а Стравинский и Барток, а в живописи — не Репин и Суриков, а Пикассо и Клее. Авторитетом в новом искусстве для меня стал Миша Бреслер, но от него я узнал, что особо элитными знаниями в их компании обладает не он, а Адольф Рафалович.

Рафалович кроме золотых зубов внешне ничем не выделялся, был скромен и свои знания выказывал без всякого бахвальства. Именно от него я впервые узнал потрясающую новость в биофизике: открыт механизм наследственности, — носителем её является молекула дезоксирибонуклеиновой кислоты.  Открытие сделано в Великобритании, двум учёным за него присуждены Нобелевские премии, весь мир об этом говорит, Миша Бреслер уже без запинки произносит длинное название молекулы, — как не поверить в значимость этой новости?

Но как можно было узнать об этом, если сама генетика — уже давно разгромлена и запрещена в СССР, как наука мракобесия, а бывшие генетики или раскаялись, или посажены?

Совершенно очевидно, что Рафаловичу были доступны какие-то источники, недоступные другим.

Вскоре я узнал об одном из них, но прежде, чем рассказать о нём, я должен вытащить из памяти два события, последовавшие друг за другом, и, казалось бы, никакого отношения к этому предмету не имеющие, а вместе с тем, они не только привели к этому предмету, но чуть не сделали его роковым в моей судьбе.

Брешит (это первое слово Торы означает: «В начале») бабушка, вдруг, стала писать маме письма. Писала она только на идиш и мама, подзабывшая письмо, мучилась над ними.

Она вспомнила, что я рассказывал ей про Фиму Оршера и спросила, не могу ли я одолжить у него ненадолго его книжку.

Фима согласился, вечерами мама работала над ней и уже через неделю не только прочитала все накопившиеся письма, но и ответила на них на идиш.

В бабушкиных письмах были обычные жалобы на родню, и совсем необычные — на здоровье. Мама решила, что пора навестить её. Она взяла с собой Витю, и они отправились в Ворошиловград (который был до 1935 года Луганском, а потом то возвращал себе своё историческое имя, то снова терял его, становясь на время Ворошиловградом).

Для уже совершеннолетнего Вити это был первый случай познакомиться со всей маминой роднёй. Он был несколько обескуражен огромным количеством очень разных Динензонов, которые роем окружили их там. А бабушка была в этом рое гостьей. Она к этому времени уже перессорилась с ними всеми, и в свои — уже за 80, жила отдельно.

«Отдельно? — В тишине?», — спросил бы каждый, кто знал её, а, значит, знал, что тишину бабушка не переносила: шум и суета были средой её обитания. Она нашла эту среду за пределами близкой родни, …на базаре.

Но об этом я узнал только сейчас, когда отыскал в Чикаго родственников по параллельной линии Динензонов, — по линии Бориса, — брата маминого отца — Моисея.

С ними бабушка не ссорилась, а дом их был как раз на её пути к базару и почти каждое утро, идя туда потолкаться, она заходила к ним. От завтрака обычно отказывалась, в кармане у неё были всегда ни во что не завёрнутые кусок хлеба и несколько кусочков сахара.

Узнав семейные новости, она прощалась.

Добавлю тут к портрету бабушки Ханны, ещё один эпизод, услышанный мною от этих родственников (Их имена — Григорий и Рая Динензон, и о них мне тоже хотелось бы рассказать когда-нибудь). Эпизод этот интересен ещё и тем, что иллюстрирует факт живучести мелочей, генетически передающихся по наследству.

Бабушку раздражали посторонние предметы на её теле. Однажды, она упала на базаре и сломала руку. Наложили гипс и несколько дней она не появлялась у Гриши с Раей, а, когда появилась, была без гипса.

— Где твой гипс?

— А, я его сняла.

— Как? — Одной рукой?

— Да не рукой, — отгрызла.

— Тремя зубами? …

Так вот, мама никогда не носила ни на руках, ни на ушах никаких украшений; только на платье большая брошь — поддельная камея и янтарные бусы на шее. Очками она пользовалась только в крайней нужде.

Я — с большим трудом переношу очки на носу и слуховой аппарат — в ухе. Да и одежду на себе — только терплю …

Оставив Ворошиловград, мама с Витей отправились в Адлер, чтобы провести там остаток маминого отпуска.

Для мамы это было как бы возобновлением довоенной традиции проводить свой отпуск с ребёнком у Чёрного моря.

Для «ребёнка» Вити — это был его первый в жизни визит к морю.

Для меня — …

Для меня это был короткий период, когда, оставшись один, я стал бесконтрольным хозяином своих поступков.

