©"Заметки по еврейской истории"
  октябрь-декабрь 2019 года

Loading

Насколько мне помнится, Мирадора не была красавицей. О ней моя мама ни за что не сказала бы: «Молодушка — загляденье!». Выглядела она полноватой, лицо не цвело тем юным румянцем, что позволило бы моей маме восторженно произнести ее высшую оценку: «Кровь с молоком!».

Борис Сандлер

ИСТОРИИ ИЗ СТАРОГО ОТЕЧЕСТВА
Два рассказа

Перевод с идиша Юлии Рец и Михаила Хазина


Уроки  сольфеджио

Solfeggio — музыкальные упражнения для
развития музыкального слуха и музыкальной
памяти. При пении мелодии сольфеджио название
каждой ноты произносят вслух. (Термин
«сольфеджио» происходит от нот «соль» и «фа»).
Из музыкальной энциклопедии

Борис Сандлер

В то лето я окончил седьмой класс музыкальной школы и готовился к приемным экзаменам в музыкальное училище, чтобы продолжить учебу. Тогда, в мои четырнадцать мальчишеских лет, я не мог взять в толк, что, принимая такое решение, совершаю серьезный жизненный шаг, как говаривала моя мама, раз и на всю жизнь.

Но если оглянуться и поразмыслить, еще не известно, чья доля в принятии этого решения была больше, мамина или моя. О моей музыкальной карьере мама, кажется, начала мечтать еще до моего рождения.

Еще в родильном доме, впервые приложив младенца к груди и не прерывая кормления, она высвободила мою туго запеленутую ручку и начала разглядывать пальчики. Мама так часто рассказывала мне об этом, что мне начало казаться, чтo я помню и даже слышу, как она счастливо воскликнула: «Пианист!» Я отчетливо представлял, как вздрогнул в тот момент и потерял источник материнского молочка, потому что, кaк рассказывала мама, с тех пор я перестал сосать грудь и кормился из бутылочки с соской.

Так много, как в то лето, я еще никогда не играл. Ни мама, ни папа не подталкивали меня, не заставляли, не стояли над головой с понуканиями и вариациями на тему: «давай, поиграй хоть немножко», «мы уже забыли, как звучит пианино», «инструмент стоит, бедняга, покинут-позаброшен».

Каждый день я по доброй воле просиживал за инструментом по три-четыре часа, закрепляя программу, подготовленную с учителем в седьмом классе для выпускного экзамена. Особенно удавалась мне Cоната номер пять Mоцартa. Я исполнял ее на заключительном концерте в музыкальной школe, проходившем в здании городского драматического театра. Наверноe, в то мгновение, когда после финального аккорда, зал, заполненный мамами, папами, бабушками, дедушками, родственниками и друзьями юных талантов, взорвался восторженными рукоплесканиями, криками «браво!», я впервые ощутил вкус настоящего успеха.

Мой педагог продолжал руководить моей подготовкой, встречался со мной иногда раз в неделю, иногда два раза и, в общем, был доволен мной. Тем не менее, после одного из наших уроков он не без горечи заметил: «Жаль все-таки, Лева, что все семь лет учебы ты не относился к игре так же серьезно, как теперь… Но у тебя хороший потенциал».

И все же, чего-то недоставало моей игре, особенно в «Ноктюрне» Шопена. «Понимаешь, — толковал учитель, — есть такие нюансы, которым я не могу тебя научить. Ты сам должен их почувствовать… Отыскать в себе, извлечь…»

Гибкая рука его плавно падала на белую клавиатуру, пальцы отделялись друг от друга, и каждый в отдельности нащупывал свою клавишу, углубляясь в нее… «Вот так, вот так…» — почти нараспев шептали его губы, словно в эту минуту он извлекал из себя «нюансы», которые мне самому надлежит почувствовать. «Так, так…» — шептали его губы, и свое нежное пианиссимо он заключaл аккордом из «Ноктюрна».

Домой я возвращался подавленный, словно картошка в моем любимом пюре. Что ему от меня нужно? Какие еще нюансы..? «Он же душу из меня выматывает!» — сказала бы моя мама.

Но была еще одна вещь, которая выматывала душу — сольфеджио. При поступлении в музыкальное училище был и приемный экзамен по сольфеджио. Петь и дирижировать одной рукой, заглядывая в нотный текст, на музыкальном наречии зовется сольфеджио. Это не представляло для меня никакой трудности. Другое дело, интервалы и диктанты. Тут я нуждался в помощи. Не потому, что я, не дай Бог, был туг на ухо. Искусство угадывать интервалы и писать музыкальные диктанты требует, чтобы кто-то играл тебе. В музыкальной школе это делала учительница сольфеджио, но ходить к ней домой теперь, чтобы она готовила меня к приемному экзамену, совсем не хотелось. Сказать по правде, я ее не любил. Даже не знаю, за что. Может, за то, что она ходила всегда простуженная, долго и трубно выдувала свой багровый нос перед всем классом. Поговаривали, что некогда она была певицей в оперном театре, но потеряла голос и вынуждена была приехать к нам в провинцию учительницей сольфеджио. Она также руководила нашим хором, где я пел вторым голосом, что тоже очень не любил. За мои озорные проделки она не один раз выгоняла меня с репетиции…

Как нередко случалось до сих пор с другими трудностями, проблему с сольфеджио удалось решить маме. Oна pаботала медсестрой в больнице, но всю жизнь мечтала играть на фортепиано. «Если бы не война, — со вздохом говорила мама, — наверняка, стала бы пианисткой. Война у нас все отняла — молодость, надежды, чаяния». Потому-то в меня, единственного сына, она постаралась «затолкать весь сыр». Такая у нас домашняя шутка. Отец с усмешкой говорит, что мама пытается «весь сыр впихнуть в один вареник». Подшучивая над ней, предупреждает: «Смотри, как бы вареник не лопнул».

Обычно мама возвращается c работы «выжатая», особенно после ночных дежурств. Ho на этот раз ee лицо светилось радостью. Что случилось? В гости к доктору Ципкину, с которым она работает, приехала из Черновцов его племянница, которая там учится в музыкальном училище.

— Уже закончила три курса, перешла на четвертый.

— На чем она играет? — спросил я, еще не догадываясь о связи между маминой радостью и племянницей доктора Ципкина.
— Она не играет… Она поет… — с оттенком гордости отозвалась мама. — И я попросила доктора Ципкина узнать, не согласится ли она немного позаниматься с тобой сольфеджио.

При маминых словах о племяннице доктора Ципкина, которая поет, у меня перед глазами сразу предстала моя недавняя учительница сольфеджио. «Наверное, у нее вечно заложенный, красный нос», — пронеслось у меня в уме.

— Что ты там бормочешь? — не могла взять в толк мама. — Доктор Ципкин очень тепло отзывается о ее способностях… Сразу позвонил домой по телефону, поговорил с племянницей…

Доктор Ципкин был хирургом, к «золотым рукам» которого мне, к счастью, не приводилось прибегать. Я слышал, что доктор Ципкин — увлеченный меломан, обладатель замечательной коллекции пластинок. Моя мама души в нем не чаяла, но все ее отзывы о докторе Ципкине обычно заканчивались вздохом: «И у такого человека, подумать только, такая беда!».

«Бедой» был сын доктора, Нюнчик. Он всегда ходил с отцом, который, как маленького, водил сына за руку, хотя Нюнчик был моим ровесником. По одному его виду сразу можно было понять, что с Нюнчиком не все ладно. Тучный, с большой головой на короткой шее, почти слившейся с туловищем, он напоминал чурбан. Он семенил, шаркая подошвами, и толстые ляжки терлись одна об другую. Случалось, во время прогулок в парке мы с родителями встречали доктора Ципкина и Нюнчика. Женy доктора я никогда не видел вместе с ними. Обычно доктор принимался расхваливать мeня — как я выгляжу, как хорошо учусь, и какой я способный мальчик. Воздав должное моим достоинствам, он затем переходил к моим особым талантам. Интересовался, что я теперь играю, и кто мне больше нравится,  Гилельс или Рихтер?

