©"Заметки по еврейской истории"
    года

Loading

Конечно, потом ему сказали, что это — не простой музыкант, что вот теперь и подтвердилось — улицу его именем назвали. И Емец следил за этим делом не только потому, что жену музыканта приметил. Вырисовался процесс большого масштаба о попытке разложения нашей культуры, и музыкант был одной из главных фигур.

Николай Пороховник

НИЩИЙ

Рассказ

Увядшее зло только ждет полива

Он проснулся, когда за окном еще было темно и глухо. Некоторое время лежал, закрыв глаза, и думал. Старое тело было слабым, вялым, да и мысли тоже после сна были какими-то вялыми: думалось о разном и в то же время ни о чем особенно.

Но вот, как и в прошлую ночь, опять вдруг вспомнился музыкант. Тотчас же забилось усталое сердце, и спокойствие исчезло. Собравшись с духом, он открыл глаза, пытаясь избавиться от беспокойных мыслей и внутренних разговоров не только с этим музыкантом, но и с другими, давно уже мертвыми людьми, которые в последнее время стали вспоминаться все чаще и чаще. Надо было бы сразу и встать, заняться утренними делами, чтобы отвлечься от прошлого, но только сил… сил сделать это не было. И он остался лежать с высоко запрокинутой головой, — под большой подушкой был еще и валик короткого дивана, — и теперь уже смотрел перед собой в размытый теменью потолок.

Из-под старого одеяла торчали его худые плечи в синем теплом белье, давно уже залоснившемся и пропахшем потом, а над плечами, вытягивая сухую многожильную шею с острым кадыком, запрокинулась голова с редкими седыми волосами. Так обычно лежат старики, которые уже умерли для жизни, но еще живут. Дышал он хрипло и прокашляться не мог — высохшая грудь за ночь окостенела.

Некоторое время он все еще дышал прерывисто и хрипло, возбужденный попыткой подняться с дивана, а затем, сдавшись своей немощи, стал успокаиваться. И постепенно все опять потеряло очертания: окно, занавешенное аляповатой желтой шторой на деревянном карнизе, круглый шаткий стол у дивана, допотопные казенные стулья с грубыми высокими спинками, и даже потолок, — все словно размылось воспоминаниями, которым он уже не мог сопротивляться; лежал бессильный перед ожившим прошлым, где он ходил, двигался, действовал. И все, что происходило когда-то с ним, виделось сейчас как-то особенно и значимо, словно и совершалось именно для этого часа. И вот опять этот музыкант, этот призрак, который теперь вдруг приобрел какую-то странную силу, сказал ему, как тогда на допросе:

— Я люблю, понимаете, люблю нашу бедную страну и никогда не смогу ее предать!
— А почему — бедную? — спросил он, пристально глядя в его глаза.

— Я не говорю о богатстве или бедности физической, — волнуясь, тот перебирал пальцами и старался заглянуть в глаза, — говорю о том, что слишком многие души больны. К сожалению, жестокостью, ненавистью. После такой войны мы должны, понимаете, любить… научиться любить, и не только себя или свою семью… Должно быть такое в нас, понимаете, чувство, и оно должно быть большим, и музыка этому способствует. Музыка лечит душу, поймите вы это!

— Ох, как поете, как поете… Все это ложь, ложь! Вот еще раз показываю это письмо, здесь десять подписей! Все обвиняют тебя!

И он раскрыл серую папку с крупно пропечатанным на титуле «Дело №», стал читать это письмо, поглядывая через стол на музыканта, который сидел напротив, освещенный верхней лампочкой под круглым металлическим колпаком. По мере того, как он читал, лицо музыканта краснело все сильнее и сильнее, а потом покрылось пятнами. Замечая это, он воодушевлялся и паузами, интонацией выделял слова в письме о зазнайстве музыканта, о вредной для всего нашего музыкального искусства гордости, о грубом отношении к коллективу руководимого им оркестра, о порочащем честь и достоинство трудового народа отношении, что имело место и заключалось в таких-то высказываниях, и чувствовал, как к нему приходит сладостное упоение власти над этим музыкантом. Ох, какое же это чувство… хорошее…

Он вздохнул, возвращаясь в настоящее, подтянул одеяло к подбородку, но с появившемся чувством не хотел расставаться, и оно опять окунуло его в прошлое. И хотя воспоминание изменилось, но чувство это он сохранил. Именно с этим чувством он подходил тогда к театру, зная, что музыкант там. Своих он оставил в машине, чтобы не поднимать особого шума да и получить удовольствие, которое он обычно получал, когда делал это сам. Был чистый солнечный день.

