©"Заметки по еврейской истории"
  февраль-март 2019 года

Loading

Пожалуй, именно Галину Щербакову можно назвать самой женственной современной писательницей. И дело не в том, что она пишет о женщинах — женщина как раз излюбленный объект наблюдений авторов любого пола, — а в том, что пишет о любви. Притом не о любви просто, а о Любви, как о смысле жизни.

Александр Щербаков

Отдача. Русское заклятие

Послесловие составителя

Это страна, где нет логики, причинно-смысловых связей, причинно-следственных связей, где нет науки, где нет развития, где нет ничего, где есть только миф и непонятно куда устремленность. Все-таки Россия значительно более мифологическая и дикая страна, чем Северная Корея. Северная Корея — это, по крайней мере, какое-то рациональное, структурированное, понятное примитивное зло. А Россия — это нечто совершенно иначе.

Александр НЕВЗОРОВ

Это «нечто совершенно иначе» бо̀льшую часть жизни жаждала постичь и осознать одна украинская (или, можно сказать, малоросская?) особа, ставшая в зрелые годы известной русской писательницей.

«На районной комсомольской конференции я под треск барабанов выносила знамя школы. Это было ужасно-пре­красно, тем более что на меня смотрел один десятикласс­ник, который потом, вечером, снимал с меня варежку и до боли жал мою бедную голую руку. Ничего лучшего в любви не было никогда.

Я рано, на втором курсе университета, выскочила замуж. Молодого, с иголочки, мужа-философа направили на работу из Ростова в Челябинск, и я, как принято у русских женщин, тронулась за ним вслед на верхней бо­ковой полке плацкартного вагона. А была у меня вероятность поехать далеко-далеко другим маршрутом. Видите ли, я сочла для себя возможным вступить в дер­зкую переписку с самим товарищем Сталиным. Я напи­сала ему резко и прямо, что нецелесообразно использо­вать выпускников философских факультетов в качестве преподавателей ПТУ… Товарищ Сталин мне не ответил, но другие ответили мгновенно… В семье зашевелился страх. Дело в том, что за «длинный язык» уже сидел по 58-й статье мой дядька. «Куда ж тебя чер­ти несут!» — кричала на меня бабушка.

Странно, но когда через полгода великий и ужасный умер, я плакала горючими слезами. Я боялась, что начнется война.

Сейчас я могу сказать точнее: я боюсь войн, пото­му что это мы любим их развязывать. Это нам самое то. Я боюсь и стыжусь за целое, частью которого я являюсь».

Галина Щербакова

Галина Щербакова

Галина Щербакова написала это в 1997 году, за десять с лишним лет до «пятидневной» российско-грузинской войны, за 17 — до начала донбасской бойни… «Никому такого не скажешь, но для нашего народа не война была самым большим горем. Там хоть знали, за что… У нас так много смерти ни за что, что когда за что, то это называется «смерть красна». Может, потому так нас все и боятся? Боятся этой нашей небоязни войны. Это же ненормально, это же ужас, если как следует осмыслить. Народ, который не боится войны. Я — этот народ. И так скажу: в обычной нашей жизни не настолько уж больше шансов выжить, чем если б была война. Посмотри-ка отрезочки времени, которые у нас без войны? Ничего себе?.. Ну, вот и все. Если не бомба, не пуля, все равно ты можешь стать врагом народа, сумасшедшим, диссидентом, ты можешь просто выпасть из жизни, из человеческого обихода, и тебя будто и не было. Никто не кинется тебя искать, никто не объявит о пропаже. Мир, в котором человек изначально определен как распоследняя мелочь, уже не человечий мир, так что нам после этого война? Она — просто откровенная война, а у нас семьдесят лет — откровенный не мир».

Многие грамотные люди любят забавляться словесными играми, а некоторые, бывает, просто обращают внимание на необычный глагол или существительное, пробуют их на вкус, на цвет…

Едва ли не в половине крупных сочинений Галины Щербаковой встречаются персонажи, обычно это женщина, которые то и дело про себя играют со словами; и нередко эти слова играют в их жизни заметную роль. Как правило, это филологи, журналистки, писательницы и т. п.

Обложка

В романе «Лизонька и все остальные» тоже есть такая героиня — сама Лизонька, учительница словесности. В которой нетрудно распознать черты и некоторые обстоятельства жизни самого автора.

«… Я тоже уже сто лет знаю слово «убиквисты». Оно мне явилось во время родов. …Когда мне совсем поплохело, то стали мне являться слова в единстве своего звучания и написания. Откуда-то из-под каталки острым плечом выскочила — уключина и стала не то покалывать, не то покусывать. …И когда я застонала от пыток уключины, явились-не запылились остренькие, ладненькие, черные с серебром убиквисты (почему оба слова были на «у»?). Они шуганули уключину, плотно «уби к вистам» зависли надо мной, дышать через них было трудно, уже даже и не продохнуть, но они хоть не кусались, спасибо большое.

…Теперь «убиквисты» время от времени всплывают в памяти. Ни с того ни с сего. Убиквисты — у, бисквиты! Рифма для авангардиста».

Но, как оказалось, это не только рифма звуковая для неведомого поэта, но смысловая для прозаика, сочинившего роман. Во второй его половине Лизонька так истолковывает черствость окружающего люда: «Ну, привыкли люди, привыкли. Мы, мама, удивительно привыкаемый народ. Мы — убиквисты».

…В домашнем архиве сохранился компьютерный файл: «Титул. Галина ЩЕРБАКОВА УБИКВИСТЫ». И при нем два эпиграфа: «Убиквистывыживающие при всех условиях»; «Выйдешь из дому, пойдёшь непонятно куда, …а там убиквисты, ургентно урча, обитают…» Аллен ГИНЗБЕРГ. Издателям тогда это показалось неперевариваемым для читателя (может, и справедливо). И роман вышел с названием «Лизонька…».