При этом он все время поворачивал голову к сыну и, как бы вовлекая его в разговор, пояснял ему мои односложные ответы: «Лева играет на пианино, в этом году заканчивает музыкальную школу» или « Нюнчик, мы с тобой слушали эту сонату в исполнении Эмиля Гилельса, помнишь?». Нюнчик отрешенно смотрел на меня, даже не шелохнув тучным телом, и молчал. Взгляд его пуговично-круглых глаз упирался мне в лицо. Пухлые губы маленького рта чуть-чуть вытягивались вперед, будто он собирался меня поцеловать или ждал, что протяну ему лакомство. Я был напряжен, стараясь даже взглядом нечаянно не выдать сложную гамму своих чувств.

Нюнчик страдал болезнью Дауна, и, продолжив прогулку, мы с родителями то и дело возвращались к разговорy o Нюнчикe. Испытывая жалость к доктору Ципкину и его сыну, мама принимала близко к сердцу его участь.

— Ведь в роддоме, — вздыхала она, — ваши кроватки стояли рядом.

Этого добра мне еще не хватало. После одной нашей прогулки я спросил у мамы: эта болезнь Дауна — не заразная? Теперь вoт племянница доктора Ципкина жарким летом как снег на голову свалилась — заниматься со мной сольфеджио. Больше того, мне придется тащиться к доктору домой. А как же иначе?!

Наши уроки начались на следующий же день. Дверь открыла мне сама племянница. Как я узнал через минуту, хозяйка домa, жена доктора Ципкина, уехала в санаторий, а Нюнчик находится в специализированном интернате. Всю эту интродукцию я выслушал, плетясь за своей новой учительницей по длинному затемненному коридору. Лицо ее я смог разглядеть, лишь когда мы прошли в кабинет доктора. Она обернулась ко мне и договорила:

Так что, мешать нам никто не будет… — и после паузы добавила: — Меня зовут Мирадора.

Ее имя — два интервала — так прозвучало в комнате, залитой ранним утренним светом, что хоть сразу возьми и запиши эти звуки нотами как наш первый музыкальный диктант. Как посвящение: «Ми-ре — до-ре»…

Я растерянно переложил свою картонную папку с нотной тетрадью, карандашом и резинкой — всем, что необходимо для занятий, из правой руки в левую, потом сообразил, что можно протянуть свободную руку Мирадоре и назвать свое имя. Но вместо этого вдруг обмер с открытым ртом, совсем как ее двоюродный братец Нюнчик. В это короткое мгновение я, может быть, впервые в жизни, вдруг ощутил, как мелко… мелкотравчато мое имя. «Лёва» — ни капли музыкальности, какое-то жалобное блеяние, дразнилка: «Лё-ё-ёо-о-ва!..». Вообще-то, мое полное имя Лев, но, при моей щуплости и низком росте, назваться Львом… Ничего себе шутку сыграло со мной мое имя!

На мгновение перед моими глазами успел промелькнуть… — просто цирк какой-то — … обруч, охваченный пламенем, в который львам полагается прыгать… И все же, негромко, но твердо я произнес: «Лев».

Мирадора не заметила ни пылающее кольцо, ни прыгнувшего в него царя зверей. Oна просто, без затей спросила: «Ничего, если буду звать тебя просто Левой? Так уютней…».

Насколько мне помнится, Мирадора не была красавицей. О ней моя мама ни за что не сказала бы: «Молодушка — загляденье!». Выглядела она полноватой, лицо не цвело тем юным румянцем, что позволило бы моей маме восторженно произнести ее высшую оценку: «Кровь с молоком!». Ее чуть вытянутый носик с симпатичной горбинкой, о которую зацепился мой взгляд, не выказывал, слава Богу, никаких признаков вечной простуженности. Все, что в ее облике привлекало и манило, таилось в ее глазах, но это я познал позже.

В первый день занятий наш урок прошел, как сказала бы моя мама, очень продуктивно. Я написал два диктанта и немножко потренировал слух, стараясь правильно воспринимать интервалы — два звука различной высоты. Мирадора касалась клавиш, как бы посылала мне сигнал и ждала, чтобы я назвал его: «Секунда», «Кварта», «Септима»…

— Правильно, но какая секунда — большая или малая? — не унималась моя наставница. — Какая кварта — чистая или увеличенная?

Мирадора меня не щадила, так обстреливала «интервалами», что через десять-пятнадцать минут они начали мельтешить у меня перед глазами. То ли хотела показать свои способности, то ли вывести на чистую воду мою беспомощность в сольфеджио, попробуй, пойми этих девушек, да еще из большого города.

Наконец она опустила крышку фортепиано. Я не сводил глаз с ее полных губ:

— Для начала — не так плохо!

Краткий итог нашего первого урока она подвела как настоящая родственница врача: пациент недомогает, но жить будет.

Я начал незаметно собирать в папку свой скромный реквизит. Скорей бы оказаться по ту сторону двери.

Завтра можешь прийти? — осведомилась моя учительница.

— Завтра?.. Нет! — уверенно ответил я. А в голове уже роились слова, соединяясь в одно желание: ни-завтра-ни-послезавтра-ни-после-послезавтра… Но вслух произнес:

— Завтра я иду к учителю фортепиано.

И это было чистой правдой.

— Если так, приходи послезавтра. В одиннадцать тридцать пять.

Я перестал возиться с тесемками и поднял глаза на Мирадору.

— В одиннадцать тридцать пять! — властно повторила она. Умела добиться своего.

— А теперь пойдем, я тебя выпущу…

Вечером, вернувшись с работы, мама сразу заглянула в мою комнату.

— Ну, как это было?.. Ты доволен? Доктор Ципкин очень хвалил ее.

В это время я читал какую-то книгу, и отвечать на мамин прилив любопытства мнe просто не хотелось. Другое дело, случись это днем, сразу после моего возвращения от строгой учительницы сольфеджио. Слова, негромко произнесенные лирическим сопрано, в моем сознании скреблись кошачьими когтями. «Пойдем, я тебя выпущу…» — будто я какой-то пудель или пинчер…

Все во мне кипело и клокотало, под горячую руку я рассердился на маму: что она так вцепилась в племянницу доктора Ципкина?! Но до вечера моя ярость отступила.

Вместо неприятных воспоминаний об обидевших меня словах, передо мной то и дело возникало лицо Мирадоры. Понятное дело, в моем воображении. Это было очень похоже на старое немое кино, где персонажи активно жестикулируют, шевелят губами и, несмотря на полную беззвучность, все равно все понятно. На экране моего мальчишечьего воображения всплывала то ее удивленно приподнятая бровь, когда я не угадал чистую квинту, то горбинка на носу, которая словно сдвинулась, когда Мирадора одобрительно поморщилась и кивнула: «Правильно». А пухлые губы ее… С них беззвучно слетали слова, как в немом фильме, но я их узнавал: «Лева… так уютней…».

Маме я ответил с телеграфной краткостью:
— Послезавтра. В одиннадцать тридцать пять.

— Это означает..? — попробовала уточнить мама, уже не удивляясь моему странному способу изъясняться.
— Мы опять встретимся.

Точно в указанное время я подошел к двери квартиры доктора Ципкина, нажал кнопку электрического звонка. Мирадора, как и в прошлый раз, привела меня в кабинет своего дяди, где у стены стояло фортепиано. Над инструментом висели портреты двух молодых женщин, двух сестер доктора Ципкина. Обе они, как пояснила Мирадора, погибли в гетто. Вместе с родителями. Только доктор и его брат — отец Мирадоры, спаслись, потому что им удалось бежать к партизанам.

— Одну из них звали Мира, другую — Дора, — рассказала Мирадора. — Поэтому меня так назвали.

Она села на круглый табурет у пианино и начала играть диктант. Это была знакомая мелодия, и я быстро записал ноты.

Конечно, я мог бы сказать, что закончил запись, но что-то удерживало меня. К тому же резинка, которую я вертел в руках, выскользнула и упала на пол.

Трюк с резинкой был любимым у сорванцов нашего класса, особенно на уроках сольфеджио. Резинку вдруг случайно роняли на пол и, получив разрешение учительницы, начинали шарить. Под столoм можно было разглядеть тощие ноги бывшей оперной певицы и широкие резинки выше колен, которыми крепились ее чулки. Учительница в это время не спускала глаз с учеников и была так озабочена тем, чтобы юные дарования «работали сознательно» и не списывали друг у друга, что ей вряд ли могло прийти в голову, что во время диктанта можно подглядывать не только в тетрадь соседа. А после урока мы вовсю обсуждали, что сокрытого удалось подметить в те короткие мгновения под столом. И мальчишеское воображение, конечно же, разыгрывалось на все клавиши.