Да, тогда был очень ясный день, но обратил он на это внимание лишь теперь. Тогда же вышел из машины, потянулся и неторопливо пересек дорожку тротуара, лишь мельком увидев меж зеленых деревьев крутой срез театральной крыши, косо распоровшей голубое полотно неба, никак не предполагая, что именно это не забудется столько лет… Открыл дверь служебного входа и, заметив маленькую старушку, что сидела в своем закутке для дежурных и пила чай, озабоченно нахмурился. Она тотчас торопливо поставила стакан на столик, испуганно застыла под его тяжелым взглядом, и он этим был удовлетворен. Ничего ей не сказав, пошел дальше. В конце полутемного коридора перед поворотом в фойе он увидел в большом зеркале себя, в сапогах, галифе и френче, а далеко за собой старушку, которая торопливо смахнула тыльной стороной ладони хлебные крошки на губах и, глядя вслед ему, перекрестилась. А он приближался к зеркалу, вырастал в нем, пристально глядя на самого себя, и нравился себе своей собственной силой и важностью. Но в фойе большие окна были не зашторены, поэтому было солнечно и светло, что ему не очень понравилось. Нашел приоткрытую дверь в зал, однако войти не поспешил. Он услышал голос музыканта, понял, что это именно его голос, так что теперь можно было и не спешить. Наступили прекрасные, сладостные минуты, от которых даже слегка закружилась голова…

Старик вдруг вырвался из прошлого, почувствовал, что окреп, и можно встать, но теперь он не торопился. Эх, если бы еще и сбросить года, он бы показал им, где свободу искать! Распустили народ, ох, как распустили, бараны! И от возмущения он даже кулаки сжал.

Однако тогда было хорошо, подумал тут же, успокаиваясь, всякий раз было хорошо. Еще свободно ходит враг, ничего еще не подозревает, а ты его уже взя-ял… Ты уже знаешь его будущее, а он еще нет. Как тот музыкант: что-то говорит, кому-то громко выказывает за неверно, видите ли, взятую ноту, а я уже за дверью.

Даже сейчас он не хотел признаться себе, что усмехался тогда. Никто этого не видел, полукруглое, в больших окнах фойе, отсвечивая паркетом, было пустым, а он стоял у приоткрытой двери и от распирающих его душу чувств усмехнулся, зло и радостно, как усмехался в детстве, когда мстил.

«И все равно, я живу, а их давно уже никого нет», — проговорил старик вслух эти неожиданные даже для самого слова и прислушался, чутко приподняв голову и внимательно вглядываясь в вертикальную светлую уже щель между шторами: каким будет день? кончился ли дождь, который шел ночью? наверное, кончился…

Но вставать все еще не хотелось. Он вздохнул, досадуя на слабость, и сразу же оказался у той самой театральной двери с массивной ручкой. Вот он тянет ее на себя, открывает дверь, решительно шагает внутрь и запутывается в тяжелой бархатной портьере. Нервно дергает ее то в одну, то в другую сторону, перебирает руками и, наконец, разозлившись, сбрасывает через себя, почти вваливаясь в полутемный зал. И тут же на весь зал грянула музыка! 0н опешил. А музыка, как плотная волна, накатила на него, и все это пустое полутемное пространство зала стало упругим, словно ожило. Он взглянул на освещенную сцену, где сидел оркестр, увидел, как тот самый музыкант, за которым он пришел, взмахивает палочкой, азартно руководит этим играющим оркестром, и что-то впервые за всю его службу как-то отдаленно засомневалось в нем, но он тут же пошел вперед.

