©"Заметки по еврейской истории"
  июль 2018 года

Феликс Аранович: Химеры и Явь

Loading

Мы частенько обедали в ресторане: мама объясняла, что ресторан – это школа хороших манер. Она обращала моё внимание на то, как сидят за столом иностранцы, как у них прижаты, а не растопырены локти, как они держат в двух руках нож и вилку. Она иногда заговаривала с ними (думаю, что её немецкий был достаточно разговорным благодаря идишу).

Феликс Аранович

Химеры и Явь
(главы из книги “Chimeras and Matter»)

Глава 9. Сарасота. Весна 2015

Феликс АрановичРешив теперь подойти серьёзнее к своим занятиям живописью, я записался в Sarasota Art Center на цикл из пяти сессий, во время которых группа начинающих художников работает над своими проектами в присутствии опытного мастера.

И тут «зазвонил телефон». Звонил приехавший в Сарасоту ненадолго чикагский приятель, человек от искусства, интересный, ёмкий, пишущий, но очень консервативный в теме, которая его занимала еще там, в Одессе. Он очень консервативен и в одежде. Осмотрев меня критически, когда мы встретились в обычный жаркий день, чтобы погулять по знаменитому пляжу на Siesta Key, он спросил: «Что это вы все тут — с голыми ногами?». Сам он был в брюках и пиджаке, на голове — старомодная белая кепка, а на шее — артистичный шарф, конец которого закинут за спину.

Так же, как одежда, поражало в нём буйство белоснежных волос. Они картинно спускались из-под кепки, соединяясь с усами ложились на плечи, и стекали дальше, вливаясь в длинную, но лёгкую бороду.

Всё это здесь, в простоте приокеанских пляжей, среди блестящих на солнце мокрых голов и голых тел купальщиков, выглядело очень экзотично, хотя я не видел, чтобы кто-нибудь, кроме меня, обращал на это внимание. Но я загорелся, я понял, что начинать рисовать в Сарасоте, я хочу сейчас, пока он здесь и именно с него, а не с холодной мраморной скульптуры. Её я решил отложить до времени, пока найду какие-то данные об истории её установки.

Между тем, размышления о «Таинстве жизни» … (Тут нужно вернуться к рассказу из ранних глав о моей встрече с этой картиной в зале современного искусства музея Ринглинг: […, заканчивая в этом зале мой самый первый и самый беглый обход галереи, я надолго остановился перед картиной, явно наполненной глубоким и, как мне показалось, не религиозным содержанием. На табличке было написано: «Таинство Жизни», Карл Марр, 1879».

На тёмном полотне — мрачная скала, возвышающаяся над уголком берега на первом плане. На камнях, смоченных волнами океана, — обнаженная фигура прекрасной молодой женщины, очевидно, утопленницы. А на скале сидит, скорчившись в скорби, глубокий старик, лица которого почти не видно из-за руки, охватившей лоб и огромной седой бороды, закрывающей и лицо, и всё тело с жалкими остатками рубища на нём.

Во мне зашевелился зародыш чего-то, что ещё не было идеей, но было ощущением, что она где-то рядом. Уже сделав карандашный эскиз, я прочитал аннотацию.

Оказалось, что старик скорбит совсем не об утопленнице, а о самом себе, о своей судьбе. Утопленнице он завидует, так как она теперь отдыхает от суеты жизни, а ему это не дано. Этот старик — Агасфер – «Вечный жид», тот самый, который изображен и на более известной гравюре Густава Доре.

Драма объяснена не так, как она может быть воспринята неинформированным зрителем, но, в любом случае на полотне — ДРАМА.

Изображение сильно, и оно зашевелило во мне живописный зуд, готовый затмить идею со скульптурой в приватном уголке парка.

Пора было начинать рисовать! Начинать с того, что почти уже ясно, так как практически это  — пейзаж, или с неясного пока портрета? С того или с другого, но,  — пора начинать наполнение новой жизни новым занятием, которое до сих пор только с оказией вкрадывалось в мою такую долгую инженерно-конструкторскую жизнь.]) … Между тем, размышления о «Таинстве жизни» привели меня к некоторым вопросам и сомнениям.

Почему смерть, которой завидует Агасфер, представлена в образе молодой женщины, а не другого старца, который бы отдыхал, уже успев «устать» от жизни? Какое таинство озадачило художника? Он сказал – жизни, но на картине её нет, если не считать того, что оставлено Агасферу в наказание. Классическая обнаженная фигура, на которой в картине сосредоточен свет, стала мне мешать. Но это всё — вопрос интерпретаций, а вот в первозданной истории легенды интересно покопаться. Она существовала давно. Правда, попытка привязать её, к Евангелию, а именно – к словам от Матфея в стихе 16.28: «Истинно говорю вам: среди стоящих здесь есть те, кто не успеют вкусить смерти, как увидят Сына человеческого, идущего в своём царстве» не выглядит убедительно. Мне кажется, что смысл, который вкладывал Матфей в эти слова был другой, а именно: «он придет скоро», что опять-таки, по-моему, подтверждается другими его словами – в стихе 10.23.

Связывают её рождение и с 1228 годом, когда английский монах рассказывал историю об архиепископе, приехавшем из Великой Армении, который уверял, что лично знаком со всё еще живым оскорбителем Христа, но имя ему было Картафил.

Имя Агасфер родилось в памфлете из четырех страниц, появившемся в Германии в 1602 году.

Это была анонимная интерпретация той же народной легенды, назывался памфлет так: Der Kurze Beschreibung und Erzählung von einem Juden mit Namen Ahasverus. В точном переводе на русский: «Короткое описание и повествование о некоем иудее по имени Агасфер» (не будем сейчас останавливаться на том, что здесь было употреблено нейтральное «некий иудей», а не укоренившееся в нынешнем русском названии легенды слово «жид», хотя это древнерусское обозначение еврея уже давно признано как употребляемое только в оскорбительном смысле).

В этом описании Иисус на своём тяжком пути на Голгофу прислонился к стене дома сапожника Агасфера, чтобы перевести дух. Тот запротестовал, сказав иди мол, куда идешь. Тогда Иисус сказал ему: «Я пойду, а ты будешь блуждать по земле вечно, пока я не вернусь».