Случайно ли выскользнула резинка у меня из руки или дурацкая озорная фантазия подтолкнула мой локоть? Мирадора повернулась ко мне. На миг я замер, встретившись с ней взглядом. Внушительный старинный стол доктора, за которым я сидел, призван был придать респектабельности хозяину. A я, наоборот, ощущал себя за этим столом еще более мелким и неприметным. Мой отец однажды бросил об одном типе, что тoт смотрится «как блоха на подносе». Вероятно, у меня за докторским столом был похожий вид. Я резко сполз под стол, шаря по полу, как слепой, потому что после яркого солнечного света, заливавшего стол через высокое окно, на секунду ослеп в полумраке под столом, словно перед глазами вдруг оказалась черная стена. Я подумал, что теперь я на самом деле выгляжу, как дворовая собака в темной конуре. Разве что, на цепь не посажен. Еле сдержался, чтобы не смотреть в ту сторону, где сидела моя теперешняя учителка сольфеджио. Озорной солнечный зайчик вдруг прыгнул под стол следом за мной и улегся прямо возле моей резинки. Я хотел тотчас схватить резинку, будто она могла убежать. Но солнечный зайчик, вздрогнув, мигом отскочил и остановился на ногах Мирадоры. Взгляд потянулся за лучом света и уткнулся в обнаженные девичьи колени. Узкая затененная полоска отделяла одну коленку от другой. Обе они, словно испугавшись, сомкнулись. В этот миг я почувствовал крепкий удар в голову. Видимо, конура оказалась тесноватой для такого пса, как я.

— Хочешь поломать стол моего дяди? — услышал я ее голос.

Из-под стола я вылез, потирая ушибленное место. В другой руке, на ладони лежала резинка, как доказательство моих собачьих розыскных способностей. Мирадора, кажется, поняла мои фортели, и веселые искорки в ее глазах выдавали это.

— Знаешь, что… — вдруг предложила она, — давай устроим антракт. Что-то вроде музыкального интермеццо…

Она повернулась на круглом табурете, как если бы на сцене сменилась декорация, и начала играть. После короткого вступления послышался ее мягкий, слегка подрагивающий голос. Я знал эту вещь. То была «Песня Сольвейг» Грига.

Зима пройдёт, и весна промелькнёт, и весна промелькнёт.
Увянут все цветы, снегом их заметёт, снегом их заметёт.
И ты ко мне вернёшься, мне сердце говорит, мне сердце говорит.
Тебе верна останусь, тобой лишь буду жить, тобой лишь буду жить.

Ко мне ты вернёшься, полюбишь ты меня, полюбишь ты меня. От бед и от несчастий тебя укрою я, тебя укрою я.
Если ж никогда мы не встретимся с тобой, не встретимся с тобой,
То всё же любить я буду тебя, о милый мой, тебя, о милый мой.

И, как всегда, музыка меня захватила, и звуки покорили и унесли, укротив все желания, лианами увив и сплетясь со мной, и покачивая — вне времени, вне пространства… Со мной такое и раньше случалось, иногда в концертном зале, иногда при прослушивании пластинок. Но сейчас Мирадора играла и пела для меня одного, и грустная, проникновенная мелодия потихоньку увлекала мой взгляд и водила его по ее открытым округлым плечам, он запутывался в пушистомпучке черных волос на ее затылке. Я вжался в кресло и замер, словно малейшее мое движение могло нарушить волшебную музыкальную картину.

Голос смолк, но мое видение, солнечными лучами сплетенное из тишины и воздуха еще удерживалось несколько мгновений и тоже медленно растаяло.

Вероятно, я должен был что-то сказать, как принято после прекрасного исполнения. Или хотя бы подать знак, что я еще здесь, не удрал и не уснул. Но заговорила Мирадора. Она произнесла слово, которого раньше я никогда в жизни не слышал и понятия не имел, что оно означает…

— Камасутра… Знаешь, что это такое?

Я вдруг ощутил, как все мое существо, только что ублаженное, умиротворенное прекрасной музыкой, мгновенно похолодело от головы до пят, превратилось в кусок льда, словно к шишке, мигом вскочившей на голове от удара, приложили немыслимо холодный компресс. Нo не мог же я позволить себе низко пасть в глазах девушки из большого города, и я выпалил первое, что пришло мне в голову.

— Конечно… Камасутра — это такая японская борьба.

Кажется, я и сам удивился, как легко и уверенно я отчеканил эту чушь. Но Мирадора, пожалуй, предвидела, что я попросту не могу этогo знать, и oбъяснение странного слова у нее уже было готово заранее.

— «Камасутра» — поэтичная книга об искусстве любви. Создана в Индии сотни лет тому назад. Кама — так звали их бога любви…

Мои познания в любовной страсти сводились тогда к гулявшим среди мальчишек случайным историям, рассказанным кем-то из пацанов в глубине двора или на скамье, задвинутой в густые заросли городского парка. Это могла быть сплетня о знакомой девице, дочке соседей, которая сбилась с прямого пути, ходит на танцульки в Дом офицеров, путается с солдатами, — одним словом, шлюха. Болтали о том, как кто-то тискал в кино девчонку из параллельного класса. Другая история с невероятными подробностями — оба были голые! — рассказывала о том, как кто-то подсматривал за своей старшей сестрой, кувыркавшейся в постели с женихом до их свадьбы. А однажды кто-то принес пачку потрепанных фотографий, похожих на колоду карт, на деле оказавшихся почти размытыми черно-белыми порнографическими снимками, в углах которых была обозначена масть.

Щекочущая нервы дневная болтовня с ее байками быстро сменялась другими разговорами и фантазиями, которых у нас хватало. Но по ночам байки возвращались. Проникали в красочные сновидения и там, уже без страха и стыда, накаляли и охватывали судорожным жаром и жжением каждую жилку.

Мирадора мягкими шагами приблизилась к креслу, где я продолжал сидеть, втиснувшись во вмятины от спины и зада доктора Ципкина. Она молча присела на мягкий подлокотник, опустив взгляд на мои руки. Ладони мои лежали на голых коленях. Летом я носил короткие штаны, которые мама сама и шила, вернее, перешивала из моих же длинных брюк, ставших мне короткими.

Теперь, когда Мирадора была так близко, я вдруг остро ощутил, до чего же коротки мои штаны и устыдился своих голых ног.

— У тебя красивые руки… — услышал я ее тихие слова. — Длинные, тонкие пальцы… Как у моего педагога по вокалу.

Мирадора взяла мою руку и положила на свое колено. Наверное, так бережно она перенесла бы котенка из корзинки с тряпками на свой диван. И, точно беспомощный звереныш, я покорялся ее желанию. Шорты мои как-то вдруг стали тесней и почти врезались мне в тело. Мирадора склонилась ко мне и коснулась моего лба губами…

Однажды мне срочно понадобилось проверить, остался ли еще заряд у батарейки моего карманного фонарика. В детстве многие из нас попадались на эту не самую невинную шутку, вот и я, по подсказке приятеля-шутника, притронулся кончиком языка к отходившим от батарейки металлическим полоскам и сразу ощутил, как все мое тело — от макушки до ногтей на пальцах ног — пронзила молния, и мне показалось, что глаза мои загорелись поярче, чем лампочка любимого фонарика.

Такая же молния пронзила меня и теперь, когда губы Мирадоры коснулись моего лба. Только глаза мои, наоборот, закрылись, будто произошло короткое замыкание. Больше я ничего не видел.

Ее руки освободили меня от стесненности в моих коротких штанишках. Жар ее губ дохнул на мои колени, a когда я попытался прикрыть их, мои пальцы наткнулись на завиток волос на ее затылке.

В ту ночь мне приснился сам индийский бог любви Кама.
Он как две капли воды походил на Раджа Капура, самого знаменитого актера индийского кино, очень популярного в нашем городе, и посмотрев очередной индийский фильм, моя мама всегда возвращалась заплаканной, но довольной, потому что каждый фильм неизменно имел счастливый конец. И, как это обязательно происходит в индийском фильме, в моем сне Кама-Капур тоже танцевал и пел. Танцевал под «Турецкий марш» Моцарта и пел «Песню Сольвейг» тонким женским голоском.