Нет, он не стал прерывать их… Аккуратно сел в кресло, стал ожидать момента, но музыку уже почти не слушал. Наконец, игра кончилась, музыкант повернулся, вытирая платочком пот со лба, и тут их взгляды встретились… Он встал и сделал ему знак, ПРИГЛАСИЛ к себе. Когда они выходили из зала… Нет, музыкант сказал еще оркестру такие запомнившиеся слова: «Все свободны!» Сразу все понял. И когда они выходили из зала, на сцене все стихло, а потом тонко и жалобно запела скрипка…

— Врешь, гад, врешь! — хлопнул он ладонью по столу, накаляя себя и в упор глядя на растерянного музыканта, — это не я придумал, — ткнул он пальцем в письмо, — это народ! Народ!! А вот такие, как ты, вредят народу, и ты сейчас во всем признаешься, — рубил он рукой воздух, — во всем! Пиши! — заорал, хотя и сам еще четко не выстроил ВЕРСИЮ. — Ах, ты не знаешь, что писать?! Хорошо, — тут же спокойно сказал, — иди в камеру и подумай.

Он тогда действительно еще не предполагал, как раскручивать этого музыканта, если тот заупрямится; так же, как не знал, что крылось за этим арестом, кто следил за всем этим делом. Отправил того в камеру и на время даже думать о нем позабыл: врагов и после войны было много. Это сейчас они осмелели, а органы не работают. Но пусть не думают, что они разгромили органы. Да придет хозяин и все, все станет на свои места! Еще и в моих ногах кое-кто поваляется!

Старик закашлялся, икнул и успокоился. Но тут же взволновался, ибо ужаснулся своей же нечаянной мысли: «А что, если уже ничего не вернется? Что, если эта дерьмократия — навсегда?!»

«Нет, нет, нет, — горячо стал успокаивать себя, — какая может быть свобода? Чушь! Ее уже изнасиловали, можно сказать. Так что — все вернется, все.»

Надо вставать, пора.

Старик уже хотел подняться, как вдруг многое сразу вспомнилось, словно прорвалось, как перед смертью, когда жизнь так быстро вспоминается, как будто прощается на ходу… Давно забытое совещание, которое проводил Емец, заместитель начальника управлении, вспомнилось, да так отчетливо, словно вчера это было. Ну и разошелся тогда Емец! Глаза выкатил, кулаком стучит по столу:

 — Распустились! Только пьянствовать и можете! Дела стоят, што у нас тут… Вот ты скажи, — Емец вдруг показал пальцем на него, — сколько у тебя отдыхает в камере этот… как его… ну, музыкант! Што у нас тут, курорт?! Завтра же приду на допрос! И всех предупреждаю: мягкотелыми стали, твою мать! Обстановка напряженная, а они… По местам все и — за работу!

И пришел-таки Емец на допрос. Сел в стороне, сапог за сапог закинул, только подковка на каблуке блестит. Но молчал недолго. Взревел вдруг и пошел… И среди всего этого мата, ударов, криков надо же было музыканту неосторожно возразить Емецу и подкрепить даже словами такими: «Я же вижу». Губы распухли, кровь на них уже запеклась, но вот возьми он да и губошлепни: мол, я никому вреда не делал, пишут завистники, я родину люблю, а вы хотите из меня сделать врага, я же вижу. Добавил эту фразу, не зная лагерных законов, что за каждым словом своим надо следить, слово — не воробей… Вот сказал музыкант и закрепил мысль этим простым вроде выражением, но ведь закрепил. Разъяренный Емец как будто захлебнулся тут же, забегал от стола к двери, волосы спутались на потном лбу, маленькие глазки на одутловатом лице с обвисшими щеками закрутились в своих орбитах, на губах даже пена какая-то выступила; сопит и бегает, семенит, а из-под сапог чуть ли не искры вылетают, над голенищами галифе раздулось, а под сводами еще слышится «Я же вижу».

 — Так проткни ему бельки! — заорал взбешенный Емец. — Штоб меньше видел!

Выкрикнул и за дверь резко вышел. А музыкант даже не пошевелился. Как сидел на стуле, опустив голову, так и остался сидеть. Как будто был он не здесь, а где-то далеко, и это раздражало.

— Тебе что тут — театр! — закричал тогда и он, как только Емец вышел. — Ты чего, тварь, расселся!

Подскочил — и справа ему — шварк! Да не в челюсть, а в скулу, в кость попал, кулак аж занемел. Музыкант — с копыт. Грохнулся на цементный пол, а он его от злости еще и сапогом – под дых! На! На! Тварь! Гнида!

Отволокли тогда ребята этого музыканта в камеру, а он так разошелся, что успокоился лишь дома, за бутылкой водки.