«Жили-были старик со старухой, — пересказывает его на интернетовском сайте книголюбов внимательная читательница. — И было у них две дочери (еще одна, к великому горю родителей, умерла во младенчестве) и сын. А еще… с течением трудной и нелегкой жизни стариков столько людей появилось в их большой семье, что и не перечислишь: внуки, приемные дети (спасенная во время войны еврейская девочка), мужья дочерей бывшие и настоящие, невеста сына (забитого насмерть сапогами на допросе во времена сталинских репрессий). И для каждого у стариков находилось доброе слово, каждому отдавали частичку души. Все перемешалось в большой русской семье — любовь и ненависть (многими пережитую, обдуманную и забытую навсегда), палачи и жертвы. На фоне истории одной большой семьи очень легко отследить жизнь нашей страны и простых людей, живущих в ней».

Простых людей, «удивительно привыкаемых» — потому и выживших в России двадцатого века.

Кто не обладал основным свойством убиквиста, неизбежно сгинул. Чтобы стать приемлемым этому «откровенному не миру», жить в нем, приспособиться к нему, человеку нужен свой особый внутренний механизм.

«Вот дедуля, царство ему небесное, был пасечник на диво. Баба Нюра его, покойница, была, как это называется, которые живут для удовольствия? Эпикурейцем. Мелкого пошиба, но все- таки. Лизонька — типичная идеалистка, дурочка верит в силу слова. …Нина посадит картошку, …имея в душе идею плодоношения как универсального средства от пакостности…»

Однако если бы только это, то они непременно скурвились бы, пошли служить указчикам этого дурного, «не человечьего мира», как и сделали некоторые из их семьи. Но «пасечник» дедуля всю жизнь таил в себе некое мятежное искание духа — наперекор бездуховному бытованию. И как-то сумел высадить этот странный цветок в душу своей внучки Лизоньки. Его жена, «эпикурейка» баба Нюра, вроде бы податливая внешним толчкам, всегда стремилась в жизненных передрягах уцепиться за что-то настоящее, заправдишное, издревле незыблемое. А Нина, Ниночка, ее дочь, «по своей природе была натурфилософом».

Видимо из-за таких сокровенных душевных начал нам и интересны одолевающие героев страхи и сомнения, их мысли, истории жизни. Как и хождения по мукам и странноватые со стороны, но понятные нам, таким же убиквистам, приключения жителей все тех же времен и той же страны — о них рассказано в романах книги.

В них есть особенность. В пору перипетий они очень многолюдны. Но в так называемой развязке остаются два-три человека. Если не один. Видимо, по разумению автора, так у нас течет река жизни: сужаясь к устью — вопреки нормам природы. Помните ощущения упомянутой читательницы: «Столько людей появилось в их большой семье, что и не перечислишь». И что же? Сгинули почти все. В большинстве — до срока. Какое наследие в конечном счете жизнь оставила от «старика со старухой»? Двух внучек и одну правнучку. Которая в конце повествования улетает в Канаду.

«Анька веселехонькая, хорошенькая, волосенки по ветру чистые, светлые… Доча моя, доча! Ну куда же это ты? Да что это я, дура, наделала! Господи! Да на черта нам эта Канада?..

— А вдруг не вернется? — застонала Лизонька…»

Как это у Некрасова (про «эх, сердечный!» народ): «Что же значит твой стон бесконечный?» А то и значит: умаление народа. Тот то ли реальный, то ли выстроенный в массовом сознании маршал-солдафон, повелевший солдат не жалеть, ибо «бабы новых нарожают», был неправ. Не нарожают, поскольку точка возврата к естественному воспроизводству населения в России пройдена. Шагреневая кожа может только съеживаться.

Тема умаления народа была сквозной в творчестве Щербаковой. Впервые она стала основной психологической подоплекой драмы героини в романе «Ах, Маня…» (1980. Опубликовано в 1983 г.).

…Те обстоятельства, что оказались на самом деле, были восприняты как «то, что хуже смерти». Лидия помнит какую-то полубезумную Манину суету по поводу посылки, которую надо собрать и отправить не с этой почтой, а с Никитовской, а еще лучше отправить посылку из Сталино, где знакомых не встретишь.

…Маню сняли с работы в райсовете. Помнит Лидия, как пришла Маня поздно ночью, сняла платок, села и сказала: «У тебя другая фамилия, и тебя не должно это касаться. Никогда никому про Ленчика не рассказывай. Не было у тебя никакого дядьки, и все. Не было! Поняла?» (Помните посаженного по 58-й статье дядьку писательницы? — А.Щ.) Лидия ничего не поняла, а испугаться испугалась. Не слов, не просьбы, а самой этой Мани, призывающей ее ко лжи. И Лидия то­гда сказала: «Так нечестно», а Маня развернулась и шмякнула ее по спине изо всей силы, что было и больно, и обидно, и несправедливо, а главное — тоже противу правил, как был против правил призыв скрывать и обманывать. Лидия крикнула: «Ой, больно! Как тебе не стыдно!» И Маня дала ей еще раз и сказала: «Не ори, дура, ложись спать, а я уйду завтра рано. Мне теперь на откатку».

Так Маня попала из служащих в рабочие.

С самого начала эта тема звучит не только как трагедия физического уничтожения (убийства), но и как драма губительного нравственного умаления народа. Разве не это предчувствовал поэт-прозорливец в своем народе-убиквисте, фундаментально воспринявшем из всех библейских качеств одно — терпение: «Ты проснешься ль, исполненный сил?» Ровно 160 лет назад Николай Алексеевич Некрасов нашел точную формулировку-диагноз: «И духовно навеки почил». Знак вопроса, поставленный поэтом в конце стихотворения «Размышления у парадного подъезда», мог бы означать надежду. Реалии жизни, запечатленной в романах Щербаковой, можно сказать, ставят на ней крест.