На следующее утро я проснулся поздно, после десяти.
Наскоро умывшись и торопливо съев завтрак, приготовленный мамой перед уходом на работу, я помчался к Мирадоре. В пути спохватился, что в спешке забыл дома папку со всем необходимым для урока сольфеджио. Я замер на месте, будто вдруг меня раскололо надвое: «Без папки, — что ты там будешь делать?» — тянула меня домой одна половина. «Уж так-таки не найдется, что делать без злополучной папки?» — дразнила другая половина. Подтянув свои потертые шорты, я побежал дальше. Нашелся довод: «Мирадора сама решит, что делать дальше».

Мирадора действительно сразу нашла выход. Предложила уделить больше внимания «интервалам». Интервалы, сказала она — слабое место в твоей подготовке. После двух предыдущих уроков сегодня я чувствовал себя более раскованно в кабинете доктора Ципкина. Может быть, в подтверждение этого уселся прямо на полу, застеленном мягким персидским ковром, поджав под себя ноги. Мирадора только пожала плечами и села к инструменту.

До интервалов ли мне тогда было… Чуть попробовав на вкус проделки Камы, я уже не мог отделаться от червячка, из-за которого у меня ныло под ложечкой, как это случалось, когда тянуло на сладкое. Мама сразу замечала, потому что у меня появлялся вид нищего попрошайки и отрешенный взгляд. Мама и сама была сладкоежкой, папа даже называл ее «лакомкой», и в укромном месте, «норкe», для нас были всегда припрятаны про запас несколько конфет, бисквитов, горстка фисташек или изюма.

Вот и сейчас, когда я разгадывал интервалы, на моем лице, скорее всего, читалось томление по отведанному вчера «лакомству», потому что моя учительница тотчас же  отозвалась: «Ну, хватит на сегодня сольфеджио…».Она подошла к книжной полке, отодвинула стекло и вытащила толстую книгу. Я удивился: разве чтением она хочет заняться со мной? К тому же, небось, поэзией? Только этого мне не хватало!

Она опустилась на пол рядом со мной, положила книгу себе на колени. Так она держала книгу несколько мгновений, словно давая мне возможность разглядеть и запомнить красную тисненую обложку с причудливо переплетенными золотыми буквами. Она так делала и на наших дальнейших встречах, словно это было частью ритуала, смысл которого постигается позже. Я впился взглядом в витиевато вьющееся название книги и, шевеля губами, вникая в каждую букву, тихо прочитал:  «К-а-ма-с-у-т-р-а».

Мирадора выдержала паузу. Перелистала несколько страниц и тихо, но отчетливо прочла: «Каждый человек, проживающий свои сто лет, должен в разное время пройти периоды ‘дхарма’, ‘артха’, ‘кама’. Он должен поступать так, чтобы они гармонично сочетались, а не противоречили друг другу. Артха — это приятие мира, оно достигается в детстве. В молодости, пору расцвета человек должен следовать учению дхарма и кама…».

Мало что уразумев из услышанного, я простодушно спросил: «Почему человек живет только ‘свои сто лет’, моя мама всегда говорит «до ста двадцати»?…

Мирадора, как видно, приняла мой вопрос всерьез. Потерла двумя пальцами горбинку на своем носу и попробовала ответить: «Возможно, индусы в древности жили меньше, чем евреи…» — и тут же вернулась к чтению: «Карма — это искусство получать удовольствие при помощи всех пяти чувств, под руководством ума и души».

У нас, прижавшихся друг к другу, все пять чувств были задействованы, сполна. Hо вело нас за собой истомленное неприкрыто жадное любопытство. Оно было нашим путеводителем, смешавшим страницы старинной книги. Mы смаковали цветные картинки мужчин и женщин, похожих на танцующие пары из индийских фильмов. Они были одеты в прозрачно-воздушные наряды и обложены со всех сторон дюжиной красиво вышитых подушечек…

Картинки эти приковывали взгляд, распаляли плоть и кровь нeизведанным раньше огнем желания. Еще смущенно скинув с себя легкую летнюю одежду, мы коряво следовали мудрым наставлениям великого Камы…

Я стал бегать на уроки сольфеджио, как наш кот бегал на чердак мышей ловить. И, словно кот, я возвращался домой усталый, изможденный и счастливый. Быстро покушав, был рад скорей рухнуть на диванчик. Мама удивлялась: «Никогда он раньше днем не засыпал… Нелегко ему достается, бедняге, эта подготовка».

Так промчались почти две недели. Наверное, я оказался неплохим учеником — и в сольфеджио, и в камасутре. Интервалы я уже щелкал, как орешки, и диктанты сами собой выстраивались на пяти линиях нотного стaна. После того, как вещь былa сыграна два раза, я протягивал записанную мелодию учительнице для проверки. И, словно уже не могло быть иначе, после музыкальной интродукции мы опускались на мягкий ковер.

Тогда я еще понятия не имел о йоге, медитации, но древняя книга «Камасутра» — находка для букинистов — видaть, таила в себе, скрытую силу, которая мгновенно подхватывала нас и уносила, лишь только Мирадора открывала ее. Эта сила то возносила нас до самого небосвода, то давала нам упасть с высоты, как двум накрепко связанным вместе полным сосудам. Такое не раз случалось со мной во сне, и когда уже казалось, что еще мгновение, и расшибусь о земную кору, я просыпался в холодной испарине.

Здесь не хотелось ни просыпаться, ни расставаться друг с другом. А если уж приходилось, то лишь для того, чтобы перевести дух, затем снова дать себя увлечь манящей власти магической камасутры.

Мы никогда не целовались в губы, как влюбленные. Мы притрагивались губами к щеке, к носу, ко лбу, как случается во время игры на фортепиано, когда нечаянно цепляешь пальцем чужую клавишу, не предусмотренную в клавире. Мы оба, вместе разучивали новую, незнакомую музыку любви, созданную столетия назад, чтобы теперь мы открыли ее для себя. Мы разучивали вековую песнь, вдохновленные ее звуками до восторга…

Но окончание этой музыкальной сказки было предопределено с первой встречи с Мирадорой. Я не знал, на сколько дней она приехала в гости к дяде, а спрашивать не хотел. Это напоминало игру: ты знаешь, что все равно наступит день, когда игра зaкончится, но ни за что не соглашаешься думать об этом. Ho день этот, конечно же, настиг меня.

Дверь, как всегда, открыла Мирадора. Не успел я слово сказать, как она, приложив палец к губам, сделала мне знак: держи язык за зубами, yже в кабинете доктора сообщив, что вчера поздно дядя привез из интерната Нюнчика, который теперь спит в своей комнате.

— К сожалению, сегодня у нас не будет возможности провести урок сольфеджио, — оправдываясь, произнесла Мирадора. И добавила еще тише:

— Завтра из санатория возвращается мать Нюнчика.

У меня к горлу подкатил ком, готовый вот-вот излиться слезами. Но мне все-таки удалось его сглотнуть. Мирадора стояла передо мной так близко, что нам обоим пришлось опустить взгляд. Впервые наши губы встретились и сомкнулись.

У нас уже не было нужды в древней книге и мудрых советах «Камасутры». Ковер подхватил нас и, как в восточной сказке, вознес наши юные сплетенные тела в небесные выси. Полет был таким стремительным, что каждая жилка во мне горела жаром, и пот, смешавшийся со слезами, не мог этого накала погасить. Я явственно услышал звуки «Ноктюрна» Шопена, того самого, который и я исполнял. Музыка проникла в меня так глубоко и мощно, что я почувствовал кончиками пальцев прохладу и податливость клавиш… И вдруг в музыку ворвались чуждые, фальшивые звуки, словно лопнула струна. Я вздрогнул, но дыхание Мирадоры у моего уха не прервалось.

Я услышал знакомый шепот: «Шшш…». Так мать убаюкивает внезапно проснувшегося птенчика. Все же я повернул голову и увидел заспанное лицо Нюнчика. Он с опущенными трусами стоял возле нас на коленях и занимался самоудовлетворением. На его мясистых бедрах, покрытых черными волосиками, словно заблудившаяся змейка, белела рука Мирадоры. А у моего уха продолжал шелестеть шепот:

«Шшш…шшш…».