Через пару дней встретился он в коридоре с Емецем, и тот, сощурившись, спросил: «Ну что, выколол?»

Он не сразу понял… да все сразу понял, вытянулся перед Емецем, почувствовав вдруг страшный холод — вот мужик был! — от его взгляда:

— Отходит он, не колется.

— Мозги не пудри. Ты все понял?!

— Так точно.

— Ну-ну, — хмыкнул Емец и пошел дальше. Потом резко обернулся, осклабился, сквозь зубы бросил: — И сам! — Указательным пальцем в воздухе подчеркнул: — Сам!

Та-ак… Он смотрел тогда вслед Емецу, в его толстую полукруглую спину уткнувшись взглядом, а уже думал, как сделать это.

Вошел в свой кабинет, сел за стол, машинально поправил чернильницу, бумаги. Как же, в самом деле, это сделать?

Достал из кармана портсигар с гравировкой, — наградили за хорошую работу, — вытянул папиросу, постучал ею по крышке портсигара, чуть помял пальцами, и тут и пришло решение: «Надо к Тимофеичу сходить».

Тимофеич был… да что тут говорить: вторым отцом был. И в город его из их деревни вытащил, сначала шоферить в управление устроил, а затем и порекомендовал. Тогда он уже от дел отошел по возрасту, но ведь на даче не закопался, как другие, а служил, хозяйством заведовал.

И в памяти все, — словно вчера это было, — четко, ясно: вот он спускается к Тимофеичу в полуподвал, — дверь всегда открыта, если Тимофеич был там, — затем серые цементные пять ступенек и вторая дверь с фанерным слепым окошком, как в камере. Стукнешь четыре раза, окошко откроется, Тимофеич строго взглянет, затем распахнет дверь и вдоль тускло освещенных стеллажей пройдут они часть склада, обычно молча, завернут в каморку, а там уж и говорить можно: от входной двери подальше.

В каморке уютно, тепло. Над столом, темным сукном покрытым, роскошный красный абажур висит, наверно, реквизированный, справа у стенки — кожаный черный диван, списанный у большого начальства, но еще добротный, как и кресло сбоку, в котором он обычно и любил сидеть, когда приходил к Тимофеичу.

Но в тот раз в этом потертом кресле с высокими пухлыми подлокотниками сидел Абрамов, старый товарищ Тимофеича. Абрамова он знал давно, когда еще они с Тимофеевичем служили вместе, так что он даже обрадовался, что и Абрамов здесь.

Достал из своего виды видавшего портфеля бутылочку, сверток с закуской. Тимофеич из тумбочки третий стакан выставил: они с Абрамовым уже выпивали. И вот, после того, как закусили, он, поудобнее устроившись на диване, уйдя в полутень от абажура, начал издалека… А что же он говорил тогда?.. Да разве вспомнишь сейчас. Но именно тогда кто-то из них и сказал ему, что Емец до женского полу слаб, и он сперва тогда предположил, что тот на допрос и пришел потому, что жена у музыканта, по слухам, справная была. Но музыканта песня спета, а вот ему еще надо это дело сделать…

— А скажите, слишком глазастые вам попадались?

— В каком смысле? — Абрамов даже недоуменно плечи поднял.

— В общем… — он думал, как получше выразиться, — тут такое дело, спор у нас вышел.

И вдруг молнией пришло решение; все просто, правильно говорят — было б желание. Обычное шило — и дело с концом!

— Так какой спор? — неторопливо и как всегда рассудительно, стал уточнять Тимофеич.

— Да просто… Ну, вот, как раньше ослепляли, не было случая?

— Ослепляли? — простодушно переспросил Абрамов. — Мы ж не бандиты какие-то, чтоб два пальца в глаза… Хотя… да нет, никто не ослеплял, а вот у Петлицына случай однажды был. Ты ж его помнишь, Тимофеич? Здоровый такой, шкаф такой. Ну, вот. Это он сам рассказывал. Однажды ему упрямый один попался.

Абрамов замолк, сморщился, словно этот случай еще раз в голове прокручивая, хмыкнул. Он обычно так и делал: начнет, потом замолчит, как будто сам себе сначала все должен рассказать.

— Надо, думаю, наполнить, — седой, степенный Тимофеич знал, как быть с Абрамовым, когда тот замолкал.

— Да, да, — словно очнулся Абрамов, — плесни.