Именно после этой публикации легенда стала быстро набирать популярность и в Германии, и за её пределами. То тут, то там стали появляться «свидетели», которые будто бы неожиданно натыкались на блуждающего грешника и были до смерти напуганы им. Появились и литературные и художественные интерпретации. Конечно, сама легенда привлекает своей красочной драматичностью, но, как видно, не одна только красочность этой, казалось бы, чисто моралистической выдумки поддерживает её живучесть. Она легко привязывается к истории евреев, — народа, в течение веков принуждённого блуждать среди других народов Земли. А тогда уже удобно придать ей и антисемитское звучание, что и было сделано третьим рейхом в 1940 году фильмом «Der Ewige Jude».

В общем, этот экскурс привёл меня к озарению: преобразить мифическую драму картины Марра в отголосок действительной драмы народа, обречённого тысячелетия жить в рассеянии. Конкретно: посадить на место Агасфера моего приятеля и показать его действительную драму.

Дело в том, что он приехал в Америку из Одессы, был там увлечён режиссёрской работой в театре и кино, любит вспоминать это, но еще гораздо важнее для него память о местечке на Украине, где в голоде и бедствиях немецкой оккупации прошло его детство.

И я изобразил его на полотне 36’’х24’’в позе Агасфера на картине Марра, только сидящим не на скале, а на корнях вывороченного ураганом дерева у самого уреза воды Мексиканского залива. Спиной он повернут к прекрасной Сарасоте, оставившей его абсолютно равнодушным к себе, а его взгляд опущен в воду, в зыби которой ему видится родное местечко, в качестве которого я воспроизвёл фрагмент из картины любимого им Шагала «Полёт над Городом».

Я назвал картину: «Где мой дом?».

Глава 10. Пермь. Годы 1936-1940

Перед тем, как продолжить описания моего участия в важных событиях в мире взрослых, задержусь на неважном, зато, приятном – на моём детском мире.

Я уже читал и наполнялся впечатлениями и от самих книг, и от ярких картинок в них.

Книжки, которые сразу могу вспомнить: сказки Пушкина, Гауфа (особенно, – Карлик Нос),

Андерсена — Гадкий Утёнок, Дюймовочка (чья история особенно тронула меня и до сих пор вызывает глубокое сочувствие тем, что таким трудным и долгим оказался её путь поиска страны ей подобных).

Список более взрослых книжек, пожалуй, продолжит склонность к жалостливым сюжетам: Каштанка, Гаврош, Нелли и Патраш. Однако, помню и сильное впечатление, которое оказала на меня познавательная, хотя полная приключений, Борьба за Огонь, Рони Старшего.

Мама вовсю поддерживала во мне книгочейство и выписала только что основанный в 36-м году журнал «Костёр».

Бедность окружающего мира, вероятно, усиливала впечатление от богатства книжного, воображаемого. Вообще, воображение всегда готово восполнить пробелы реальности. Мама говорила, что развитие её абстрактного мышления ничуть не задержалось, от того, что в детстве у нее не было покупных игрушек. Может быть — выиграло: не было покупных, зато, сколько фантазии можно было вложить в единственную куклу, которую сделала её мама, обернув тряпочкой картофелину!

Я же могу добавить к этой маминой удаче (отсутствие покупных игрушек) свою собственную — отсутствие телевизора: как активно работала фантазия, когда сам листал страницы и рассматривал картинки!  А как бешено она работала, когда путь в сознание был ещё сложнее — не через глаза, а через ухо, когда фантазии самой приходилось создавать сказочные картинки, внимая мягкому голосу, исходящему из диффузора репродуктора — скрученной в открытый конус чёрной бумаги с закреплённой внутри него  маленькой металлической коробочкой, и… неизвестно куда уходящими проводами…

А учиться в первом и втором классах было до смешного легко, но не интересно, так как всё знал. Начал шалить и заглядываться на девчачьи затылки. Только, когда учительница предлагала классу читать по желанию, всегда высоко тянул руку и учительница, часто со вздохом говорила: «Ладно. Читай опять ты, хоть шалить не будешь».

С наступлением школьных лет подходит к концу та часть детства, в которой я шёл только по солнечной стороне жизни. Начало отрочества пришлось на конец 30-х. Подступили тени. Нет! Жизнь! — Жизнь нельзя полностью накрыть тенью. Полная, вечная тень – только на обратной стороне Луны. На Земле же, даже в самую густую тень обязательно проберётся солнечный лучик. И, уж безусловно, — в детстве, в юности, когда самые грозовые события память победоносно накрывает солнечными пятнами.

Войны… Их всё время ждали и, как будто даже звали. Поэтому в мальчишеских играх главенствовала игра в войну. Мы вооружались палками-саблями, «сражались» друг с другом и готовились к страшной войне с соседями — «семидомцами». Неизбежная война с ними так занимала сознание, что отражалась в снах, таких иногда «страшных», что после них на следующую ночь и засыпать было страшно.

Первой настоящей войной на моей памяти был так называемый «вооруженный конфликт» с Японией. Всё время моей пермской жизни, а особенно где-то после 36-го года, видел, как взрослые прислушиваются к радио и теребят газеты  — не спокойно на Востоке: японцы захватили Манчжурию и то и дело нарушают нашу границу подлыми вылазками.

Моё художественное воображение тут как тут, но на этот раз я не рисую, а (бери выше!) создаю театр. Мама разрешила устроить ералаш на кухне, и я стащил туда все стулья. Из трёх (два внизу, один – сверху) я соорудил сцену, остальные — для зрителей. Клубок шерсти, накрытый зелёной тряпочкой, изображал коварного японца, замаскировавшегося под кочку. В кухне гасился свет, а у меня наготове уже был фонарик с большой плоской батарейкой (лизни языком стальные полоски контактов: если щиплет,  — заряд есть). Я объявлял, что это  — ночь на государственной границе, а пограничник не спит и охраняет её. Я зажигаю фонарик и медленно провожу лучом вдоль «сцены». Потом гашу фонарик, создавая опасную для границы и пугающую публику темноту. Опять зажигаю фонарик и луч света движется в обратном направлении. В темной паузе после одного из таких проходов, я, потянув за ниточку, передвигаю «кочку».

В следующем проходе лучом света все и, конечно, пограничник видят неладное с кочкой, пограничник кричит: «Кочка! Встать! Руки — вверх!».

Конец спектакля.