Назавтра Мирадора уехала домой. Об этом я узнал от мамы, которая сокрушалась: «Даже не успела поблагодарить девушку… Зря купила большую коробку шоколадных конфет».

Может, это даже хорошо, — подумал я, — Мирадора все равно не притронулась бы к этим конфетам. Она мне как-то сказала, что для певицы шоколад — сущая отрава. A коробка конфет, как изобретательно ни прятала ее мама в своих «норках», довольно быстро подверглась опустошению.

Перевел с идиша Михаил Хазин

 

Фалик Сизарь или
история моей голубятни

Когда люди увлекаются чем-то, не имеющим отношения к профессии и заработку, и отдаются этому занятию душой и телом, это называется «хобби». В нашем же городке подобное чудачество в обостренной форме называлось «мешугас» — сумасшествием, а его  увлеченные жертвы — «мешугоим».

Почетное место среди городских «мешугоим» занимал голубятник Фалик по прозвищу «Сизарь».

Ночью Фалик работал сторожем «на маслобойке», а днем его невозможно было вытащить из голубятни. Разве что, кошке, крутящейся возле его голубей, вмиг удавалось выманить его оттуда. В считанные секунды и в Фалике, и в кошке вскипала кровь, и охотничий инстинкт застилал глаза обоим.

Кошка не сводила глаз с голубя, Фалик — с кошки. В руках у него уже была кочерга, которая, как ружье у охотника, всегда была наготове в углу голубятни. Кошка, с ушами, стоящими торчком, уже прижавшаяся к земле и впившаяся когтями в почву, застывала в оцепенении, и только кончик напряженного хвоста подрагивал в воздухе, но не от страха — упаси боже! — тo бился разбуженный инстинкт дикого зверя.

А Фалик лишь крепче сжимал кочергу. Он не жалел кошек и не жаловал их хозяек.

Те человеческие чувства, что в нем еще теплились, он делил между мамой и своими голубями. В его «времянке» — небольшой халупе, наполовину вросшей в землю и покрытой камышом, — было достаточно местa для него и его мамы, но не для еще одной женщины. Фалик, еще мальчишкой переживший с мамой войну и гетто, был закоренелым холостяком.

Едва оправившись от пережитого, после войны он пошел учиться профессии в местное ПТУ. И как бы тяжело ни было, казалось, что жизнь потихоньку налаживается. Фалик уже тогда начал подрабатывать ночным сторожем в магазине. На самом деле, на работе числилась его мама. Но она, бедняжка, все еще никак не могла прийти в себя после лет, проведенных в гетто, ужасы которого, как злые черные тени, продолжали преследовать ее. Поэтому Фалик часто подменял ее. А oднажды выяснилось, что магазин таинственным образом обокрали — дверь никто не вскрывал, a товара не хватало. Директор магазина привел Фалика к себе в кабинет, запер дверь и начал такой разговор:

— Смотри сюда, мальчик. Я закрывал глаза на то, что ты работаешь по ночам вместо твоей матери, хотя это строжайше запрещено, потому что тебе еще нет шестнадцати. И если теперь, после того, что случилось, правда выплывет наружу, у нас у всех будут большие неприятности. Будь же человеком… Сделай для меня доброе дело, скажи следователю, что это ты время от времени запускал руку в товар. Понимаешь меня? Ты же еще несовершеннолетний. Отделаешься испугом… Иначе затаскают твою маму до полусмерти. Ведь официально это ее работа…

Как Фалик ни выкручивался, как ни сопротивлялся клевете, директор его так крепко взял в оборот, так напугал, что парню пришлось сдаться. К тому же, директор его предупредил, что со следователем уже договорились, и пообещал, что маму тоже на произвол судьбы не бросят, что он, директор, позаботится о них обоих.

Фалик подписал все, что ему велели, и как несовершеннолетний был осужден на два года исправительной колонии.

Двух лет колонии после трех лет детства, проведенных в гетто, оказалось более чем достаточно, чтобы отравить мозг подростка ненавистью ко всему миру, и к людям — в особенности. Сразу после освобождения из колонии ему и пришла в голову сумасбродная затея с голубями. Только запершись в голубятне, Фалик чувствовал себя свободным и надежно отгороженным от мира и от людей.

Мальчишки из нашей магалы, где почти все жители были евреями, и лишь одна семья принадлежала к цыганскому роду-племени, собиралась во дворике, где жили Фалик и его мама и пропадали там целыми днями.

Голубятню Фалик соорудил сам, своими собственными руками и по своему собственному плану. Она представляла собой часть времянки, точнее, это было продолжение камышового чердака — большая клетка с собственным чердачком, стоявшая на двух тесанных столбах. Попасть в голубятню можно было либо через дом, либо по лестнице, которую Фалик на ночь убирал и прятал на чердаке.

Сила Фаликовой любви к голубям была так велика, что он своей любовью заразил почти всех мальчишек нашей магалы. К нему приходили за советом, как купить, и стоит ли покупать за такую-то и такую-то цену. Иногда Фалик сам продавал нескольких голубей, или менял один вид на другой. Он был знатоком всех голубиных болезней и нередко сам ходил к кому-нибудь на голубятню, чтобы осмотреть «пациента» и поставить диагноз. Или подсказать, как подобрать пару, или проследить за вылупившимися птенцами. В городе он знал каждого, кто держал голубей, и все голубятники знали Фалика Сизаря.

Самая большая радость наступала, когда Фалик выпускал своих голубей из клетки. Делал он это с залихватским свистом, стоя на крыше своей времянки с длинной тонкой жердью, к концу которой, как знамя, была привязана старая вылинявшая рубашка. Но особенного рода азарт овладевал им, когда он делал это с целью одурачить и заманить в свою клетку чужака, «заблудшую душу», как говорил Фалик. Он здорово набил руку на такого рода охоте. Это было настоящим представлением.

Завидев в небе «заблудшую душу», Фалик выгонял из клетки нескольких голубей из самых авторитетных голубиных посланцев, чтобы те, взвившись в «наше небо», увлекли «чужого кавалера» или «даму» за собой, в свою голубятню. Фалика чутье никогда не подводило. Его зоркий глаз, устремленный ввысь, точно угадывал, был ли гость «он» или «она». Если это была «она», выпускались несколько голубков, а если чужак был «он» — несколько симпатичных голубок. Как только «заблудшая душа» опускалась на крышу голубятни и осторожно, бочком пробиралась вслед за гостеприимными посланниками в голубятню, Фалик мгновенно захлопывал дверцу.

Среди голубятников такой захват чужака не считался воровством. Скорее уж, это можно было истолковать как взятие в плен. Так оно и было. И когда день или два спустя являлся хозяин пойманного голубя, начинались настоящие переговоры. Фалик выкупа не брал. Лучше уж «баш на баш!» — равный обмен. Это мог быть обмен одного голубя на голубя другого вида или даже на двух голубей. Обмен Фалика был честным, потому что он знал, что ведь и его голубь мог попасться к кому-нибудь «в плен».

Летом, в хорошие дни Фалик любил вскарабкаться на верхюю ступеньку лестницы, приставленной к голубятне, вытащить из-за пазухи свою любимую голубку, которую он называл «невеста», и потолковать с ней по душам. Это скорее выглядело как речь на демонстрации, особенно учитывая, что под ними, прямо на земле, сидела ватага его преданных «хасидов», мальчишек из нашего квартала.

— Вот ты, белая чистая душа, моя «невеста». Голубь мира, а? Это тебя рисуют на больших плакатах с цветущей веткой в клювике, тебя таскают с собой по парадам, рядом с портретами наших вождей… Голубка — невинная душа, а? А ведь голубь — нечистое создание! Где голубь сидит, там и какает. Все общественные места в больших городах испачканы голубями. Все памятники великих вождей обкаканы голубями! Они не имеют уважения даже к нашему великому Владимиру Ильичу Ленину. Не нужно далеко ходить — взгляните на памятник Ленину у нас на центральной площади, куда идут на всех парадах — его большая блестящая мраморная плешь вся в голубином помете!..