Последняя книга Галины, состав которой она сама определяла, состоит из романов «Эдда кота Мурзавецкого», «Смерть под звуки танго» (довольно пошлое название — упрек редактуре «Вагриуса», ну, и конечно, автору), и рассказа «Путь на Бодайбо» (2005- 2010).

Существо рассказа предопределяет его смысловая завязка: «Всё победим в любой войне, все выживем в экстремале таких оттенков и видов, что другие бы все — сдохли. А мы еще ничего себе, держимся… Ну, уж если разбираться — так разбираться. …Вот и начнем с далекого, но пока еще видимого начала. С прабабушки Васены Елизаветы, которая родилась в тридцать первом сразу при двух бедах — голодоморе и тюрьме».

Исходная точка незадавшейся судьбы героя другого сочинения — романа с упоминавшимся безвкусным названием не менее трагична.

Он выскочил, но дом был уже в огне. Он видел, как мама разбила окно и с маленьким Мишкой на руках пыталась вылезть. Ее срезали пулей. В другом окне срезали няню Марусю с маленькой Олечкой. В третьем окне убили отца. Потом на всякий случай стали палить по всем окнам. Они так ярко виделись на фоне огня — дед Василий и его сын Иван, и другой его хлопец, мальчишка, может, не намного старше его самого, сын от второй жены Василия; отец говорил, что она у него местная фельдшерица и ярая большевичка. Но ни с ней, ни с сыном Василий никогда брата не навещал. «Успеется, — говорил, — гостевать». «Как хоть зовут моего двоюродного брата?» — спрашивал отец. «Володька», — отвечал Василий.

Дед Василий кнутом показывал, где надо добавить огня, а Иван и Володька подскакивали в седлах при каждом громком треске и смеялись, как дети у распаленного костра.

…Голосов больше не было, и гады ушли. И тогда он услышал слабенький плач. Он понял, что убитая нянька выронила Олечку. И они там рядом, под окном, внутри комнаты, убитая и живая. …Ему было восемь лет.

Всего один эпизод тотальной классовой борьбы в молодой республике Советов. Заядлый большевик ополчился на семью двоюродного брата, промышлявшего «крестьянничеством», и уничтожил ее.

То время не давало покоя писательнице всю жизнь. Я приблизительно, по памяти, прикинул, сколько ее сочинений связано с этой темой. Получается вокруг тридцати. Тридцать сюжетов за 30 лет. Она жила неотрывно от этой нескончаемой для нее как писателя трагедии своих соотчичей.

 «То, что сегодня происходит в России, это логично и во многом неизбежно. Мы платим даже не за свои ошибки, а за ошибки наших дедушек и прадедушек, — утверждает Владимир Пастухов, известный политолог, научный сотрудник колледжа Сент-Энтони Оксфордского университета. — То, что сегодня происходит в России, это плата за 1917 год. Тогда, сто лет назад, эта страна, это общество сорвались в большевизм, не удержались от соблазна дувана (дуван — это казацкий термин грабежа захваченного города, черного передела всей собственности). Когда это общество не удержалась от этого насилия и вселенского грабежа сто лет назад, оно совершило историческую ошибку, за которую приходится расплачиваться не одному, не двум, не трем, а уже четырем поколениям. И, к сожалению, мы не можем выскочить из этого процесса. Он требует глубочайшего осмысления, выдержки, в том числе и какого-то спокойного раздумья».

Галина Щербакова была постоянно погружена именно в это размышление — но далеко не всегда в спокойное, бесстрастное… Особенно, когда оно касалось ее родного Донбасса. Житейские ветры заносят ее героев и в столицу, и в самые разные углы одной шестой суши, но все сюжетные и смысловые узлы завязываются, пусть и в разные времена, именно в этом своеобразном крае. Остается только поблагодарить Провидение, что она не дожила до очередных его мучений, свершаемых в наши дни циничными политиканами и стадными исполнителями их злых умыслов.

Бесспорно, в раздумьях о революции 1917 года ее не раз посещала догадка, что та родилась, по афористичному определению историка Михаила Давыдова, «не от желудка, а от головы». А именно в таких случаях вздорные, но по обличью складные, «справедливые» идеи способны поселяться «в массах» с фатальной основательностью. Они (впрочем, как и идеи-светочи) склонны клонироваться и, как птичий грипп, действительно передаваться из рода в род. Нередко сильно видоизменяясь, но в случаях политического экстрима неизменно порождая ненависть и свирепство. «Тему счастья и справедливости мы даже пальчиком не тронем. Посмотрите революциям в глаза. Где вы там увидите справедливость и тем паче счастье?» В России идеи социальной справедливости трагическим образом чуть ли не сначала перехватили приверженцы палачества. Захватив власть, они стали перевоспитывать народ в духе насилия и тиранства. И очень преуспели. Миллионам(!) людей внушили, что для счастливых перемен в их жизни и жизни их детей необходимо убивать. Неграмотным и полуграмотным людям при этом втолковывали, что так велит самая главная на свете наука — марксизм, те же, кто не в состоянии или не хочет ее понимать и принимать, достойны и осуждения, и уничтожения. Страна заполнялась оболваненными и темными, так называемыми идейными людьми, готовыми убивать или оправдывать «идейные» убийства. Они не подозревали, что их новые иконы, Маркс и Энгельс, еще сто лет назад как раз сказали: почти вся идеология сводится либо к превратному пониманию истории, либо к полному отвлечению от нее. (Персонаж «Огненного крова» говорит просто: «А идея — вообще кучка говна, сильнее всего воняет».)

Люди с виду в полном рассудке ходили по улицам с плакатами «Да здравствует красный террор», почитали и поддерживали власть террористическую, по сути, преступную. И неуловимо для себя перерождаясь в потенциальных убийц.