А Тимофеич уже и налил. Абрамов лишь крякнул, когда выпил, не стал закусывать, граненый стакан четко на мягкое сукно поставил, черные усы свои подкрутил и стал рассказывать.

  • Так вот. Во время допроса Петлицына понесло, значит. Ну, довел этот хмырь! А Петлицын, ты помнишь, Тимофеич, лапа — во! Как врежет, так будь здоров! Он и врезал. И так врезал, что у этого, говорит, глаза вылетели. Натурально. Петлицын мне сам рассказывал. Шарахнул, говорит, его по голове, и гляжу — оба его глаза на полу. Два шарика таких… Как он сумел так?

— А это, вот, как бутылку открываешь, — уточнил Тимофеич, — по затылку, видать, влепил. Бутылку бьешь в донышко, — а пробка тю-тю.

— Да… Наверно, он его как-то по темечку, — сказал Абрамов и сам же засомневался.

И он тогда, помнится, засомневался… «Наверно, все-таки сзади, по затылку,» — сказал вслух старик, втянутый в жизнь памяти, не замечая, что говорит неведомо кому. Но когда проговорил и даже хотел было кому-то доказывать, что от удара по темени глаза могут и не выскочить, тогда только опомнился, очнулся от своего прошлого. И тут же память высветила другое, все с тем же музыкантом.

Его вязали быстро, по рукам и ногам, и вот он сидит, привязанный к стулу, не в силах пошевелиться, в глотку кляп забит — кусок марли торчит через губу, косо свесился до подбородка…

Старик вздохнул и с удвоенной злостью, чтобы избавиться от этих видений, подумал: «Да пошел он к хренам, кумпозитор долбаный! Все! Надо вставать… Ах, ты! Улицу назвали». Теперь это вдруг вспомнилось…

Несколько дней тому назад он забрел в центр города, случайно оказался там, денек уж очень хороший выдался. Стоит только пригреть солнцу, все оживает. И квасом стали торговать… Он попросил полкружки, отошел в сторону, и, допивая, чуть запрокинул голову, как вдруг… Табличка на доме с названием улицы! 0н видел, уже машинально допивая квас, не чувствуя его вкуса, видел близко возле носа толстое полукруглое стекло пивной кружки, а там, подальше, эту табличку на углу дома №18 с фамилией и именем музыканта. Улица названа в честь…

Вот с тех пор и началось, все в нем словно перевернулось. «Как же все перевернулось в стране»,- опять вслух проговорил он, тут же поймал себя на этом, но удивился лишь своему голосу: сегодня голос был какой-то тяжелый, как будто уже и не его.

Но то, что вспомнилось, то хотело в памяти состояться, вспомниться завершенно. Он уже знал, что порой воспоминания сильнее даже его желаний: однажды он прервал их, но потом весь день они не давали ему покоя. Так что — еще раз тот допрос…

Вспомнился музыкант уже связанный, а затем — начало допроса. Нестройно, то одно, то другое…

Конечно, потом ему сказали, что это — не простой музыкант, что вот теперь и подтвердилось — улицу его именем назвали. И Емец следил за этим делом не только потому, что жену музыканта приметил. Вырисовался процесс большого масштаба о попытке разложения нашей культуры, и музыкант был одной из главных фигур. Потом — награда, звания. И если б тот сразу подписал, ничего бы и не было, в крайнем случае, может быть, в расход только, хотя времена уже начались не те, а так…

Шило оказалось неудобным предметом для кармана, и, помнится, он — молодой же тогда был! — волновался, как бы не проткнуть карман, не сделать там дырочку.

— Ну, давайте я еще раз вам зачитаю, — сказал он, как только ввели музыканта. — Подпишите — и дело с концом. Вы же умный человек, против государства, против…

— Ничего не буду подписывать! — перебил музыкант. Чтобы, значит, сразу решиться, пока дух не вышел. — Я никогда не участвовал в сговорах против родины, ничем этим не занимался, и вы это знаете!

Та-ак…

— Значит, подписывать не будем?

Музыкант, слегка курносый, обросший, несмотря на густые пшеничные волосы, чем-то темно-рыжим понизу скуластого лица, посмотрел тогда на него своими голубыми глазами, как смотрят дети, прося защиты, и затем упрямо покачал головой из стороны в сторону.