Но не конец конфликта, который перерос в настоящую войну с кровавыми боями на озере Хасан. Война окончилась перемирием только в 38-м году. Потеряв 960 человек убитыми, Советский союз вырвал у японцев (потерявших 650 человек) право сохранить за собой завоевания России, достигнутые ею в 1886 году.

А спектакль у взрослых получился интереснее, чем у меня  — у них всё-таки было больше воображения и средств: они сделали фильм «Трактористы».

Он стал одним из тех нескольких десятков ударных фильмов, выпускаемых в год после личного просмотра Сталиным, которые мы с восторгом смотрели снова и снова, пропитываясь их патетикой. «Трактористам» много способствовала и его ударная заставка — песня братьев Покрасс на слова Б. Ласкина «Три танкиста»: Мчались танки, ветер поднимая, Наступала грозная броня.  И летели наземь самураи Под напором стали и огня. И добили – песня в том порука Всех врагов в атаке огневой Три танкиста, три весёлых друга Экипаж машины боевой.

Почему мне так захотелось вспомнить здесь эту пару куплетов? Конечно – не из-за их содержания и «идейного смысла». Но … Это было лето, когда мы вышли из кинотеатра. Лето было! Моё девятое лето! В теле начинали бродить какие-то силёнки, вызывающие вместе с неопределёнными желаниями что-то неясно тревожащее … девчонки во дворе?

И совсем не мажорная, даже чуть-чуть тоскливая мелодия заползла тогда в душу каким-то щемящим чувством и … осталась там. И, уже много-много лет спустя, стоило мне промурлыкать себе под нос строчку «Три танкиста, три весёлых друга…», как отголосок этого сладко-щемящего чувства послушно отзывался на призыв, и я уже видел себя в Том лете, возвращающимся домой из кинотеатра в Том состоянии детского духа.

После этого фильма нам уже не хотелось сражаться на деревянных саблях, хотелось — в танк. Взрослых эта возможность не заставила себя ждать.

Перерыв после окончания советско-японской войны оказался недолгим: она кончилась в августе 38-го, а в ноябре 39-го года Советский союз начал войну за территории с Финляндией. В так называемую «Зимнюю войну» было брошено более миллиона солдат — в 3 раза больше, чем было на другой стороне, в 30 раз больше самолётов и в 100 раз больше танков. И, хотя длилась эта война всего 105 дней, потери были огромные. Числа – очень ненадёжны, даже две «официальные» версии различаются почти в два раза: убитыми или 48 475, или 72 408; обмороженных либо 158 863 вместе с раненными, либо раненных 186 000, а обмороженных 12 200.

Что я, тогда девятилетний, могу сегодня свидетельствовать, так это, картину из собственной памяти: поздний зимний вечер, морозная тишина, нарушаемая скрипом полозьев по укатанному снегу, пар от лошадей и длинный санный обоз с обмороженными, который тянется к больнице.

Сколько же их было — обмороженных, если распределяли их по всей стране и всё-таки несчастных пришлось тащить от финской границы аж до Перми!

Какими бы не были точные цифры, — дорогой ценой стали «нашими» Терийоки (Зеленогорск), Куоккала (Репино), Вийпури (Выборг)…

Передышка до следующей войны будет недолгой  — ровно такой же, как и между двумя предыдущими, но и за это время немало произошло.

Был конец 30-х.

Подвал нашего здания почему-то был постоянно залит водой. В ней плавали доски и, подогнанные друг к другу, они легко образовывали плот, на котором, отталкиваясь шестом, можно было совершать в полутьме подвала опасные путешествия от стены до стены. Это было, конечно, большой, но запрещённой забавой.

А из разрешенных — нас всех захватило собирание марок.

Они уже выпускались сериями, были серии «дирижабли», «самолёты СССР», большие серии «спасение челюскинцев» и «всемирная спартакиада», но покупать их для коллекции у нас в посёлке было негде, а с конвертов много не насобираешь. Поэтому у всех мальчишек нашего двора тетрадки-альбомы были бедными, их приходилось заполнять маленькими марками с изображениями рабочего, красноармейца, колхозницы. Не у многих были привезённые родителями из командировок большие с диковинным содержанием марки Тувы. И тут я сделал открытие. Наш дом №6 был замечателен не только заводнённым подвалом, но и мусоропроводами, которые спускались вдоль ствола квартир, заканчиваясь ниже первого этажа сборниками. Мальчишки всегда что-то искали на чердаках, в подвалах, в строительном мусоре. Однажды инстинкт поиска у меня победил брезгливость и был вознагражден – встав на четвереньки и засунув голову в мусоросборник у нашего подъезда, я обнаружил там незнакомого вида почтовый конверт и стал первым в нашем дворе обладателем американской марки.

Мы стали навещать наши помойки регулярно и наперегонки обогащали свои коллекции.

Было это уже ближе к школе, может быть — в 36-м, но уже задолго до этого советских специалистов рассылали по всему миру для покупки лицензий и другого открытого и скрытого технического приобретательства. Среди работников завода №19 побывали в Америке ещё до их назначения на завод и его директор Побережский и главный конструктор Швецов и большая группа специалистов завода №19, посланная уже самим Побережским в длительную стажировку на заводах «Кертис Райт».

В нашей парадной такими специалистами были папы двух мальчиков: моего друга Флавика Юганова и младшего нас — сына Алимбекова. Думаю, что марки с конвертов Алимбекова и были нашей первой добычей, а однажды его сын пригласил нас с Флавиком к себе домой, чтобы похвастаться игрушкой. Папа привёз её из Америки и выносить на улицу не разрешил. Это был револьвер с пистонами. Он был тяжелый и совершенно — как настоящий. Перламутровые накладки на его рукоятке стоят у меня перед глазами.