Впрочем, так ли неуловимо?

«Я родилась в пору великого украинского голода. Чтоб сохранить дитя, бабушка отнесла в торгсин (государственная организация «Торговля с иностранцами», где можно было продать драгоценности) города Бахмута свои обручальные кольца и купила на них манку. «Потому ты жива». Галина Щербакова очень многое знала об этом рукотворном бедствии как исходе людоедских государственных акций «хлебозаготовок», уничтожения «кулаков» и коллективизации. По сию пору на полке рядом с ее рабочим столом лежат документальные книги о нем с ее закладками. Среди них — не просто уникальный (это слово в нашем повседневном лексиконе совсем затрепано), а буквально один единственный по полноте и достоверности труд «Сквозь раскулачивание и голодомор», зафиксировавший зверства большевизма не во взгляде со стороны, а будучи отраженными именно в революционном сознании. Его автор Дмитрий Гойченко, выходец из украинской Малороссии, оказавшись в 1924 году в Красной армии, «заразился коммунизмом» и, по его свидетельству, «восприняв большевистское учение, стал открыто исповедовать зло, подавляя иногда звучавший голос совести». Вспоминая своих соратников, он пишет: «Какими бы они раньше ни были, постепенно превращались в подлинных извергов». Превращаясь в «подлинных», они становились проводниками фанатичной ненависти.

Вот речь важного партийного туза перед бедняками деревни Яблоновки: «Мы отбрасываем всякие ложные учения, что якобы мир держится любовью. Наоборот, как установлено великими учителями марксизма, вся история человечества есть жесточайшая борьба. А основой борьбы есть ненависть одних людей к другим. И если вы не питаете ненависти к другим, так это не значит, что другие не питают ее к вам…». Рассказывая об этом, Гойченко подмечает: «Видно, в человеческие души вошло смятение. Люди теряли под собой почву и не знали, как поступить. …Хотя на их стороне была правда, но им противостояла сила, могущая с ними расправляться как угодно. Очевидно, душу каждого пронизывало чувство страха…»

Так оно и было задумано. «Рыцарь революции» Дзержинский говорил (цитата из еще одной книги, лежавшей под рукой Галины, «Сквозняк из прошлого» Виктора Тополянского):

«…Тут лучше погубить десять невиновных, чем упустить одного виновного. А главное, — важна эта атмосфера ужаса, грозящая ответственность за самое отдаленное касательство. Это и есть террор… Бесследное исчезновение в подвалах, без эффектных публичных казней и торжественных последних слов».

…Так, может быть, и деда Василия из «Огненного крова» («Смерть под звуки танго») побуждали истребить родственников не столько природная жестокость и застарелая мужская ревность (в романе есть и такой немаловажный мотив), сколько «грозящая ответственность» и «атмосфера ужаса»? То есть государственный террор, отковавший одну из неистребимых черт подлинно советского характера — ненависть.

В 1999 году «Новый мир» напечатал большое интервью Галины Щербаковой. Там она рассказала такую историю.

«Давным-давно жил старик, свекор моей мамы. Его перевезли издалека мама и отчим, то было время, когда престарелых родителей принято было забирать. Первое, что сделал старик, выйдя на крыльцо своего нового места жительства, это вынул из ширинки свой старенький и ссохшийся предметик обихода, прицелился и стал сбивать струей мамину красоту: анютины глазки, ноготки, львиный зев и прочее. Крушилось все это под мамины слезы и причитания. Жалкая трубочка в глазах народа превратилась в брандспойт, гранатомет, бластер… Скажете, сумасшедший? Скажете, маразматик? Ничего подобного. Он был совершенно нормален. Он просто — ненавидел.

Я приносила ему конфеты — мне его было жалко: откуда-то привезли, ругают… Гибель цветов в моей системе ценностей не стоила гнева на дедушку. Он спрашивал, глядя на конфеты: «Сколько я тебе должон?» — «Это гостинец», — пищала я. «Почему ты его приносишь?» — спрашивал он, и я видела, как в нем это образуется. И я не знала тогда, как это назвать. Но потом я повзрослела, и теперь мне кажется, я способна проследить путь его мысли: непонимание, потом неприятие и, как следствие, — ненависть. Я что-то лопотала, чем только усугубляла ситуацию. Старик не верил словам людей.

Возможно ли рационально обосновать творимое зло? А добро? Влияет ли чтение «Муму» на расстегивание ширинки? Можно ли прибить за принесенный гостинец? Над такими вопросами долго бился мой ум. Теперь я, к сожалению, понимаю: мой народ впадает в ненависть поразительно легко. Это его кайф. Знаю и другое: нет силы, которая может это изменить. Мы — народ великий, мы принимаем в расчет и обращаем внимание только на революции да кровопролития крупного калибра. Мне же интересна мелкая розница — разница людей…

Вот и хотелось написать, как мы все не совпадаем. Как мало нам надо для дикого гнева — чужая, к примеру, простыня в цветочках, за которую и убить можно».

 «…И еще я думаю о том человеке (человеках), который нес с собой бомбу. — Размышление преподавательницы-филолога из романа «Ангел мертвого озера»: — Всплывают в сознании романтические бомбисты Вера Засулич, Кибальчич, улицы их имени как бы утверждали право на убийство. А вдруг и эти, сегодняшние, возникнут через сто лет в рамочке, ах, как они хотели хорошего! Чудовищная мысль, но что делать, мысль пришла, и «я ее думаю». Конечно, легче сказать, что это был Чикатило, безумец, маньяк. А если нет? Если это тихий серый человек с идеей? Незаметный в толпе, достойный служащий и семьянин? Встал и пошел… Легче, конечно, думать, что это «чеченский след», еще легче, что это потрошитель крупного разлива. А вдруг это женщина с той мерой отчаяния, после которой уже можно все?