Он, пытаясь напоследок понять этого никчемного человека, музыкантишку какого-то, уже начиная терять терпение, ерзнул на стуле и, почувствовав через сапог свернутую под столом веревку, отодвинул ее носком, а затем искренне спросил, навалился грудью на край стола и, глядя прямо в глаза музыканта, спросил:

— Ну, что тебе дает твое упрямство, что?!

Музыкант медленно, словно с трудом возвращаясь из своих мысленных пустынь, поднял на него свой взгляд… долго и молча смотрел, затем чуть сморщился от каких-то своих переживаний и опустил глаза.

— Вот сучий потрох! — выругался вслух старик. — Как их воспитывали? Что ему тогда было не подписать?!

— …Ты подпишешь, подпишешь! Слепой, глухой, немой, но подпишешь! — орал он, распаляя себя, а ребята уже музыканта скрутили, стянули вместе со стулом толстой веревкой и кляп в глотку впихивали. — Так ты, говоришь, — видишь! «Я же вижу!» Что ты видишь, мразь! — Он выскочил из-за стола, прижав ладонью поверх кармана шило, ощутив бедром его кургузую ручку и тонкое острие: — Этот стол видишь, эту бумагу, что не хочешь подписать?! Ты еще все это видишь?!

Он заметался от стола к двери, оттуда к связанному музыканту, с трудом сдерживая себя, чтоб накопился взрыв, и накатывало, накатывало, злоба и ненависть уже душили, еще немного — и он сделает все. А музыкант, зажатый веревкой, с дикой гримасой на лице от широко раскрытого рта, куда засунули кляп, немо орущий вытаращенными глазами, которые умоляли, рыдали, выкатываясь из орбит от дикого, предсмертного напряжения, пытался крутнуть головой, но ее тут же сдавили, вцепились за волосы. И он понял, что пора, и уже только матерясь, быстро опустил руку в карман, сжал ручку шила, и что-то безумно крича, подбежал к музыканту, резко вытащил шило и…

…И ткнул в правый глаз острием. Оно, проткнув тонкое веко, успевшее опуститься, скользнуло по твердому круглому глазному яблоку и вошло в бок, в глубину. Только жилка резко взбухла на веке. Музыкант судорожно вытянулся в веревках от немого утробного крика, а он, захлебываясь своей полной животной властью, стал ширять острием шила в один глаз, в другой, иногда не попадая, вонзаясь острием куда-то в щеки, в кости под глазницами…

Все, все, хватит службы, сказал сам себе старик, надо подниматься. Напрягся, высвобождая худые ноги из-под одеяла, заскрипел диваном, — старыми пружинами, рассохшимся деревом, — затем стал опускать их на пол, одновременно с трудом поднимаясь, выталкивая вверх тело. Наконец, сел, уперся ногами в тапочки и глубоко, тяжело выдохнул. Голову сразу же повело от слабости, в глазах потемнело. Он устало откинулся на сбившееся у спинки дивана одеяло, затылком уперся в стену, — обои в этом месте уже давно стали засалены и протерлись до белизны. Дождь, кажется, кончился… Да-а…

Жил один. Женщины не приживались. Было две жены, и обе почему-то умерли.

— Все, пахан, больше не женись, — сказал ему сын на последних поминках, когда они остались уже втроем, он да дочь, оба от первой.

— Понимаешь, — сказал сын, — аура у тебя такая.

— Чего, чего?

— Со смертью играя, смел и дерзок твой путь, все замирает, все смолкает вокруг, — пропел сын и, опрокинув стопку в рот, — кадык и не двинулся, лишь булькнуло, — посмотрел на него как-то бесцветно, шумно выдохнул и спросил вдруг: — А ты там, в своем ЧК, кому-нибудь делал пах-пах? А? Облегчи уж душу.

— Да ты что! — возмутился он. — Как смеешь!

— Ну, ладно, ладно, — замахал рукой сын. — Ты ж у нас один, не оставим тебя.