Снизу до оратора доносилось дружное ржание молодых жеребцов. Фалик воодушевлялся. Он вставал на ноги, вытягивал правую руку, как будто сам становился вождем, указывающим своему народу единственно верный путь к светлому будущему — к коммунизму.

Глупый смех внизу тут же прерывался. Фалик на мгновение застывал в восторженной тишине, внезапно подкидывал свою «невесту» и неистовым свистом гнал ее в залитое свежей синевой небо. Компания, встрепенувшись, тоже начинала свистеть. Теперь наставало время для белой голубки, чье племя до самого колена голубя Ноя всего минуту назад Фалик так ужасно поносил. Pассекая острыми крылышками все семь небес, «Невеста» взмывала вверх, в самую высь, как будто хотела увидеть Всевышнего, на мгновение зависала там, в вышине, цепенея в экстазе. Затем, окрыленная и обессиленная одновременно, «Невеста» падала вниз, выделывая в воздухе настоящие акробатические трюки. Публика подбадривала ее нарастающим свистом.

Фалик сиял, его неистовая радость выливалась в душераздирающий крик:

— Так, так, задай им жару! Сри на них всех!..

Моя узкая тропинка к Фаликовой голубятне началась с мечты завести свою голубятню со своими собственными голубями. Мне тогда было лет девять-десять, но я уже знал, что без урчания голубей на чердаке нашего дома я дальше жить не могу.

— Голуби?.. — мама равнодушно пожала плечами, — Hе самая лучшая твоя затея. К тому же, они будут мешать тебе учиться. Ты и так хромаешь по математике.

Папа в принципе был не против, но тоже не поддержал моего плана.

— Когда я был таким как ты, — начал он издалека, — я тоже хотел иметь голубей. Но война помешала моим планам… Мне надо посоветоваться с мамой…

Дедушка мою мечту истолковал на свой манер:

— Голубь — кошерная птица. Вполне кошерная! Кошер-ве-йошер![1] Говорят же, что голубь Ною хорошую весть в клюве принес — масличный листок. Как там: «Лучше горький лист божьей милости, чем сладкая еда от человеческого стола. Кошер-ве-йошер» .

Я уже был готов подпрыгнуть от радости — ведь дедушка не сказал «нет», но тут же услышал его тихий вздох, который мог означать только одно, что последнее слово — за бабушкой.

Бабушка же твердила свое:

— Только голубей мне не хватало! Для него это игрушки, а я за ними убирай! Мало мне собаки во дворе, нужно еще голубей на чердаке развести! — и уже как окончательный вердикт бабушка изрекла: — Кто держит голубей? Бездельники, лодыри, голубятники!

Я понял, что моя мечта развеяна как дым. Мой лучший друг Арончик меня утешал:

— Не падай духом! Когда предки увидят живого голубя у тебя в руках, они не смогут устоять!

— А где я возьму живого голубя? Купить — у меня нет денег, а как иначе?

У Арончика был план на любой случай. Его голова была набита идеями, как арбуз косточками. Вот и на этот раз он знал, как добыть голубей:

— На мельничном дворе на Кишиневской улице полным-полно голубей и воробьев. Я недавно там был с папой и своими глазами видел. Они токуют там целыми днями…

— И что с того? — я все еще не понимал план моего друга.

— Выходит, что лучшего места ловить голубей, просто нет!

— Как же мы их поймаем, соли им на хвост насыпем? — вспомнил я поговорку бабушки.

Арончику, очевидно, самый главный вопрос в голову и не пришел, но он не увидел в этом повод для смеха:

— На язык себе соли насыпь, — вернул он мне смешок, снабдив его шпилькой.

С минуту он молчал, что-то обдумывая, винтики так и крутились у него в голове. Наконец, слуховое окошко его плана немного приоткрылось:

— У тебя есть леска от удочки?

Его вопрос озадачил меня совершенно. Неужели Арончик хотел поймать голубя, как ловят рыбу?! Мое замешательство, очевидно, отразилось на моей физиономии, поэтому он тут же пояснил:

— Мы сделаем из лески петлю, положим ее на землю посреди двора, а сами спрячемся неподалеку. Я буду держать леску. Как только несколько голубей зайдут в кольцо, я тут же потяну за веревочку и…

Я уже слышал не один «гениальный» план из уст моего друга, но на этот раз он меня действительно поразил. Мое мальчишеское изумление вперемешку с завистью выплеснулось словами:

— Вот так план! Лопнуть можно! — и уже как наивысшую среди мальчишек похвалу я изрек: — Такое мог придумать только Чингачгук!

Мы договорились привести свой план в действие на следующий же день, сразу после школы. Достать леску было не сложно. Папа Арончика был заядлым рыбаком, так что в ящике с приспособлениями для рыбалки Арончик быстренько нашел моток лески и отрезал от нее порядочный кусок.

— Папа даже не заметит, — сказал он, как бы отвечая на мой вопрос, — для него это мелочь!

На мельничном дворе голубей было предостаточно. Перемешавшись с наглыми воробьями, птички беззаботно «паслись». Они, конечно же, не знали, что два опытных юных охотника из магалы явились, чтобы нарушить их ежедневное размеренное существование. Однако некоторые из них почуяли опасность страх быть пойманными, казалось, постоянно крался за ними. Мой дедушка, если бы он увидел нас в эту минуту ползающими на четвереньках посреди грязного мельничного двора, наверняка вздохнул бы: «Это никуда не годится, что еврейские дети себя так ведут… Что ни говори, голуби живые существа…». Впрочем, если бы он меньше вздыхал, а вместо этого объяснил бы бабушке, что моя мечта ему тоже понравилась… Но, было уже слишком поздно. Как сказал бы бравый Чингачгук, мы уже вышли на тропу войны.

Мы спрятались за ржавой железной бочкой, шагах в четырех-пяти от того места, где Арончик ловко пристроил петлю и стали ждать. Арончик крепко держал намотанную на указательный палец леску, прижимая ее большим пальцем. Если бы наши взгляды были стрелами, парочка сизарей, крутившихся вокруг нашей петли и беззаботно клевавших зерна, уже упали бы замертво.

— Тяни! —  едва вытолкнул я из себя слова сквозь сжатые зубы.

— Рано, — услышал я тихий, но твердый голос друга, — сиди спокойно.

Нервы мои в этот момент так напряглись и так стянули петлей шею, что глаза мои должны были вылезти из орбит. И в эту удушливую секунду Арончик рванул леску с такой силой, что его подбросило, и он упал на бочку. Бочка упала на бок и понеслась по двору, разгоняя птиц. Голуби срывались с места, хлопая крыльями, словно аплодировали нам: «Браво!! Браво!!». Это выглядело злой насмешкой над нашим провалившимся планом.

Удача мне, однако, подыграла, ибо никогда не знаешь, кто что посчитает удачей. Был теплый весенний денек. Я возвращался из школы, и, представьте себе, на краю дороги, в пыли, сидит коричнево-мраморный голубь. Я остановился как вкопанный, как будто наткнулся лбом на стеклянную стену, установленную самой судьбой, чтобы я не мешал птичке купаться и чистить перышки, а может быть, она пыталась уберечь меня от моей страсти.

Но моя мечта заселить наш чердак голубями, была такой сильной, что возникшая было невидимая преграда треснула, и я сделал первый шаг к своему голубю. Почувствовав мое дыхание, птица еще глубже зарылась в пыль. Стараясь не дышать, я сделал еще два шажка в ее сторону. Голубь больше не полагался на пыль. Он приподнялся, помогая себе крыльями, и упал на бок. Короткого мгновения было достаточно, чтобы я успел разглядеть, что голубь, бедняжка, стоит только на одной лапке, вторая у него была обрублена.

Голубь, крылатая мечта, повстречавшaяся на мoем пути, был ранен. Видимо, такую вот удачу с зазубриной я заслужил.

Но все же я был счастлив. Я уже представлял, как буду холить и лелеять моего голубя. С него начнется моя собственная голубятня. И что с того, что он калека? Наш сосед тоже хромой — у него с войны остался осколок в ноге, что не помешало ему иметь жену и двоих детей. Бабушка каждый раз вздыхала, когда он проходил мимо нашего дома: «Cмотреть жалко!». Да, бабушка… Сначала она, конечно, не обрадуется. Но, как утверждает дедушка, у нее доброе сердце, она уступит… Кошер-ве-йошер! Так было и с собакой, когда я привел ее с улицы. Собачники ее чуть не сцапали… Может, она и голубя пожалеет. Может, это даже благословенная вещь — раненый голубь?!