Американцы тоже присылали на завод своих специалистов: помогать в освоении производства их мотора. Один из таких специалистов (наверно — металлург) оказал большую помощь лично мне. Однажды в воскресение меня празднично одели, и мы втроём с мамой и папой отправились на трамвае в город. Там, в центральной гостинице всё было необычно, но особенно необычен был номер американца, к которому мы пришли. Моё особенное внимание привлёк непонятный чёрный механизм, стоявший на его столе. Он заметил это, засунул в него лист бумаги, нажал, отпустил и показал, что в бумаге появились дырочки. Потом протянул мне чистый лист и предложил проделать тот же фокус. Я вставил лист, робко нажал и … мне фокус не удался. Но американец, выбросив вперёд большую ладошку, призвал меня не отчаиваться и ждать. Он достал из яркой пачки печенинку, положил на неё толстый ломтик масла и предложил мне. Было очень вкусно и повторное испытание моей силы прошло блестяще …

Но эти воспоминания относится к середине 30-х. В конце 30-х на радужные воспоминания об американских марках, игрушках и печенье с маслом легла чёрная тень…

Я мало видел отца: обычно я уже спал, когда он приходил с работы. Но всё чаще я стал пробуждаться от звука шёпота в большой комнате, дверь в которую всегда была приоткрыта. Больше говорил папа, мама отвечала реже и совсем тихо. Вначале я думал, что папа только что пришел и родители, как всегда, говорят о работе; я старался вспомнить прерванный сон и тут же засыпал. Потом меня начал будить не столько разговор, сколько тревога, звучавшая в шёпоте родителей. Тут я уже не мог заснуть сразу и вот, однажды, этот шёпот был прерван звуком хлопнувшей двери нашего подъезда. Долго длилась тишина, родители не шептались, и я уже засыпал, когда был снова разбужен новым хлопком парадной двери.

Днём во двор не вышел играть мальчик Алимбеков. А вечером стало ясно, что вся их семья исчезла из нашего дома.

Парадная дверь хлопнула ещё раз через несколько ночей, но тогда я уже тоже не засыпал, пока она не хлопнет второй раз. На этот раз исчезла из нашего дома вся семья Югановых вместе с моим другом Флавиком.

Появлялись всё новые имена, мальчишки уже знали, что это идут аресты «врагов». «Врагом» оказался и сам директор завода Побережский: он был тоже арестован вместе с женой и малыми детьми.

Вовка Гречухин, округлив глаза, чтобы сообщение казалось страшнее, открывал нам «секрет»: все они воровали детали, подсовывая их в снег под заводской забор.

Сейчас, вернувшись памятью к незабытым именам из детства, я попытался заменить тогдашние слухи и догадки какими-то сведениями. Обилие материалов, выплеснутых ныне на русский интернет, обещало успех, и я стал искать в списках жертв политического террора знакомые имена: Побережский, Юганов, Алимбеков…

Увы! Несмотря на героическую работу энтузиастов общества «Мемориал», составивших гигантские списки жертв политического террора, я нашел в них только одно из всех знакомых имён: «Побережский Иосиф Израилевич. Родился в 1897 г.; еврей; образование высшее; член ВКП9(б) (бывший член еврейской партии Поалей Цион); директор авиационного завода №19. Арестован 4 марта 1938 г. Приговорен ВКВС СССР 29 июля 1938 г., обв.: шпионаж. Расстрелян 29 июля 1938 г. Место захоронения – Московская обл., Коммунарка. Реабилитирован 10 сентября 1955 г. ВКВС СССР».

Затронув тему Большого террора, я опять отклонюсь от чисто личных воспоминаний, поэтому продолжу эту тему отдельно, а сейчас вернусь к цепочке ночных пробуждений, которая, собственно, и увела меня в эти отклонения.

Конечно, страх родителей передавался и мне, но ослабленно, уже не как страх, а только как беспокойство, которое легко усыплялось верой в абсолютную непогрешимость, «правильность» папы. И вот, помню раз я проснулся не от шёпота, а от света в «большой комнате», падавшем тонким вертикальным лезвием на мою подушку. И, хотя я открыл только один глаз, я впитал им чарующую картину творчески работавшего отца. Через щель в двери мне видна была его рука над бумагами и самый краешек зеленого стеклянного абажура настольной лампы. На следующий день мама объяснила мне, что папа сделал изобретение и описывал его, чтобы получить авторское свидетельство.

Я немедленно решил, что когда-нибудь тоже сделаю изобретение и опишу его под зелёным абажуром настольной лампы.

В эти тревожные годы мама уделяла мне особенно много внимания и, приходя с работы, торопилась выйти со мной «гулять». Где гулять? Заводской посёлок на окраинах Перми состоял в основном из грязных бараков «общего типа» — жильё десятков тысяч молодых рабочих завода. («Бараки общего типа» – это бараки без внутренних перегородок — с занавесками между рядами стоящих коек).

Из больших общественных зданий помню только здание горкома и единственного гастронома с длинными очередями за хлебом.

Центр посёлка образовывался обращенным своим фасадом к нему белокаменным зданием заводоуправления, площадью перед ним со статуей Сталина в центре и «бульваром», без деревьев, но с несколькими скамейками, упирающимся в эту статую. Одну сторону бульвара образовывали те единственные в городе трехэтажные дома, в которых жили мы — «специалисты».

Выходя на улицу с мамой, мы, разговаривая, шли по этому бульвару до заводоуправления, обходили Сталина, шли обратно до нашего дома и поворачивали опять. Я чётко запомнил момент, — не день, а момент, когда, однажды, мы, уже обсудив события школьного дня, сделали целый круг молча, мама погрузилась в собственные мысли и уже механически в очередной раз поворачивала меня от дома обратно – к Сталину, я сказал: «Мам, а мам! А, правда ведь, мы здесь, как в коробочке?».

Не знаю, как осенило меня тогда это совсем не детское осознание, но я сам почувствовал значительность того, что изрёк, и, всё-таки, может быть и забыл бы об этом, если бы не подслушал поздним вечером того же дня мамин разговор с отцом. Мама точно повторяла ему мои слова и в чём-то сердито убеждала. Важные последствия этого эпизода не заставили себя ждать, ударом гонга разбудив в маме призыв к действию…

Возвращаясь в тот год с юга, мы задержались в Москве дольше обычного. Останавливались в ожидании пересадки на пермский поезд, мы всегда не в гостиницах, а у одной из двух маминых университетских подруг: у Нюси Гуревич, жившей около министерства земледелия (знаменитый «дом на столбах» Карбюзье), или у Лиды Холмогоровой, жившей на Арбате. И та, и другая в одиночку растили своих детей: Нюся — дочку, а Лида — сына. Нюся, как и мама работала где-то юрисконсультом и была не совсем одинока: был у неё «друг», о котором она иногда говорила с мамой, но который никогда не появлялся в нашем присутствии. Я подслушал однажды как Нюся пожаловалась маме, что её маленькая дочка стала рано взрослеть, она неожиданно задала ей вопрос: «Мама, а дядя Миша — это твоя личная жизнь?».

