— Я тебе так скажу, — ожил сосед и откинулся назад. — Очень я жалею, что не родился евреем. Хоть и гнобят вас, бывает, и называют неприлично, а зато у тебя хоть дверь есть, понимаешь? Дверь. А мне надеяться не на что…
СОСЕДИ
Фельдман вернулся домой после долгого отсутствия и в первый же вечер напился, как давно не бывало. Выпил-то он не так уж много и, когда почувствовал, что хмель не берёт его, а только внутри всё сильнее и сильнее жжёт, будто кто-то влил в его сосуды раскалённого свинца, какой он вытапливал на углях в консервной банке, когда мастерил себе блёсны для рыбалки, тогда он надел белую беретку на бутылку, в которой оставалась ещё добрая треть, отставил её подальше на столе, потом ещё отодвинул, замер и уставился на неё. Он сидел долго, и вдруг явно послышались слова матери: «Еврей-алкоголик! Это что такое — стыд и позор!..» Даже воспоминания об этом было достаточно, чтобы он протрезвел мгновенно и тяжело вздохнул. «Стыд и позор!» — эти мамины слова были самым страшным, что можно было себе представить, — хуже ничего не было. В эти два слова входило всё неустройство жизни, от глупости до предательства, от невежества до насилия — всё, что не давало посмотреть любому человеку в глаза, потому что в душе какая-то грязь.
Он вздохнул, оглядел свою холостяцкую кухню, решил завалиться спать, потому что на службу только через два дня — завтра была суббота. Специально же так подгадал вернуться, чтобы успеть отоспаться. «Ладно, — заработала мысль, составляя расписание, — сейчас спать, а потом»… Но в это время в дверь позвонили. Он обернулся на звук и не двинулся. Позвонили ещё раз, тогда он сделал несколько шагов в прихожую и, как обычно, ничего не спрашивая, распахнул дверь.
— Ты бы хоть поинтересовался, кто! — в дверях стоял сосед по площадке.
— Кого мне бояться, — хмуро откликнулся Фельдман. — Тебе чего? Я устал. Только из командировки.
— Так у тебя и закусить нечем? — всполошился сосед. — Сейчас… — и он отступил назад, — дверь не захлопывай. Сейчас…
* * *
Чайник сипел. За окном смеркалось. Недопитая бутылка была отодвинута к стенке, а на столе толпилось «Жигулёвское», бронзово блестел боками копчёный линь, разложенный на вощёной бумаге, и свешивались со стола пряди зелёного лука…
— Я тебя, Исакич, просто не понимаю: ни хрена тебе не надо… Ты бы так и сидел голодный, если бы я не позвонил? Ну на хрена тебе холодильник — он всегда пустой, только свет жрёт, и всё… — Фельдман устало отмахнулся и продолжал медленно тянуть длинное волокно вдоль рыбного хребта. — Ни у тебя машины, ни дачи, ни бабы стоящей, чтоб тебя прибрала… ни хрена! — Он огорчённо вздохнул и стал пополнять стаканы. — Ну, чё ты молчишь? Несовременный ты какой-то! Все обарахляются, тащут в дом, в дом что ни попадя, кто от жадности, а кто по привычке. Особо старые, как моя тёща, она всё войну вспоминает и на чёрный день запасается… Знаешь, жуки по квартире ползают, из крупы вылупляются, и моль пищевая, говорят, завелась — по комнатам летает. А у тебя? Пыль только! Хорошо, что комната одна… Ладно, — вдруг обрезал он свою речь и спросил совсем другим тоном: — Ну что, осуществил?
Дмитрий поднял на него глаза, приложил стакан к губам, видимо, чтобы как-то заполнить паузу на раздумье, и кивнул сверху вниз головой:
— Уговорил местного одного показать мне, где всё было… ну, где их… и где хоронили…
— И что там? Ну кресты… или что? Ну как понять-то?..
— Ничего. Даже изгороди нет. Лес другой. Понимаешь, место накорчёванное было, а не заросло ещё по-настоящему… и холмики кое-где различить можно…
— А ты уверен, что там? Ну, что он тоже там?
— Чего ему врать-то, Петь, сам подумай… В такую даль тащились. Вертолёт нанял, так не доберёшься: там топь летом, мерзлота отходит…
Сосед сидел с отвисшей челюстью:
— Вертолёт?! — вырвалось у него. — Сколько ж ты забашлял ему? Вертолёт?!
— Пятьсот…
— Сколько? — привскочил сосед…
— Туда два часа лёту вышло, а он из пожарной охраны… ну…
— Да за такие деньжищи… Спятил ты, Дмитрий Исаакович, вот что я скажу тебе! Ё..! Спятил ты! Ну… ну что с того, что ты на могиле побывал? Да на какой могиле! Сколько их тыщ там? Ты что, точно отцовскую отыскал, что ли? Ну что с того? Ни знака какого, ни камня не поставил, и ещё будешь там когда разве…
— Кладбище там организовать надо, — тихо и уверенно процедил Фельдман.