Нет, это все-таки мужчина, не бандит, не маньяк, очень идейный бомбист нашего времени. Он хочет «рамочки» и «улицы» через сто лет. Я рисую его себе. Он носит светлые костюмы с искрой. У него носки всегда в цвет галстука. Он вежлив, худ и подтянут и состоит только из ненависти, из нее одной, что не мешает ему иметь детей, мальчика и девочку, кудрявых, как Женя Кисин».

И вот один из таких идейных. Иван Иванович, москвич, недавний преподаватель химии, нештатный лектор политпросвета, исхитрившийся выйти на пенсию по выслуге лет, жил с женой и взрослой дочкой в отдельной квартире, которую дали жене. Жена продолжала работать на фабрике. А Иван Иванович, которого «плоть не беспокоила уже с сорока лет», оставался дома один для мелких починок по хозяйству, для чтения прессы. И раздумий. К примеру…

«…Вторым и уже почти догоняющим народом по лишности шли за евреями американцы. Гады и говнюки. Заматерели в богатстве и жирности и поставили себя на первое место. А других спросили? Африканцев, к примеру? Нас, русских? Которые ничем, кроме богатства, не вторее. …Это же надо! Всякий любой американец ездит на машине. Тварь! И не то чтоб Ивану Ивановичу нужна была машина. Он боялся техники. Но было что-то для него оскорбительное, что где-нибудь в какой-то задрипанной Атланте учитель химии ездит в школу на своем автомобиле, не испытывая при этом никаких сверхъестественных чувств. У них в школе машины нет и не было сроду ни у кого. И на фабрике у жены машин раз, два и обчелся.

…Однажды его очень прижало в автобусе, набилось два, если не три количества людей. В него вжались чужие тела, в него ударили чужие запахи. И были они в основном женские, пряные, плотские. Он выскочил на первой же остановке…»

В его мире был телевизор. Он показывал фильмы про войну. «Любил те места, где маршалы склонялись над картами, водили по ним пальцами, а потом из люков самолетов горохом сыпались бомбы (теория и практика). Ловил себя на мысли, что само высыпание бомб было важнее вопроса, на чью голову. Потому что к этому времени Иван Иванович уже твердо знал — по автобусу — людей больше, чем надо, и для него лично, и для тех, кто смотрит на карты. И он стал понимать правильность смерти. Ах, как жаль, что он не был маршалом, а еще бы лучше президентом (любой страны). Он бы не чикался…»

И ему, лектору-марксисту, приснился Ленин.

«Будто Иван Иванович стоял за ним в очереди в булочной и сказал Ленину, что ни разу не сумел взять батон, чтобы перед ним не стояло сколько-то людей. «Так и не научились торговать», — пожаловался Ленину Иван Иванович. А тот хитро так ухмыльнулся и, встав на цыпочки — Иван Иванович оказался на голову его выше, — шепнул ему в правое ухо: «Много нас». Взяв батон и половинку черного, он исчез, и получилось, что никто на него, маленького, внимания не обратил. «Вы ослепли? — спросил во сне Иван Иванович очередь. — Не видели, кто стоял?» «А кто?» — спросила вялая очередь. И Иван Иванович понял, как они ему все противны…»

Может быть, ему при этом вспомнилось какое-нибудь из наставлений его кумира. «Война не на жизнь, а на смерть богатым и прихлебателям, буржуазным интеллигентам… с ними надо расправляться, при малейшем нарушении… В одном месте посадят в тюрьму… В другом — поставят их чистить сортиры. В третьем — снабдят их, по отбытии карцера, желтыми билетами… В четвертом — расстреляют на месте… Чем разнообразнее, тем лучше…» Это из статьи «Как организовать соревнование?», которую мы, учившиеся в середине прошлого века, обязательно «проходили» (и сдавали) в университете.

И вдруг Ильич возник и на любимом телеэкране несостоявшегося маршала (или президента).

«Он слушал каких-то военных и был к Ивану Ивановичу вполоборота. И вдруг повернул к нему голову и четко так сказал: «Много нас». И снова стал слушать военных. Не было никаких сомнений, что слова предназначались Ивану Ивановичу, только ему, потому что ни жена, ни дочь как бы и не заметили, а это же было так очевидно. Вполоборота — и сразу анфас. И четкое произношение: «Много нас». И еще показалось Ивану Ивановичу, что слова эти были не просто сообщением — просьбой».

И у него «очень конкретно, гвоздем встала посреди ума мысль о бомбе. Продаст последнее и все-таки купит ее у имеющих людей. Слишком много народу в Москве, и слишком много бракованного…» Осталось найти бомбу.

Ее еще у него не было, да и откуда она могла возникнуть, а он уже проводил репетиции… Однажды он сумел оставить — и никто его не окрикнул — настоящий пакет со старыми газетами. Бомбы еще не было. Но он был уже готов.

…Он не знал, на какой идти базар, не знал, сколько стоит бомба, он просто шел на ура выполнить отцовский долг и ленинское пожелание. Он ходил без ума по Москве и оказался на Пушкинской. Встал у перехода. Боже, сколько их, людей, не отобранных правилами жизни, а существующих бессистемно, как рыбы в океане!.. Возле него, чтоб свернуть вниз, остановилась немолодая женщина в светлом, чуть тесноватом ей костюме. Она внимательно, даже слишком, посмотрела на Ивана Ивановича, тихонько вздохнула, будто хотела что-то сказать, но не сказала, и пошла вниз… И зачем на него вылупилась? Он, например, в ходьбе людей не разглядывает, идет себе и идет… Такое настало время. Время бесстыдства.