Лиду помню очень хорошо, но, вероятно, по значительно более поздним временам – в монументальной позе, сидящей за обеденным столом с двумя большими коробками на нём: с табаком и с пустыми папиросными гильзами. Разговаривая, она набивала в запас папиросы с помощью специального приспособления. Курила она непрерывно, голос у нее поэтому был низкий и хриплый и была она умна и иронична, заставляя маму часто смеяться. Сын её Боря был на год старше меня, тоже как-то серьёзно шутил, здорово владел карандашом и стал впоследствии замечательным мультипликатором, «родившим» милую фигурку Карлсона в «Малыш и Карлсон» и «Карлсон вернулся». Фамилия у него была не мамина – Степанцев, но об отце никогда не было речи. Наши с ним тёплые приятельские отношения, возникшие уже после войны и его армейской службы матросом, продолжались вплоть до моего выезда из страны. В большой коммунальной квартире на полуподвальном первом этаже у них была одна комната; только московская закалка позволяла им оставлять нас на ночь, когда нам уже деваться было совсем некуда.

Поскольку Нюся была обладательницей двух комнат в квартире «только» с двумя соседями мы, когда нам нужна была ночёвка, обычно останавливались у неё. У неё мы остановились и в тот раз. И не на одну ночь. На протяжении нескольких дней мама куда-то звонила и несколько раз ездила, оставляя меня одного. Я чувствовал, что происходит что-то важное, терпел. Наконец, как-то вечером мама собрала чемодан, а рано утром мы попрощались с Нюсей и отправились … но не на вокзал, а в наркомат авиационной промышленности.

Тут нужно рассказать, что, юридически представляя авиационный завод, мама часто ездила в Москву в наркомат и арбитраж. К тому времени красные комиссары, став министрами, уже обзавелись неприступными кабинетами. Перед этими кабинетами за большими столами сидели секретари и секретарши. Тяжелые двери в кабинет были двойными с большим тёмным пространством между ними, а от внутренней двери к гигантскому столу вели длинные ковровые дорожки. Мама рассказывала, что слышала от многих рассказы о том, как давили, как сковывали их все эти атрибуты власти; как часто, идя по глушащей шаги мягкой и бесконечной дорожке, они испытывали страх, что не дойдут до стола, упадут.

Всё это мама рассказывала со смехом: ей-то эти страхи были абсолютно неведомы. Но я заметил, как по-особенному собрана она была в то утро, как без всяких церемоний усадила меня рядом с чемоданом в огромном холодном вестибюле, велела ждать её столько, сколько потребуется и, вынув из портфеля и показав вахтёру какие-то бумаги, быстро поднялась по широкой лестнице. Ждать потребовалось довольно долго, но спускалась по лестнице мама уже другой: раскрасневшейся, явно довольной и снова заботливой.

Возвращение в Пермь было на этот раз особенно торжественным. Папа встретил нас с машиной, меня посадили рядом с шофером, а мама с папой прижались друг к другу сзади. Я запомнил на всю жизнь эту чёрную машину М-1 с её матерчатой внутренней обивкой, тонким глянцевитым рулём, двумя циферблатами на деревянной доске перед шофером и божественным запахом, в котором смешались запахи бензина, масла, железа и обивки. И это несмотря на то, что большая часть моего внимания всё-таки принадлежала тому, что происходит сзади, потому что именно там, я ждал, откроется сейчас объяснение всего непонятного последних дней.

— Ну, рассказывай, — как-то по-детски попросил папа, едва они уселись.

— Потерпи, — по-взрослому отвечала мама.

Она дождалась, пока мы отъехали от вокзала и только тогда щёлкнули замки её портфеля, и она молча протянула папе какую-то бумагу.

Никогда раньше я не видел, чтобы папа так расцеловывал маму в присутствии посторонних. Был ещё какой-то шёпот сзади, но открылся для меня весь смысл происшедшего там в Москве, только тогда, когда мы вошли в дом и родители заговорили в полный голос.

— Но что ты всё-таки ему такое сказала? — нетерпеливо спрашивал папа.

Мама отшучивалась и полусерьёзно отвечала:

— Я ударила кулаком по его дубовому столу и сказала: «Вы посылали Ефима сроком на три года, он, давно запустил центральную лабораторию, а торчит там уже пятый год!».

Бумага, которую мама вручила папе в машине, была копией приказа наркома о назначении его главным металлургом авиационного завода №234 в Ленинграде.

Глава 12. Ленинград. Годы 1940-1941

Расстаюсь с пермским «детским» периодом моей жизни. С некоторым сожалением расстаюсь с ним так как первые десять лет моей жизни представляются сейчас мне самыми солнечными: и зрительно  — по яркости, и чувственно – по теплу, которое, кажется, нисходило на меня со всех сторон… Прощай детство…  Уже не ребёнком, но отроком вступал я в следующий период, который звал и вожделенно ждал.

Мы вышли поздним вечером на перрон Московского вокзала в Ленинграде, и первая радость ворвалась через ноздри, в которые ударил, сразу принятый на «ура», непривычный воздух – сырой и с чуть заметным ароматом прибрежного гниения, обещающим большую воду и сильным ароматом бензина, обещающим большой город. Толпа на перроне, носильщики в фартуках с приколотыми к ним болтающимися со звоном бляхами, обвешенные багажом пассажиров, – они легко маневрируют в ней, расчищая перед собой дорогу криками «Поберегись!». Волнение от этих впечатлений как бы отделило меня от родителей: я их не могу вспомнить рядом с собой, да и в следующие за этими минуты и часы этого вечера не могу воспроизвести их в моей памяти, зато ярко помню выход из вокзала на площадь, когда настала очередь ушам возрадоваться шуму автомобильных гудков, старающихся перекричать друг друга.

И, наконец, когда такси повезло нас по городу, накрытому совсем не тёмной ночью, наслаждением стало вбирать глазами красоту «громады улиц». А все эти самые первые впечатления сложились вместе в ощущение, что я не приехал в Ленинград только что, а вернулся в него из вынужденной отлучки.