— Чего!.. — возмутился сосед. — Какое кладбище? Кладбище! Рехнулся, что ли? Кто это позволит?! Кто это организует? На какие деньги? И кто там следить за ним будет, а? Да оно зарастёт — и с вертолёта не различишь! Кладбище! Может, ещё памятник поставить?
— И памятник! — откликнулся Фельдман и зло уставился на соседа, — Памятник на все времена…
— Кому памятник, ты подумал?..
— Да. Ты прав, — сник Фельдман. Они долго молчали, сосредоточенно драли рыбу и доливали пиво… Потом он будто проснулся, облокотился на ребро стола грудью, навис над бутылками, снедью и почти шёпотом заговорил: — Я всё гадал: что они делают, как правят, на что это похоже? Ну хоть чтобы себе объяснить. И понял: они вытаптывают! Знаешь… — он покрутил над полом кистью руки. — Землю вытаптывают, как собака, когда лечь хочет: ходит, ходит кругами на одном месте и лапы так плотно на землю ставит, что видно: это она траву вытаптывает, чтобы плоско было, чтобы улечься и ничего не росло под ней, не мешало покою. И эти так же, а ещё когда вытопчут, как молитву твердят свою партийную — одно и то же, одно и то же про свои захеры, будто этим мусором посыпают ядовитым, чтобы ничего пробиться снизу не могло. Так вот. Понял я это — так ясно увидел, что вся даль открылась, вся жизнь: пустыня впереди серая, ровная, и ни былинки, а только идолы каменные то тут, то там и вокруг них заборы — островки такие получаются, если сверху смотреть. А остальное — гладь земли вытоптанная — и не растёт на ней ничего, и не стоит на ней ничего, и реки пересохли, и горы скрошились в песок и слоем жизнь покрыли. Марс, только не красный какой, а серый и безжизненный! — он замолчал будто выдохся. Сосед тоже молчал, потом медленно навалился на ребро стола так, что их головы сблизились, потом упёрлись лбами, и они молча сидели долго и бездвижно.
— Я тебе так скажу, — ожил сосед и откинулся назад. — Очень я жалею, что не родился евреем. Хоть и гнобят вас, бывает, и называют неприлично, а зато у тебя хоть дверь есть, понимаешь? Дверь. А мне надеяться не на что…
— Петька, мы ж с тобой в одной школе учились…
— И что? — перебил сосед. — Чему учились? Про собаку ты это здорово измыслил, а вывод-то какой? А? Ну у неё понятно: у неё инстинкты, а у них? А у нас? Мы что, из разного теста сделаны?
— Из разного, Петька! Из разного… Рим тоже верил, что никогда не рухнет…
— Так чего же ты сидишь тут? Ждёшь? Не дождёшься — не рухнет…
— Я теперь не жду, Петька. Не жду. Только я сначала кладбище сделаю.
— Чего?! — вскочил сосед. — А ещё говорят, что вы — умные!..
— Сделаю, Петька, обязательно… а если нет, то ничего тут никогда так расти и не будет…
— А тебе-то что? Хочешь мир переделать!
— Может быть, и не переделаю… только я сорок седьмой хорошо помню… Маленький был, а помню. И главное, маму — как она в тот день жить перестала. Из неё будто вынули всё и только тоску оставили. Знаешь, говорят «от тоски сохнет» — это про неё. Они такая пара с отцом были! Это я теперь понимаю. Вспоминаю и понимаю. И мама потом никогда не жаловалась, она и об отце спокойно рассказывала… мне… ну, для примера. А когда останавливалась воздуха набрать, или вздохнуть, или припоминала что-то, я видел, как у неё губа нижняя дрожала мелко-мелко и часто. Ни слёз не было, ни голос не менялся — только губа дрожала. А я вот забыть не могу, как у меня от этого сжималось всё внутри и холодело, будто меня в прорубь окунали. Не могу забыть… никак… а ещё страшнее, когда мы справку получили через десять лет, что невиноват он… Никто не сокрушался, не извинялся — писульку прислали. Понимаешь? А это простить нельзя! Я не могу, потому что видел, как из человека жизнь уходит… У неё тогда инфаркт и случился, а я клятву себе дал. Может, по-мальчишески всё звучит это… Да я и не говорил никому, тебе вот сейчас… Знаешь, как говорится, ты в открытую рану заглянул. Может, теперь сообразишь: зачем все эти дачи, машины… Всё равно всё в эту топь уйдёт… И, не дай бог, дети… а память останется… на века… поверь! Память убить нельзя! Оболгать, изгадить… Только она стряхнёт это и жить будет… Сделаю, обязательно сделаю. А то и мне жизни нету, всё мамино лицо перед глазами и губа нижняя дрожит мелко-мелко…
27 июня 2013 г.