Бабушка, как обычно, возилась у плиты, готовя ужин. Увидя меня с голубем, она всплеснула руками и крикнула дедушке:

— Нухим, он опять какую-то заразу приволок!

Дедушка, высунув голову из-за двери, выказал свои познания в мире животных:

— Что ты так кричишь?! Это же всего лишь птичка, голубь!

— Я не знаю, как это называется, но я знаю, что это зараза на мою голову!

И бабушка принялась махать руками, приказывая: «убирайся из кухни». Оставалось пустить в ход мой возвышенный и последний аргумент, чтобы смягчить бабушкино сердце. Со слезами в голосе я выдавил из себя:

— Это не просто голубь… Он раненный… Как наш сосед…

Бабушка секунду молчала, все еще держа руки в воздухе. Но, видимо, мои слова, особенно про соседа, на нее подействовали. Ее руки опустились на фартук, и бабушка поглядела на голубя, который, бедняжка, втянул голову в тельце и спрятал клюв под крыло.

— Что же ты будешь с ним делать?

Бабушкины слова были хорошим знаком, но ответа на ее вопрос у меня не было. Только теперь я понял, что совсем не представляю, что делать дальше. Я что-то начал бормотать про чердак, голубятню…

— Чердак-лапсердак, — перебила бабушка, — туда же тут же кошка наведается. Ой, не знаю! За что все это на мою голову…

Бабушка велела принести из кладовки старую деревянную кадку, в которой она когда-то замешивала тесто, чтобы печь хлеб. С тех пор как большую печь сломали и поставили новую плиту, кадка пылилась в кладовке. Выбрасывать ее, однако, бабушка не торопилась: «еще пригодится!».

— Пока что пусть побудет в кадке, поставь там в углу… Но твоему папе я в любом случае все о тебе расскажу.

Счастливый, я выбежал из дома и бросился прямо к Арончику. Уж он придумает новый план, что делать с моим голубем дальше. Арончик выслушал мою историю, но сказал вовсе не то, что я ожидал услышать:

— Голуби на дороге просто так не валяются, — произнес он так спокойно  и холодно, что радость моя тут же померкла. — Видно, это почтовый голубь, который был послан оттуда… — и он повел глазами вверх так, что они почти коснулись бровей.

— От Бога?! — заговорил я словами моего деда.

— Из космоса! — уверенно отрезал Арончик.

Он загорелся этой неожиданной мыслью и пустился фантазировать, вплетая сведения, вычитанные из книг, и развивая свой план:

— С нами хотят установить контакт, и почтовый голубь был отправлен, чтобы передать нам послание, только на курьера кто-то напал…

— И вырвал письмо, прицепленное к правой лапке! — довел я размышления моего приятеля до логического конца.

Арончик на мгновение задумался и решительно сказал:

— Нужно идти к Фалику. Он про голубей знает все.

Конечно, про Фалика Сизаря я слышал. Его голуби, игравшие в голубых небесах, распаляли мою страстную мечту завести голубей у нас на чердаке. Но я никогда не бывал в его дворе с голубятней. Он жил со своей мамой возле пустыря на другоим конце магалы, куда мне ходить было строго-настрого запрещено. Арончика это не остановило. Захваченный своим «тайным планом», о котором он мне велел никому ни слова, ни звука не говорить, он отправился в сторону пустыря, чтобы встретиться с Фаликом.

Вечер прошел спокойно. Родители вернулись с работы поздно, и очень уставшими. Мне повезло, что был конец месяца. В конце месяца всегда начинался «пожар», «горел план», и нужно было его «спасать и тушить». Понятное дело, что бабушка папе ничего обо мне не сказала ни в тот вечер, ни потом. Oнa вообще всегда только пугала меня, что все расскажет папе, а на самом деле никогда этого делала. Наоборот, иногда, бабушка вступалась за меня, когда папа хотел меня наказать: «В чем бедный ребенок виноват?!». Папа пытался ей возражать: «Я сам разберусь!», но его воспитательный порыв быстро остывал, и он отступал, хватал пачку папирос и выходил на улицу покурить.

Когда на другой день я пришел в школу, мой приятель уже поджидал меня. Его слова меня не обрадовали. Оказалось, что несколько дней назад у Фалика умерла мама. От преданных хасидов-голубятников, которые, как всегда, крутились во дворе, Арончик узнал, что Фалик заперся в своей халупе со своей любимой голубкой-«невестой» и пьет.

— Я слышал его пьяное пение: «Летите, голуби, летите»… Ребята сказали, что это продолжается уже несколько дней, и никто не знает, когда он придет в себя.

— Что же делать? — я почти чувствовал на себе взгляд бабушки, а ее утренние слова еще звучали в ушах: «Я птицу в кухне долго держать не буду!»

Арончик засопел своим вечно заложенным носом и сказал:

— Нам нужно продержаться несколько дней. Это наш долг!

Конечно, ему легко было говорить — «продержаться!». Но не мог же я  бабушке правду рассказать, что голубь — не просто голубь, а прилетел сюда, чтобы рассказать о космосе и о связях с другими планетами…

На третий день, вернувшись из школы, я сразу побежал в уголок, где еще утром стояла кадка с моим голубем.

Бабушки в кухне не было. Ее отсутствие как раз в тот момент, когда я обнаружил пропажу голубя и кадки, вселило в меня страх, что здесь произошло что-то странное и ужасное. Возможно даже, голубя забрали обратно в космос те существа, которые послали его на землю… С минуту в моих глазах мелькала эта фантастическая картина, но тут мой взгляд наткнулся на черную эмалированную кастрюльку, которая стояла на плите. Бабушка ее редко использовала, обычно, когда я болел, и она специально для меня варила в кастрюльке бульончик «йахеле». Вот и теперь в кастрюльке что-то вкусно булькало, только вот я-то был здоров.

Мой нос уловил сладковатый мясной запах, повисший над кастрюлькой, из которой торчали две маленьких ножки, в то время как тельце целиком поместилось внутри. Несколько круглых морковных кусочков плавало в золотистом прозрачном бульоне…

— Бабушка! — вырвался у меня дикий душераздирающий крик, — ба-буш-ка!!!

Бабушка возникла перед моими глазами, как если бы я до сих пор держал глаза зажмуренными, и вот они вдруг открылись. Она заговорила быстро и громко, как будто пыталась оправдаться:

— Что, лучше было бы, если бы твой голубь подох, или чтобы его кошка съела? Он же, бедняжка, не жилец был. Жалко смотреть было, я и отнесла его к резнику…

Схватив кастрюлю за ручки двумя руками, не чувствуя боли, я сделал шаг к мусорному ведру и перевернул кастрюльку кверху дном. Послышался тяжелый плюх. Только теперь я почувствовал, что обжег пальцы.

Я выбежал из дома. Бабушка что-то кричала, но я ее не слышал. В ушах, как выстрелы, звенело дедушкино: «кошер-вэ-йошер»! Я даже не понимал, что они значат, эти два слова. И нате вам! Они оказались внутри моей головы и дразнилиcь: «кошер-йошер! кошер-йошер!». Ноги несли меня вперед, и я мог полагаться только на них. Я потер глаза, хотя из них не выпало ни слезинки. Все мои слезы остались стоять поперек горла, они меня душили, ни проглотить, ни выплакать их я не мог…

До сих пор не могу понять, как так вышло, что я остановился у покосившейся, болтавшейся на ржавой петле калитки. Мой взгляд уперся в голубятню, из которой доносилось веселое воркование. Стайка голубей пританцовывала вокруг человека в просторной кепке, одетого в темно-синюю фуфайку. Голуби усаживались на его протянутую руку — один подгонял другого, они дрались между собой, чтобы отвоевать местечко. Я был захвачен этой игрой человека с птицами. Они выглядели как одно живое целое.

— Эй, пацан! — послышался человеческий голос, — чего стоишь, заходи!