Он, не замечая собственной нелогичности, продолжал смотреть ей вслед, пока она почти не скрылась во тьме коридора, а потом странным образом не взлетела факелом, и он видел, как обнажаются ее ноги и горит пиджак с фиалками на отвороте. А потом и его слегка тряхнуло, потому что осыпались стекла и лопались стены. Ему что-то кричали, звали помочь, но он думал, что вот он и сделал то, что хотел, он их взорвал — людей. Он не помнил, как он достал бомбу, не помнил, кого хотел взорвать. Но вот взорвал же! Видимо, и эту женщину, если ее запомнил. Да! Да! Ее!.. Иван Иванович, умиротворенный, довольный поступком, шел домой. Ему хотелось чаю.

Жена кинулась ему на грудь, дичь какая, пришлось ее оттолкнуть, а она, оказывается, ревела и тыкала пальцем в телевизор.

— Я боялась, что ты там, — всхлипывала она. — Ушел за хлебом и канул.

Он не понимал, о чем она. Он видел женщину-факел, зажженную снизу; за две минуты до того, как превратиться в огонь, она бесстыдно пялилась на него, Ивана Ивановича. Он пытался вспомнить какие-то важные мысли, которые к нему приходили, но непонятные видения резали мозг на брызгающие шматки… Все это было почему-то важным, но голова, разваливающаяся на куски, не давала ответа. Он вдруг понял, что умирает, и стал кричать, и голос у него был странный, детский…

Иван Иванович умер по дороге в больницу. За минуту до этого голова его усмирилась, стала ясной, и он посчитал важным сказать доктору, что это он бросил бомбу там, в переходе. Он!

Жена объясняла людям, что инсульт у мужа произошел от потрясения случившимся, а то, что он будто сказал, — бред. Его не так поняли. Он, наверное, видел, кто это сделал. И пытался сказать.

Ивана Ивановича положили отдельно и дали понюхать собаке. Это уже милиция, которая не могла пренебречь никакой информацией. Откуда им было знать, как усмехнулся один хорошо упакованный мужчина донесению о некоем Иване Ивановиче. Он, глядя на Москву с высокого этажа, подумал, что в этой стране, которую он презирал от и до, всегда найдется Матросо-Морозов, который возьмет все на себя. За спиной этого народа можно делать что угодно. Он открыл окно и стал громко дышать вечерним воздухом августа, еще теплого, но уже с вкраплениями льдистости, которая где-то, где-то, еще на Шпицбергене, но посылает свои стрелки-металки, мол, я иду-у-у… Вот и он посылает знаки-приказы народу-идиоту, который не может себя осознать, не знает своего места, как гадливый кот, а он соберет человеческое месиво в кучку страха, чтоб легко катить его с горки, как колобок. «Это твои сказки, народ, я иду за ними», — думал он, снимая невидимую пылинку со светло-серого костюма. Человек этот не любил черные цвета, а любил голубых балерин Дега и луговые ромашки.

Девяностые годы, взрывы на улицах Москвы. Снова и снова они возникали в сочинениях Щербаковой. Эпиграфом к роману «Огненный кров» («Смерть под звуки танго») она взяла определение из словаря В.Даля: «Взрыв — внезапное разрушительное расширение изнутри».

«Расширение изнутри»… Десятки лет оно росло в душе человека, в восемь лет увидевшего гибель в рукотворном огне своей мамы, отца, брата, сестры и няни Маруси. Ему же было суждено прожить до преклонных лет. Если, конечно, можно назвать жизнью непрерывную череду мучений, издевательств и репрессий, уготованных на весь век существования отпрыска «раскулаченных», «врагов народа». Однако на этом пути были и удачи. По невероятному стечению обстоятельств он в военную пору прибился к партизанскому отряду под командованием одного из «гадов» — юных убийц его родни, палившим тогда из ружей по окнам подожженного дома. В одну из ночей он прикончил изувера.

Увы, это не излечило душу. Он «снова видел во сне маму. Как обычно, она шла ему навстречу по аллее, распахнув руки, и он знал, что сейчас попадет в них, но почему-то пробегал сквозь нее с протянутыми, но уже горящими руками. Как всегда, он проснулся в слезах и с мыслью, что много лет нескончаемые слезы после сна — единственное его счастье увидеть маму». И он уже сознательно выискивал наследников большевистского ответвления рода Луганских. «Русская революционная ветвь была самой родственной, но и самой страшной по числу умерших».

Он нашел. И достал бомбу. Оставалось «ждать, чтобы случился день бомбы». День настал — и был еще один московский взрыв, вокруг которого и разворачивается прихотливое действие «Огненного крова».

О названии романа. Я как составитель книги решился изменить его только потому, что Галина сама была недовольна им, признавая свою стилистическую промашку. В большинстве случаев у нее не было затруднений с названиями. Но на сей раз что-то засбоило. В компьютере осталась ее записка, адресованная издательскому редактору. «Ночью мне привиделся пижонский заголовок Он шел, как Бернард Шоу. Щербаков пнул меня за него ногой. Его вариант: Утерянный дом (именно «у», а не «по» — как безвозвратность). На это у меня родилось простое, как мычание, Расплата. А потом еще из Даля: Мста не мзда, но кто же знает теперь эти слова?»

Смысл этого экзотичного выражения: тому тяжело, кто помнит зло.

Исходя из сюжетной генеалогии ее персонажей, можно уяснить, что Щербакова, по-видимому, соотносила себя с третьим после семнадцатого года поколением. Но, может быть, и с четвертым. То есть впору предположить: близится эра светлых годов, когда, по Владимиру Пастухову, иссякнет время расплаты за исторические неразумия пра- или прапрадедушек. И писательница обнаруживает эту долгожданную зарю в череде прекрасных, едва ли не идеальных образов (большей частью мальчишек) в так называемых юношеских повестях. К этой галерее примыкает и «Анька веселехонькая, хорошенькая, волосенки по ветру чистые, светлые…» — из концовки «Лизоньки и всех остальных».