Да, не оставим, — пробурчал старик, вспомнив это. Если б не пенсия, так бы и ноги протянул с дорогими деточками. Ну, ладно, Люська, у нее семья, дети, прибежит, постирает, и то хорошо, но этот… мог бы и чаще приходить. Да и приносил бы поболе, денег-то хватает — коммерсант. Ох, раскулачат тебя, сыночек, ох, раскулачат…

Он вздохнул и, почувствовав, что головокружение прошло, поднялся с дивана, всунул ноги в тапочки, чтобы начать обычное утреннее движение по квартире. Когда за восемьдесят, то двигаешься, как будто тяжелая машина, хотя сам уже высох. Постепенно слабость отступала, и он даже посреди комнаты в своем грязноватом теплом белье сделал несколько упражнений, точнее, помахал несколько раз руками: сегодня надо было укрепиться, ведь, предстояла дорога на дачу. В квартиру никого не заманишь, а вот на дачу приезжают даже внуки…

В полдень вышел из дома. Весенний день уже разыгрался, молодая зелень резвилась на деревьях под легким ветерком. Вокзал был неподалеку, затем тридцать минут электричкой — и уже на месте. Так что он доберется один, надо же самому убедиться, как перезимовал участок.

— Да что этот усатый был за вождь! Семь лагерей, пять побегов — закоренелый зэк!

— Но ведь он столько лет был у власти, управлял страной.

— А стоит ли молиться на правителей?! Он управлял так, как будто матерый зэк, что держит под собой весь лагерь.

Старик обмер. Он остановился, как вкопанный, случайно услышав этот разговор. До вокзала оставалось миновать площадь, и тут такой разговор двух оболтусов у книжного магазина. Он близко подошел к ним.

— Самое страшное другое. Сталин-то один, а сколько у нас оказалось других сталиных, разных рангов, а?

Он чувствовал, как руки наливаются кровью. Они не обращали на него внимания.

— Такая была жестокая система. И ты считаешь, что нет этим людям оправдания?

— Нет.

Ох, ты! С почерневшими от гнева глазами старик надвинулся на них и, сжимая кулаки в такт взволнованно бившемуся сердцу, с трудом владея собой, сквозь зубы выдавил слово за словом:

— В свое время я бы вас своими руками заставил себе могилы рыть!

Сказал это и пробуравил их, прожег долгим пристальным взглядом. Затем медленно повернулся и пошел к вокзалу.

Разволновавшись, он шел, чуть ли не натыкаясь на встречных, не замечая ничего вокруг, весь в схватке с этими юнцами. Он представлял, чтобы сделал бы с ними раньше, как бы презрительно и долго смотрел на них на допросе, жалких, испуганных, а потом спокойно бы спросил, так спокойно, чтоб они оледенели, чтобы дых замер: «Ну, студенты, повторите: что вы там сказали про нашего дорогого вождя?» И как бы с лица они сразу…

— Твою мать, старый, ты куда прешь!

Он очнулся и вмиг остолбенел: перед ним, визжа тормозами, остановилась машина, кричал взбешенный водитель, а он не мог понять: что понесло его прямо на площадь, под колеса? И тут же, от испуга, замахал руками, отмахиваясь от орущего из окна водителя, скоренько шагнул на тротуар и, не оглядываясь, поспешил к вокзалу. По ступенькам поднялся на перрон и только там, чувствуя в груди отчаянно колотившееся сердце, остановился, чтобы перевести дух.

В этот полуденный час на перроне было пустынно, лишь редкие пассажиры виднелись в окнах стоявшей электрички. Обычно он ездил в средних вагонах и этой привычке не стал изменять и сейчас. Прошел солнечным перроном к середине состава, отражаясь в окнах: белая застиранная рубашка под куцым клетчатым пиджаком, белая легкая кепочка, — прошел не торопко, дышать было все еще тяжело. Шагнул в пустой тихий вагон, выбрал теневую сторону и только сел к окну, как опять вспомнился разговор юнцов. Что же это такое? К чему страна идет и эта молодежь?

Электричка дернулась, медленно проплыла мимо дремлющего вокзала и застучала колесами, набирая ход. Он же продолжал разговаривать с собой, жевал губами мысленные слова, вытягивая жилы ссохшегося тупого подбородка. Как дурно, оказывается, политика влияет на реальную жизнь. Несколько негодяев у власти тут же обрастают себе подобными, и так на любом уровне. И все говорят, говорят, и то и се, да только от многих разговоров — много сомнений.