Чтобы больше уже не возвращаться к восторгам по поводу красоты города, из которого буду уезжать навсегда через тридцать девять лет, нарушу всякую последовательность повествования, чтобы, поддавшись настроению момента, передать слово «алаверды» и дать лучшему певцу, чем я пропеть панегирик:

 

Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой её гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла,
И, не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса.
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бег нашего такси остановился на Исаакиевской площади у ярко освещенного подъезда гостиницы Астория, – самой аристократической в городе, изначально построенной царём для приёма иностранных гостей всего за шесть лет до революции. Она и сейчас была предназначена почти исключительно для иностранцев, и рядовые советские граждане проходили мимо неё с уважением и опаской.

Здесь, в кубическом пространстве занимаемым одним зданием, цветёт Запад. Это так сейчас говорю я – взрослый человек, тогда же мне не с чем было сравнивать, да и не до сравнений мне было, я просто съёжился под тяжестью, обрушившейся на меня роскоши: обилия зеркал, хрустальных люстр, картин в золочёных рамах, бархатных диванов, запах самого воздуха – какой-то роскошный: в нём мягко растворены ароматы одеколонов от постояльцев и тонкий аромат вкусных, нездешних блюд, призывно проникающий из ресторана вместе со звуком звякающей там посуды и серебра. А потом, – бесшумный лифт на этот раз, уже не с мягким, а с одуряющим запахом духов и, наконец, наш номер из двух комнат с пианино в одной из них.

Как мы туда попали – в этот западный мир? …

Тут нужно отступить от сороковых и опять вернуться к тридцатым годам.

В главе 6-ой я вспоминал об одной веточке в истории развития советской авиации из зарубежного зародыша. Это был период папиной работы рядом с конструктором авиамоторов А. Д. Швецовым. Теперь вступаю в период, когда папина работа оказалась связанной с ростом другой веточки, росшей из другого зарубежного зародыша параллельно с той, пермской, и связанной с другим значительным именем – конструктором авиамоторов В. Я. Климовым.

В то самое время, когда Побережский и Швецов закупали в Америке лицензию на Райт-Циклон, (ставший позже М-25), выпускник МВТУ Климов, уже имевший опыт закупок в Германии и Франции, возглавил другую закупочную комиссию и приобрел лицензию на изготовление двигателя с жидкостным охлаждением Hispano-Suiza HS-12Y. Контракт оговаривал и активную техническую помощь. Этот двигатель в 1935 году начал производиться на первом в Советском Союзе авиамоторостроительном заводе №26 в Рыбинске.

И в то самое время, когда Швецов в Перми превращал РайтЦиклон в М-25, Климов в Рыбинске превращал Испано-Суизу в М-100.

Уже накопленные военные силёнки не терпелось испытать и испытание произошло в 1936-1937 году, когда Советский Союз вмешался в события в Испании. Он бросил туда свои лучшие истребители – бипланы И-15 и И-16, на которых стояли моторы М-22 (ещё те, от которых на пермском заводе уже отказались, перейдя со скандалом, устроенным ГПУ, на М-25).

Результаты испытания оказались плачевными. По своим скоростным и высотным качествам советские самолёты сильно уступали противнику. Стала очевидной нужда в новых двигателях, а времени-то нет: враждебное кап. окружение создавало убежденное ожидание войны либо с Японией, либо с Польшей, либо с Англией.

Говорили, что за дело взялся сам Сталин. 11-го января 1939 года из наркомата оборонной промышленности выделяют наркомат авиационной промышленности, главой которого ставят старшего из Кагановичей – Михаила. В Кремль на заседание Совета труда и обороны собирают главных конструкторов и директоров всех авиационных заводов. Выяснив, что для поставленных задач массового производства новых двигателей не хватит имеющихся производственных площадей, постановили срочно перевести целый ряд машиностроительных заводов, которые не связаны с обороной, в авиационные. От обкомовских вождей потребовали обязательств. Секретарь Ленинградского обкома партии Жданов обещал, что в Ленинграде будут созданы два моторных завода. Так 5-го августа 1940 года завод «Красный Октябрь» переродился в авиационный завод №234. Интересна более, чем 120-летняя история его.  1871 году механик почтового ведомства Василий Савельев основал электротехнический завод «В. Савельев и Ко». В 1927 году его соединили с бывшим заводом «Русский Рено» и дали имя «Красный Октябрь». К 1940 году он чрезвычайно расширил перечень выпускаемой продукции, который теперь включал в себя и электротехническое оборудование и танковые узлы, и первые советские мотоциклы «Красный Октябрь». Вновь переродившись, завод, стал под техническим руководством главного конструктора Рыбинского завода №26 Климова осваивать производство новейшей модификации Испано-Сюизы – двигателя М-105.

В эту точку жизни высоких сфер возвращается линия жизни нашей семьи, ибо главным металлургом на завод №234 был назначен мой папа, только что переведенный из Перми Кагановичем и.… моей мамой. Да, только теперь, уже так далеко от тех мест и времён, я, благодаря интернету увидел всю картину и понял, в какой исключительный момент оказалась мама в кабинете наркома авиационной промышленности.

В августе 1940 года мы выехали из Перми. Во все времена, а в те времена – особенно, вместить в себя еще трёх человек Ленинграду было совсем не просто. Завод спешно переделывал под квартиру для нас какое-то своё маленькое хозяйственное помещение во дворе дома №9 на Красной улице, но в августе 1940 квартира была ещё не готова. Поэтому завод, облечённый особым вниманием Кагановича-Жданова (а может и самого Сталина?), и, очевидно, наделённый изрядными средствами, снимает для нас двухкомнатный номер в Астории.

Конечно, я не знал этой подноготной, но мне и ни к чему было знать: я просто впитывал всем своим существом ощущения, которые дарил мне новый мир, столь отличный от убогого мира Перми.

Мы частенько обедали в ресторане: мама объясняла, что ресторан – это школа хороших манер. Она обращала моё внимание на то, как сидят за столом иностранцы, как у них прижаты, а не растопырены локти, как они держат в двух руках нож и вилку. Она иногда заговаривала с ними (думаю, что её немецкий был достаточно разговорным благодаря идишу). Это было время приятельских отношений с Германией, — сговора, закреплённого заключением знаменитого пакта о ненападении, подписанного Сталиным и Риббентропом.

Мне помнится, мама говорила, что многие из немецких туристов — евреи. Однако, могли ли немецкие евреи в 1940, – после «хрустальной ночи», —  чувствовать себя так спокойно, чтобы беззаботно вояжировать? Может и могли, — благодаря своему, чисто еврейскому оптимизму, позволяющему каждому индивидууму верить, что, если что-то и случилось «с ними», то «С НИМ» это не случится.