Но… этому, вселяющему надежду романному финалу противостоит другой, из «Огненного крова».

Его главный герой, уже на пороге явственной старости, но все еще в хорошей форме, оказался в некоем подобии коммуны, образовавшейся на юге Урала неподалеку от Магнитогорска и от раскопок Аркаима, очень древнего поселения. Ее основали артельщики, приехавшие туда с востока, где были удачливыми золотодобытчиками. Их бригада из бывших зэков была на золоте лучшей. Но им захотелось быть там, где у них нет прошлого. И они в этих краях стали, можно сказать, чуть ли не прообразом будущей России, умной, просвещенной и справедливой. А главное, трудолюбивой.

Здесь-то душа Никифора, а именно так звали героя романа, начала оттаивать. «Он перерезал горло злу, сколько мог. Он устал. Он хочет хотя бы немного пожить с сестрой, племянником… Они будут сидеть на террасе, и северный ветер будет горчить Магниткой». Из интернета он узнал, что в Москве собирается клан Луганских, что их оказалось больше двадцати человек, и они собираются писать историю их фамилии. Из Луганских вышел даже немецкий писатель, Макс Визен, он и берется за это дело. И у них будет большой сбор.

«— Я поеду, — сказал он.

— На этот раз нет, — ответил Мирон, его старый друг. — Ты неадекватен.

— Я в порядке. Я повинюсь.

— Тоже глупо. Можешь вызвать чью-то запрятанную ненависть.

— Я излечился».

Ему купили дубленку, хороший треух, костюм, ботиночки и прочее — все как положено. Дали на всякий случай пистолет, из наших лучших: «Москва кишит криминалом, а тебя мы хотим встретить здоровеньким».

И вот он в Москве, на повороте к Гостиному Двору, где назначен сбор Луганских.

Они вышли из двора, четверо мальчишек. Что мальчишки, он понял по голосам, еще детским, но уже слегка хрипатым от раннего курения и переполненным хамством от прущего без преград взросления. Они встали ему наперерез.

— Глянь! Какая у деда шапка! А у меня к зиме ни хера.

— Так бери!

— Дед, мне говорят: бери.

И с него сдернули шапку.

— А дубло на нем тоже не хилое. Зачем такое покойнику?

И кто-то сильно ударил его по уху. Он упал и перестал слышать. Но когда с него стащили дубленку, пистолет оказался прямо под рукой. Они пинали его ногами, веселясь и радуясь легкости добычи в жизни, смеясь над старостью, валяющейся под ногами. У них такой не будет никогда!

— Ник! Ник! — услышал он голос мамы и увидел ее распахнутые ждущие руки.

Он расстрелял их практически из кармана, одного за другим. Перед последним выстрелом в себя, в уже неслышащее ухо, он прошептал: «Мама, я иду к тебе, прими и прости!» И все окончательно потеряло смысл и значение. Старик и четверо дурачков смотрели открытыми глазами в черные, стремительные зимние тучи, на которых уплывали их мечты и надежды.

Да, рано, еще рано уповать на благодать. Ненависть преобладает.

И невольно вспоминается еще одна повесть Г.Щербаковой, «Метка Лилит».

Ученого звали Егор, был он русский, бежал, как муха в форточку, в весенний призыв от военкомата через Финляндию и всю Скандинавию. В городе Бергене удачно попал на сухогруз и приплыл в Шотландию, далее где пешком, где автостопом добрался до Эдинбурга и сдался полиции. И не могло это кончиться ничем хорошим, не будь при нем несколько тетрадок с удивительными наблюдениями…

…Полицейский не был олухом царя небесного, он показал их военным, те тоже не были олухами и отправили их в университет.

…Егор понял, что в человеке искони, извечно живет не жажда быть, а восторг смерти. И он — человек — лютее тигра, лютее крокодила, акулы, гюрзы, ибо все животные изначально лишены права выбора в своих убийствах (не будет тигр есть лягушку, хоть задавись), а у человека есть разум для понимания, есть душа и тысячи книг от Пифагора до Мартина Лютера Кинга, которые учат, объясняют ему, порой становятся перед ним на колени — читай, дурак! — но он все равно убьет просто так, из собственной охоты, а книгой растопит печку. …Егор нашел то стеклышко, с которого на него смотрела странная клетка, пошел в тюрьму и попросил разрешения сделать анализ крови убийц. У них это были не клетки — это были метки. Оказывается, достаточно взять у человека кровь на стеклышко — и все ясно: убийца. Как просто!

Хочешь выбрать президента — проверь его кровь. В живой крови-метке особенно видно, как она меняет свою форму, свой цвет, у нее даже есть как бы выражение лица: отвратительно-насмешливое. Ибо знает, что нельзя не убить, если она в тебе есть. И умрет она только с тобой. А может, и не умрет, может, …поселится в чьем-то ухе или ноздре и пустит свой яд, и ты, еще вчера вполне милый человек, однажды сожмешь руками шею ребенка и почувствуешь, что наконец началась твоя настоящая жизнь.

Это допущение легло в основу повести. И оно дало основание некоторым критикам выразить удивление: с чего вдруг Щербакова, приверженка реализма, вдруг в конце жизни ударилась в фантастику?..

С каким же удивлением я обнаружил через десять (!) лет в печати и интернете сообщение: «В организм грызунов ввели антитела, взятые из крови осужденных за тяжкие преступления (11 за убийства, 1 за бандитизм, 4 за изнасилования)». И что же? Поведение существ, в чьих жилах текла кровь буйных заключенных, явно выделялось злобой и жестокостью. «Эксперимент наводит нас на мысль, что у жестоких и миролюбивых людей разные антитела», — сказал один из авторов исследования. Одно не угадала Галина Щербакова — географию. Этот автор, русский профессор физиологии Сергей Фетисов, работает ни в какой не Шотландии, а во Франции, в университете Руана.