В вагон так никто и не вошел, да это и к лучшему: что-то в последнее время не только разговаривать, случайно встречаться взглядом с незнакомыми было тяжело, — не нравилось это. За окном город уже опустился вниз, к частным домам окраины, а он все не успокаивался. Возмущение перерастало в злость, и в злость на этих болтливых пустоголовых юнцов, на нынешние порядки. Все, чему служил годами, рухнуло, и жизнь моя не нужна даже сыну, — взволнованно думал он.

Ох, что-то тяжко на душе, что-то с сердцем… Как гремит электричка, а воздуха нет… Он посмотрел в окно, чтобы как-то отвлечься, увидел луг, бугор, из-за которого выступали тонкие березы, а там, подальше к небу стояли уже зеленые леса. Все была покойно и обычно, только вот сердце…

Он расстегнул пиджак и руку положил на сердце. В это время дверь в вагон раскрылась, и вошел седобородый нищий старец с темными очками на глазах. Он хотел было помассировать сердечную мышцу слабой рукой да так и застыл на вздохе: что-то, знакомое почудилось в этом слепом старце с котомкой за плечами и легкой палкой в руке, остановившемся на пороге и прослушивающем все впереди. Но это длилось лишь миг, что-то знакомое почудилось, насторожило и отошло, потому что старец этот стал вдруг расплываться перед глазами, и он почувствовал, как стремительно слабеет, а сердце, встревоженное огромной какой-то опасностью, заколотилось изо всех последних сил. Слепой медленно двинулся, ведя палку впереди себя, а он уже задыхался, огромному бушующему сердцу не хватало воздуха; он судорожно уцепился за лавку и кричал, немо кричал широко раскрытыми глазами, по-детски умоляя о пощаде, но нищий безучастно и медленно приближался, не поворачивая головы в его сторону. «Помоги! Таблетки… кармане…Спаси!» — немо кричал он из последних сил и вдруг почувствовал, как жизнь плавно стала отходить от него. И коченеющими глазами увидел образ Бога. Под широкой бородой нищего на дряхлом пальто висела прикрепленная к пуговице иконка. И он, уже почти насмерть задохнувшийся, успел перед этой иконой ужаснуться себя и понять всю свою бесконечную нищету, ибо ничего не оказалось за душой. И уже не слепой старец, а кто-то величественный и светлый медленно проходил мимо, не заметив его, не увидев. И мелькнуло, почудилось: блестит река, переливается, наполненная солнечным золотым светом, блики и тени дрожат на ребристом желтоватом дне, где резвится стайка легких мальков, а на травяном бережку сидит мальчик и смотрит на реку, отороченную береговыми кустами, на вольные чистые луга, куда уходит река и тянется к дальним холмам, где неподвижны леса под легким воздушным небом… И вот он уже взлетает в это поющее теплое небо, но потолок вагона задерживает его, и он видит уже сверху запрокинутую на спинку скамьи голову, разбросанные безвольно свои руки, дряхлое и никому теперь не нужное тело, которое когда-то и зачем-то мучило, убивало, злобствовало…

Print Friendly, PDF & Email
Share

Николай Пороховник: Нищий. Рассказ: 2 комментария

  1. Inna Belenkaya

    Впервые (на моей памяти) главным героем является доживший до времен перестройки один тех костоломов, работавших в Органах, руки которых по локоть в крови. Испытывает ли он муки совести за свои злодеяния, хорошо ли он спит и ест в старости, встают ли перед его глазами лица тех, кого он замучил пытками до смерти? Рассказ оставляет сильнейшее впечатление.

    1. A.B.

      «..музыкант сказал еще оркестру такие запомнившиеся слова: «Все свободны!»
      Сразу все понял. И когда они выходили из зала, на сцене все стихло, а потом тонко и жалобно запела скрипка…
      «Нет, нет, нет, — горячо стал успокаивать себя, — какая может быть свобода? Чушь! Ее уже изнасиловали, можно сказать. Так что — все вернется, все.»
      ::::::::::::::::::
      Не всё, но многое вернулось. Не правда ли, дорогая Инна?
      Hа сцене тонко и жалобно поёт одинокая скрипка, и «несколько негодяев у власти тут же обрастают себе подобными, и так на любом уровне. И все говорят, говорят, и то и се, да только от многих разговоров — много сомнений…«
      А рассказ Николая Пороховника, конешно, оставляет, сильнейшее впечатление оставляет.
      Пороховая бочка, а не рассказ. Блеск.

Добавить комментарий для Inna Belenkaya Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.