Так или иначе, преимущественно немцы заполняли ресторанный зал Астории.

Наш номер был для меня страной чудес, я разглядывал в нём выключатели, дверные ручки, краны в ванной комнате, кнопки звонков куда-то, но больше всего времени я провёл перед большой тёмной картиной и невиданной рамой, в которую она была заключена. На картине был изображен со всеми деталями заставленный книжными стеллажами кабинет, в котором господин с недовольным лицом, одетый как Гулливер в стране лилипутов, стоял, опершись одной рукой на край стола. На самом углу этого стола, почти высовываясь из картины, лежала необыкновенно толстая книга в бордовом кожаном переплёте с медными застёжками. Застёжки блестели и завораживали своей настоящностью.

Ну, а пианино тут же навело маму на идею продолжить моё музыкальное образование, начатое ещё в Перми за год до отъезда, и она определила меня в музыкальную школу.

Заниматься музыкой долго не пришлось. Начинался новый учебный год, и я пошел в школу, в третий класс, в школу №14 октябрьского района, находившуюся через дорогу от Астории и известную под именем «школа со львами». Её необычной формы здание в виде огромного треугольника было построено, как и Исаакиевский собор, архитектором Монферраном.

Занятия музыкой были прерваны и ещё по одной причине. Мама была беременна. В самом конце декабря мы: папа с букетом цветов, его младшая сестра Соня (она заканчивала институт в Ленинграде) и я, стояли в вестибюле родильного дома у основания широкой лестницы, уходящей вверх, и с нетерпением смотрели на верхнюю площадку. Там, в вышине, как возносящаяся мадонна с младенцем, наконец, появилась мама с маленьким свёртком на руках. Вся компания торжественно внесла моего брата в его первый дом – в гостиницу для иностранцев «Астория», и у меня появился новый объект для изучения.

«Это мой брат, — говорил я себе, — я его должен бы любить, но почему мне это не удаётся?». Я разглядывал этот дёргающий руками и ногами человеческий организм и досадовал, что он-то совершенно меня игнорирует: глаза его блуждали по всему комнатному пространству, иногда расходясь по разным осям его. Но, в один прекрасный день он, поймал меня за разглядыванием, остановил броуновское движение своих глаз, твёрдо упер взгляд в моё лицо и его беззубый рот, раскрывшись в улыбке, издал радостное «гуу-у». Вот тут ёкнуло моё сердце: в нём, через десять лет после моего рождения, родился мой братишка.

Вскоре мы въехали в нашу ещё пахнущую извёсткой и краской квартиру на Красной улице. Вход со двора через одну из многочисленных дверей по узкой корявой лестнице на третий этаж в квартиру №12 не был так параден, как вход в наш номер в гостинице Астория, зато это был вход в наше собственное постоянное жильё. Да ещё — из трёх, а не двух комнат, где у меня снова появилась своя комната, отделённая коридорчиком, идущим в обход двух других, прямо из прихожей-кухни. Начались новые радостные события: торжественный въезд в центр столовой круглого раздвижного обеденного стола, появление шифоньера и буфета с застеклёнными дверками в верхнем его отделении.

Теперь нужно было обживать пространство вне дома.

Прежде всего привыкнуть к важнейшему месту обитания — двору, который не был похож на двор в Перми: там двором считалось глубокое открытое пространство, примыкающее к тыльной, не уличной стороне прямого здания. Вернее, часть этого пространства, именовавшаяся нами «двором». Границы его были чисто условными и определялись канавами, кучками строительного мусора и прочими известными только нам приметами. В пределах этих границ мы были хозяевами двора, готовыми к войне, чтобы защитить их. Здесь двор был прямоугольником, жестко замкнутым высокими стенами со всех четырёх сторон (нет вопроса о границах, значит нет войн с соседним двором?) Двор был мощен булыжником и имел вход через ворота, которые на ночь запирались дворником, — его жильё — «дворницкая» — было тут же — в подворотне.

Что было общим в наших дворах, так это удобство выходить из дома не на улицу, а сразу во двор. В Перми по непонятной причине в зданиях вдоль бульвара, ведущего к заводу, фасады были глухими; парадные были не с уличной, а с тыльной стороны дома, и мы тоже выходили прямо во двор.

Очень скоро ленинградский двор стал привычным и интересным, так как жизни в нём было больше, чем в открытом пространстве пермского двора.

Совсем просто оказалось и сойтись с ребятами и, правда, не сразу удачно, включиться в их ленинградскую игру «Штандер».

А, когда я шел в школу, Ленинград распахивал передо мною свои красоты, как только я выходил на просторы Сенатской площади из-под арки Сенат-Синода, гордо венчавшей собой нашу, скромную бывшую Галерную улицу.

Прямо передо мной появлялся Медный Всадник, взлетевший на коне на крутую скалу у набережной Невы и простерший руку куда-то вдаль далеко за нею; я шел вдоль Александровского сада мимо Конного Манежа, мимо Исаакиевского собора и, подойдя к школьному фасаду, обращенному к Неве, поднимался по нескольким широким ступеням к парадному входу, перед которым «поднявши лапы, как живые, стоят два льва сторожевые» …

Наш третий класс был огромным: на памятной фотографии сорок пять человек – девочки – впереди, мальчики – сзади, а в центре – классная руководительница Юлия Дмитриевна с почему-то испуганным лицом, имя её врезалось в память вместе с чувством теплоты в сердце. Из школьных «проблем» вспоминается только трудность поначалу привыкнуть называть ручку вставочкой, да овладение искусством уберечь свой зад в коридоре на переменке, перебегая от стены к стене, когда провозглашается: «Ж… – К СТЕНКЕ!».

Один эпизод этого богатого и другими воспоминаниями школьного года остался в памяти особенно яркой картиной.