«Егора охватил ужас от мысли, что среди людей может не оказаться неубийц. Он неистово рассматривал кровь у всех, у кого мог. И потихоньку успокаивался. Людей без меток было достаточно много, дети были практически все чисты, но метка мгновенно появлялась, стоило им увидеть убийство — пусть даже котенка или собаки… Она поселялось в человеке навсегда».

Если человек от природы подвержен синдрому убийства, то что же говорить о жителях страны, где культ убийства и смерти десятилетиями поддерживался и поощрялся официальной идеологией.

В интервью 1999 года у Галины спросили: «Как вы считаете, возможна ли сей­час книга без насилия?»

— Ужас в том, что даже когда не стремишься к этому, насилие вырывается на страницы. Складываешь карти­ну из кубиков, и где-то обязательно брызжет кровь. Меня всегда интересовало подавление одним человеком другого, взрослым — ребенка, матерью — сына. Это тот камень преткновения, который не только не позволит нам построить какое-то приличное общество, а просто стать людьми. Тема насилия становится все актуальнее. Но если раньше, во времена, когда создавалась повесть «Вам и не снилось», мы говорили, что мать может запретить сыну встречаться с девочкой, учитель — на­хамить ученику, то сейчас мать может заказать убийство дочери, а ученик изнасиловать учительницу, убить ее, рас­членить и позвать товарищей на вече­ринку. Все это выросло из того, на что когда-то мы не обращали внимания.

В том же, 1999 году Татьяна Морозова писала в «Литературной газете»:

«Пожалуй, именно Галину Щербакову можно назвать самой женственной современной писательницей. И дело не в том, что она пишет о женщинах — женщина как раз излюбленный объект наблюдений авторов любого пола, — а в том, что пишет о любви. Притом не о любви просто, а о Любви, как о смысле жизни».

Видимо, по этой причине с самого начала литературной биографии, с повести «Вам и не снилось», вокруг нее создалось преданное ей читательское сообщество, которое, как ни удивительно, сохранило верность своему писателю до самого конца. А ведь эту привязанность писательница невольно то и дело испытывала на прочность, выпуская в свет произведения совсем иного свойства. Много раз в откликах, особенно в интернете, говорилось о «другой Щербаковой», колючей, бескомпромиссной, непримиримой. «Талантливый автор талантливо пишет. Но так, что настроение портится всерьез и надолго». «Читала последние вещи Щербаковой, которые меня удивили». «Утверждают, что Щербакова стала писать резче, даже злее. Возможно. …Три повести, каждая суровее предыдущей». «Галина Щербакова как будто меняет свой стиль, писательскую манеру, обращаясь к резкому, порой шокирующему слову».

Интервьюеры задавали вопросы, наподобие этого: «Не укладывается все-таки в голове, как автор такой трогательной «Вам и не снилось» перешел к таким жестоким сюжетам?»

Мой друг Сергей Баймухаметов, публицист, историк, почитатель таланта Галины, писал мне об этих ее романах и повестях:

«В итоге — тяжкие мысли. Тяжкие выводы. Может, и правда, мы — проклятый народ, прокаженный. Но не может ведь какой-то отдельный народ быть таким особым — проклятым… Я все-таки склоняюсь к историческому материализму, к своей теории, что все истоки — в четырехсотлетнем крепостном праве. В 1860 году в Лондоне был метрострой, а у нас — рабовладельческий строй. Потом — революция, кровавые расправы… В недрах тех душ копилась ненависть, мечта о мести. И когда нутром почуяли, что пришла возможность отомстить барам за века унижений, то люто отомстили! В том числе и самим себе. И перекурочили судьбу России. Рабство исказило психику на уровне генетики, и выходить, вылечиваться — очень долго. Долго. Но — лечимо временем. А то ведь, если признать, что богом прокляты, то надо бежать отсюда, нельзя ведь жить с проклятыми, прокаженными. А куда нам, Саша, на старости лет бежать? Мы приросли».

Но дело не в старости. Мы «приросли» давно, с самого нашего начала. Нам непредставимо быть где-либо еще. Мы, увы, не граждане мира. Как и Галина Щербакова. Вот она вся: «И тем не менее этот народ-бестолочь представляет некий непрерывный исторический интерес для всей цивилизации. То ли мы в общей массе действительно как-то особенно пованиваем се­рой, то ли благоухаем в небеса ладаном…

Никогда отсюда не уеду, никогда. И чем больше знаю, тем… Разве что на Украину. Ведь на самом деле я русский украинский писатель. Конечно, я всеми потрохами из русской литературы, но иногда чую в себе ридну ноту. Такая тонкая, высокая, что сроду не спеть… Сейчас тонкий голос как бы исчезает… А нота, нота памяти ни с того ни с сего начинает рвать сердце. Это во мне криком кричит какая-ни­будь Параска, и я себя одергиваю: «Спустись на землю, женщина, а то разобьешься на мел­кие куски».

И всегда находились читатели, у которых «укладывался в голове» такой разнопёрый, разноликий автор. «Горечь и боль писателя за время, в котором мы живем, за людей, которые в погоне за материальными благами теряют человеческий облик, вот что я увидела в этой книге» (olvia, www.review- books.ru). «Книгу выдержат, пожалуй, только те читатели, которые не боятся очень сильной, тяжелой и пронзительной прозы» (Марина Маркелова, «Аргументы и факты»).

Из нее, из такой прозы состоит лучшая часть творческого наследия Галины Щербаковой. Один из главных смысловых узлов этого наследия представлен в этой книге.

…Последние фразы романа «Лизонька и все остальные»: «Неужели на клеточном уровне мироздания такой же бардак, как у людей? Тогда зачем? Зачем? Зачем?..»

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.