Я подбежал к лестнице и остался стоять на первой ступеньке, а на последней, на верхней ступеньке сидел Фалик Сизарь.

— Полезай наверх, не бойся!

Он был намного старше меня, но сразу предложил называть его легко и просто, «без сантиментов» — Фалик! Он выглядел усталым, щеки ввалились и поросли жесткой рыжеватой щетиной. Изо рта доносился запах еще не выветревшегося алкоголя. Мгновение он меня разглядывал сквозь припухшие красные веки, а затем, переведя взгляд обратно на голубей, сидящих на его протянутой руке, начал говорить, точнее, знакомить меня со здешними обитателями.

— Смотри, вон та коричневая с веером на спине — пава, большая гордячка. Не один кавалер бился за нее. А вон тот, с кольцом на шее, большой гуляка…

Согнав голубей с протянутой руки, Фалик снял с головы чисто белую голубку, сидевшую у него на кепке, как кура на насесте.

— Знакомься, моя невеста… — и , поцеловав голубку в клювик, он вложил мне ее в руки.

Я почувствовал трепещущее тепло в моих ладонях, и затихшие было боль и разочарование разлились по моему телу. Горький ком в горле у меня лопнул, и я заплакал… Голуби вокруг меня заворковали, и я, прижав голубку к животу, тихо всхлипнул и заговорил, изливая душу.

Выслушав мою исповедь, Фалик немного помолчал. Ждал ли я, что он мне даст совет, станет утешать, осуждающе покачает головой? Я тогда в таких вещах мало что понимал. Он достал из своей потертой фуфайки пачку «Беломора», спички и закурил. Вместе с дымом он выпустил слово: «ужас…» Снова глубоко затянулся и сказал:

— Впрочем, вероятно, моя мама… моя мама, да покоится она с миром, тоже так поступила бы… — он повернул ко мне заросшее лицо, как будто хотел заглянуть мне в глаза, прежде чем выговорить с тяжелым вздохом: — Голод! Кто не пережил голод, тому не понять…

И, глотая дым, Фалик стал тихо рассказывать свою историю:

— Я был чуть старше тебя, когда после нескольких недель гонений и блужданий по дорогам вместе с сотнями других евреев, мы с мамой, наконец, оказались запертыми в гетто, обнесенном забором, которое евреям под страхом смерти запрещено было покидать. Мама заболела тифом, а когда пришла в себя, заболел я. Нам обоим суждено было остаться в живых, хотя тогда многие хотели бы засниуть и уже никогда не проснуться. Голод никого не щадил. Он сводил с ума больших и маленьких. Дети садились на землю и рыли ногтями ямку. Если кому-то везло и удавалось выкопать прошлогоднее засохшее зернышко, он тут же закидывал его в рот, чтобы никто не отобрал. Эти дети, никогда еще в своей короткой несчастной жизни в глаза не видевшие настоящих конфет, называли их «цукарками». Старшие ребята часто выбирались в деревню, где либо попрошайничали, либо воровали. Конечно, мы знали, что у таких вылазок может быть печальный конец. Но, голод был сильнее страха…

Фалик закутался в фуфайку, хотя день был теплый. От тлеющего пенька, оставшегося от папиросы, он прикурил еще одну и закашлялся. Несколько голубей, все еще крутившихся вокруг него, встрепенулись и быстро зашли в голубятню — мало ли что. Вдохнув воздух, Фалик продолжал:

— Даже не верится — за три с половиной года в гетто, я ни разу не видел там живой птицы. Ни паршивого воробьишки — ничего не возилось, не чирикало. Как будто все птицы сговорились с Гитлером и Антонеску. И представь мое удивление, когда в такой вот теплый день, как сегодня, я вдруг увидел сидящего на столбе колючей изгороди гетто живого дикого голубя. Я почувствовал, что схожу с ума. То, что вертелось у меня в голове выглядело как сумасшествие… Я представлял, что уже схватил голубя, свернул ему шею и принес домой, чтобы мама его приготовила. Я уже видел, как мы берем большую жестяную консервную банку, найденную где-то на чердаке — нашу единственную посуду и для кипячения воды, и для варки горстки фасоли или пары картофелин, которые изредка удавалось пронести с той стороны забора, как мама эту бедную птичку ощипала и положила в кипящую воду. Вкусный запах мяса уже забрался в нос, и я не удержался и громко чихнул…

Фалик внезапно засмеялся и снова закашлялся. Слезы хлынули у него из глаз. Он их не вытирал, и они, собравшись, двумя сталактитами, повисли на кончике его носа.

— Так уж и чихнул… Это же был выстрел, который меня сразу отрезвил и вернул мой рассудок на место. Голубь подпрыгнул и упал на землю замертво. В ту же секунду возле голубя оказалась собака коменданта и вонзила в окровавленное тельце зубы. Стрелял комендант, капитан Попеску, собственной персоной. Он любил в сопровождении своей овчарки зайти в гетто, чтобы высмотреть себе молодую девушку или просто так, поразвлечься — натравить собаку на человека. В тот раз в жертву был принесен голубь. Я стоял, окаменев, и смотрел, как сытая перекормленная псина рвет на кусочки моего голубя, мою мечту, которая могла бы на день-другой насытить мои высохшие кишки… Но когда я увидел кучку окровавленных перьев, и как собака облизывает свою морду, мое сердце скорчилось от жалости…

Фалик замолчал. Очевидно, ему нужно было какое-то время, чтобы вырваться из памяти тех страшных дней и вернуться в день сегодняшний.

— Не злись на свою бабушку. Она пережила голод. Да и то правда: ты еще не готов иметь свою собственную голубятню. Не готов заботиться о голубях и нести бремя ответственности за живые души…

Впервые он мне улыбнулся. Его лицо сморщилось, и глаза стали еще уже. Он кивнул головой на голубя, который уже, кажется, задремал на моем колене, и сказал:

— А теперь возьми мою «невесту» и подбрось ее в воздух, пусть летит… Увидишь, у тебя полегчает на сердце…

Я послушался Фалика Сизаря. Встав на ноги, я со всех сил подбросил белую голубку в воздух. Несколько раз перевернувшись и хлопнув крыльями, она рванулась в небо, унося мою боль и разочарование высоко-высоко в космос, может быть, к самому Богy.

Бруклин, Нью-Йорк. Январь 2019.

Примечание:
[1] Кошер-ве-йошер: честно и справедливо

Перевела с идиша Юлия Рец

Print Friendly, PDF & Email
Share

Борис Сандлер: Истории из старого отечества. Два рассказа: 3 комментария

  1. Григорий Быстрицкий

    Хороший рассказ «Уроки сольфеджио». Трудно в таких текстах удержаться от пошлости, грань незаметная, автор избежал. Но концовка не понравилась. Может, я чего не понял… Там ведь кроме героя и его полового созревания, показанного деликатно, тактично и вместе с тем логично, есть еще девушка. Вот с ней мне не совсем понятно.
    «Фалик…» — проникновенно, глубоко и просто здорово.
    И еще мне понравилась работа переводчиков. Я не могу судить о первоисточнике, тем более, о достоверности переводов на русский, просто читаю эти тексты и оба кажутся очень художественными. Но Юлия Рец для меня здесь — фаворит.
    Автору — уважение!

    1. Benny B

      Григорий Быстрицкий:
      Хороший рассказ «Уроки сольфеджио». Трудно в таких текстах удержаться от пошлости, грань незаметная, автор избежал. Но концовка не понравилась. Может, я чего не понял… Там ведь кроме героя и его полового созревания, показанного деликатно, тактично и вместе с тем логично, есть еще девушка. Вот с ней мне не совсем понятно. …
      =====
      По-моему с девушкой там всё понятно, вплоть до самоочевидно: неопытная, но прочитавшая «поэтичную книгу об искусстве любви» девушка немножко поэкспериментировала.
      О девушке это говорит только то, что она решительная и самостоятельная. Всё.
      Ничего больше о ней это не гворит: в будущем она может стать и скромной и/или верной женой — а может стать и полностью наоборот.

      Но второй рассказ мне понравился больше: там эмоции менее примитивные и более противоречивые.

  2. Benny B

    Первый рассказ — еврейские подростки и эротика, второй — еврейские подростки в тяжелое послевоенное время.
    Оба рассказа мне понравились.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.