Правда, мама оставила мне свою тетрадку с наказом продолжать звонить Баландину и попробовать позвонить Климову…

Известны опыты, проводимые на крысах по исследованию, так называемой, когнитивной карты обозрения в мозгу. Они доказали, что крысы, так же, как и человек, создают в своём мозгу такую карту. Я не помню где, но я прочитал когда-то про опыт, доказывающий, ещё более интересную особенность мозга: его потребность расширять границы этой карты. В этом опыте крыс поместили в большой плоский ящик, центр которого подогревался и туда продавливали пищу и воду. Периферия была засыпана битым стеклом, пища и вода туда не поступали, и она резко охлаждалась. Так вот, крысы только до поры до времени ютились в центре. Потом, одиночки начинали обнюхивать битые стёкла и всё дальше уходить от центра в необъяснимых поисках.

Ну, — не потребность ли это — расширять вокруг себя ведомое пространство?!

Не это ли мы видим в человеческом обществе, уже обнюхавшем мёртвую луну и ищущем что-то ещё дальше от тёплой Земли?!

Вышеописанное — к тому, что не ветер в голове, свободной от серьёзных дел, руководил мною, когда я остался один. — Мною руководил инстинкт расширения пространства, когда, услышав от ребят, что Адольф познакомился с русскоговорящим американским профессором, я решил, что непременно познакомлюсь с ним тоже.

Когда Адольф сказал мне, что профессор сидит в основном в Публичке, но был бы не прочь встретиться с молодежью, я немедленно предложил свою комнату на Ломоносова для такой встречи.

Гостей оказалось не много. Кроме американца помню только Адольфа и двух или трёх девочек. Сам профессор был крупным, но довольно скучным, разговоры были вялыми и малоинтересными. Когда он спросил, что бы мы могли посоветовать ему посетить кроме известных туристских мест, я брякнул: «барахолку».

Я не знал тогда, что «блошиные» рынки существуют почти во всех крупных западных городах, думал, что это уникальное, — чисто русское изобретение, и, что оно может позволить профессору увидеть вживую характеры, описанные в той литературе дореволюционных бытописателей, которую он изучал в Публичке.

Чувствуя скользкость этого предложения, я начал подробно объяснять, — не столько профессору, сколько незнакомому обществу, какое открытие это было для меня самого, и упомянул, конечно, того мужичка с патефоном, который крепко засел в моём воображении…

Я не забывал, конечно, и про мамину тетрадку. По телефонам Климова меня соединили с его заместителем Изотовым. Он помнил отца и согласился принять меня, чтобы поговорить о возможности работы …только не сейчас, — «Мне позвонят». Однако, никто мне не звонил, а мои бесконечные звонки в Москву были такими же безуспешными, как и у мамы, пока однажды телефон, вдруг, ответил, но секретарша сказала, что Баландин теперь — в Совнархозе и его телефона она дать не может.

И вот передо мной моё письмо в Адлер от 8 августа 1957 года с описанием моих ограниченных успехов и просьбой: «Поезжай, мамулька, через Москву».

В моём мозгу жила модель: папино назначение на завод №234 в результате маминого возвращение с юга в Пермь ЧЕРЕЗ МОСКВУ.

Тогда мама была со мной, теперь, спустя семнадцать лет, — с Витькой, но в остальном — всё похоже. В своё письмо я перенёс из тетрадки все телефоны.

Похожим на пермский опыт оказался и исходивший от мамы дух ещё не остывшего от боя воина-победителя, когда они вернулись из Москвы. Она нашла Баландина, и он сказал ей, что на Красном Октябре под руководством его нового директора Тарасова могут открыться хорошие перспективы.

Генерал-майор инженерно-технических служб в отставке Василий Иванович Тарасов, окончивший в тридцатых годах моторостроительный факультет Московского авиационного института, был во время войны начальником Главного управления в наркомате авиационной промышленности, а после войны побывал заместителем Наркома авиационной промышленности. Он был и заведующим кафедрой в Военмехе, а в 1951 стал заместителем Климова по научно-исследовательской работе. В 1956 году он был назначен директором завода Красный Октябрь и своему коллеге по работе Мевиусу предложил возглавить там конструкторское бюро. Мечтой Тарасова была организация на заводе ОКБ, которое занималось бы собственными разработками, и он выступил перед министерством с инициативой перестройки завода на новую, более современную продукцию.

Баландин сказал маме, что готовится правительственное постановление и пообещал, что поговорит с Тарасовым, как только это постановление будет принято.

Совместное постановление Совета Министров и ЦК было принято 31 декабря 1957 года.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math