Была уже зима и, когда я после окончания уроков вышел из школы, под облачным небом уже начинало темнеть. Я остановился на верхней площадке лестницы, между двумя львами, чтобы застегнуться, а, заодно, привычно бросить взгляд на вдохновляющий простор впереди: Нева, набережная, Медный всадник, широченная площадь Декабристов с низкой желтой линией здания Адмиралтейства — справа и невысокой желтой линией Сенат-Синода — слева; величественная арка, открывающая мою улицу, куда мне нужно поторопиться потому, что мама ждёт, как всегда, волнуясь. Но тут … я вижу, что там  — вдалеке на набережной, что-то происходит: там необычно людно, а, главное, я слышу оттуда такой знакомый мне шум авиационного мотора… Конечно, я бросился туда со всех ног через Александровский садик и только, подбегая к Медному всаднику, понял, что сейчас увижу впервые в своей жизни великое таинство киносъёмки. На набережной стоял укреплённый на панели самолёт У-2 с работающим двигателем, и рабочие подбрасывали лопатами снег под винт, чтобы произвести метель вдоль дороги. Пока еще только для пробы начали зажигать прожекторы и в их свете навстречу вьюге покатилась настоящая старинная карета, запряженная парой потных фыркающих лошадей. Это повторялось снова и снова и, чем темнее становилось, тем интереснее выглядела ярко освещённая сцена, тем больше снега подбрасывалось в «метель», тем больше действий происходило вокруг кареты, на которой зажгли фонари … и я, забыв о времени, стоял завороженный … пока мамина жёсткая рука не легла на моё плечо: она, готовая к встрече с бедой, побежала к школе и тут, выбежав на площадь, сразу поняла, что меня нужно искать здесь.

А папа опять пропал. Когда меня поднимали в школу, он уже был на работе, а когда я засыпал, он был ещё на работе. Правда, мама говорила, что папа, приходя домой не ложился спать, не зайдя ко мне в комнату и не поцеловав меня, спящего. Но я хотел видеть его, — как же это, я не слышу, когда он открывает дверь?

И я решительно изменил это положение вещей: со стороны комнаты навесил на ручку двери, которая открывалась в коридор, множество железяк и привязал к ним веревочку, конец которой в натяжку закрепил на полу. В первую же ночь механизм прекрасно сработал: я проснулся от грохота и увидел в дверях перепуганного отца.

В июне у нас снова гостила семья маминого единственного «образованного» брата — Исаака. Я помнил их по первому знакомству ещё в Перми. Тогда мама пригласила их в гости, вкусив впервые зачатки благосостояния. Мы снимали летнюю дачу в посёлке Курья на берегу Камы. Сын их Толя был много старше меня и знал много всего, что меня удивляло. Так однажды, когда я мыл с мылом руки под уличным рукомойником, он сказал, что у него сейчас без всякого мыла вода начнет пениться на руках. И она начала. Я был так поражен, что он не стал жестоко томить меня и сразу открыл секрет, показав, как он намылил руки ещё по сухому. Его мать Роза была врачом, и он собирался идти по её стопам. Сейчас же, — в Ленинграде, он был серьёзен, — это был взрослый человек в больших круглых очках. Кажется, студент-медик.

На этот раз мы угощали наших гостей не Курьёй, а Ленинградом и его пригородами.

22 июня 1941 года, оставив Исаака дома с мамой, мы с Розой и Толей отправились в Петергоф. Было солнечное, довольно жаркое для Ленинграда воскресение и в большой толпе «отдыхающих», в основном – приезжих, для которых Москва и Ленинград вполне заменяли собой «заграницу», мы, не спеша, переходили от одного фонтана к другому. Уже облились у «Шутихи» и почти обсохли, застряв в восхищенной толпе перед ослепительно сверкающем на ярком солнце своим золочёным телом и взлетающими высоко в небо водяными струями «Самсоном», когда, вдруг, все вокруг переменилось: идиллия сменилась паникой, толкаясь и наступая друг другу на ноги, люди наперегонки бежали к репродуктору на высоком столбе перед входом в парк.

Молотов читал свою речь: «Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну».

Речь заканчивалась браво: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами», но панику это не остановило. Теперь толпы бросились на вокзал набиваться в вагоны, уходящие в город.

В моей ещё недолгой жизни — опять перелом.

В истории страны — остаётся позади всего один год мира.

Война! И вовсе не с капиталистической Англией, и не с Японией, и не с Польшей, а на тебе! — с «социалистическим» партнёром по тайному заговору против соседней «мелкоты» — с Германией!

Война! 2

Эта, уже третья в моей жизни война, сильно отличалась от двух предыдущих. Она была не где-то далеко, как предыдущие, а здесь, рядом; и тут не мы, а на нас напали; и не какие-нибудь японцы, а Германия…

Что я чувствовал в толпе, охваченной паникой? Отнюдь не испуг. Что-то сумбурное, в чём испуг присутствовал, как компонент, переданный от взрослых. Моя же собственная реакция, рожденная психикой ещё не испытавшего невзгод десятилетнего мальчишки, — был почти что радостный подъём. Да, было немножко страшно, но разве не любили мы, мальчишки, проявлять храбрость, когда в удалых играх с готовностью встречали страх, чтобы с радостью победить его?

Правда, тут была не игра, а реальное событие, — СОБЫТИЕ! Что-то БОЛЬШОЕ, в чём я сам должен буду быть каким-то участником!

И очень скоро я стал действенным участником. Поначалу это было похоже на интересные игры: на случай химической атаки нам всем во дворе раздали противогазы, мне — детский, и учили доставать маску из зелёной сумки, мазать стёкла бледным восковым карандашом и, сунув в маску растопыренные пальцы, натягивать её себе на голову. Потом нужно было мазать извёсткой деревянные стропила на чердаках, на случай атаки зажигательными бомбами.

Это было тоже очень интересно. Но, когда, очень скоро, немецкие самолёты начали свои разведывательные полёты над нашими головами, когда начали завывать сирены, а из репродукторов то и дело раздавалось: «Воздушная тревога!» и перепуганная мама со мной и со свёртком, в котором был мой братишка, бежали в бомбоубежище, в которое на скорую руку был превращен просторный подвал фасадного корпуса нашего двора, — вот тогда стало уже не интересно. Наградой за испуг был только голос того же диктора:

«Отбой воздушной тревоги!», яркий свет, который ударял в глаза, когда раскрывались двери бомбоубежища и, главное, – вид неба над головой, сплошь покрытого бутончиками облачков от разрыва зенитных снарядов.

Перед самым началом бомбёжек завод №234 двинулся в эвакуацию, погруженный на длиннющий товарный состав вместе со всем оборудованием, начальством, особо нужными рабочими и работниками, и их семьями.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.