©"Заметки по еврейской истории"
  апрель 2021 года

194 просмотров всего, 2 просмотров сегодня

В один из дней после нашего возвращения в Ленинград к нам зашел Юра Аранович — на этот раз прощаться в последний раз. Он с гордостью показывал нам самолётный билет, американский доллар и … шрам у него на лбу: рассказал, что его пригласила к себе Фурцева и уговаривала остаться. Он твёрдо отказался, а, когда вечером гулял с собачкой около дома, получил от кого-то в темноте удар по лбу маленькой гирькой на ремешке.

Феликс Аранович

ХИМЕРЫ И ЯВЬ

Сарасота (осень) — Чикаго (лето 2016) – Ленинград, годы 1969 — 1970

(Отрывки из книги “Chimeras and Matter”)

 Кружа в химерах свою мысль, я не живу в прошлом. Серьёзно погрузиться в него я решился только в последние годы, хотя вихри мыслей ещё кружат меня в том, что происходит в настоящем.

 С них я и начну, ими и закончу окончание моей книги.

В январе 2016-го, нельзя было оставаться безучастным к проходящим в Америке выборам нового президента. В мае этого года до окончательных выборов оставалось ещё несколько месяцев, но выборы партийных кандидатов были закончены.

У демократов, несмотря на пугающую поддержку сенсационно большой части населения, жаждущей «халявы», «демократический социалист» Сандерс всё-таки проиграл Хилари Клинтон, — бывшему государственному секретарю в аппарате чёрного демократа Барака Обамы.

У республиканцев несмотря на пугающее противодействие Белого дома, средств массовой информации и, даже, верхушки собственной партии, голосами американцев, настроенных по-республикански, с исторически-рекордным превосходством победил своих 16 соперников Дональд Трамп.

О политике — всё!

 Теперь — о личном.

 Есть удар и эхо, есть предмет и его тень; событие недолго живёт в своем времени. Но есть события, которые во времени распадаются надвое.

Об одном таком «дву-временном» событии я уже рассказал, когда вспомнил свой последний, поразивший меня разговор с Анатолием Сергеевичем Мевиусом.

Вот два других таких события, одно из которых произошло ВЧЕРА, и украсилось деталью, пришедшей из СЕГОДНЯ, а другое, произошло СЕГОДНЯ, было приятным, но оказалось загаженным деталью, пришедшей из ВЧЕРА.

 Недавно смотрел фильм «Bridge of Spies» (в России он шел под названием «Шпионский мост»). Эта захватывающая история обмена американского пилота Гари Пауэрса на советского шпиона Рудольфа Абеля, блистательно переведенная на язык кино, имела на меня воздействие, выходящее за рамки чисто художественного прежде всего его техническим содержанием.

Специальный разведывательный самолёт Пауэрса U-2, был сбит не зенитной артиллерией, ставшей к тому времени совершенно беспомощной против высоко и быстро летящих целей, а только-что рождённой зенитной ракетой 5В21, к разработке которой я был причастен, работая сначала над регуляторами топлива для Исаевских моделей её двигателя, а потом, для заменивших их двигателя — нашего Мевиусского 5Д12.

Перефразируя шутку, рождённую новыми русскими иммигрантами в Израиле в период шестидневной войны, я могу теперь сказать, что был горд тем, что НАША ракета сбила НАШ самолёт. Мне интересно было смотреть, — как это показано в кино, потому что я знаю кое-какие фактические подробности этой истории. Я знаю, что снизу (механика и гидравлика, — там, где наш двигатель 5Д12!) ракета была уже хороша, но вот сверху (электроника — приборы наведения) она была отсталой. Поэтому из многих выпущенных по самолёту ракет только одна сбила его, и то, — не прямым попаданием. (Одна из них сбила, гнавшийся за U-2, советский МиГ-19. Лётчик был посмертно награждён). А Пауэрс, выбрасываясь из самолёта, не смог дотянуться до рукоятки, включающей самоликвидацию. В результате этих двух обстоятельств секретный самолёт падал на землю не в облаке огня и дыма, как показано в кино, а вполне пригодным для изучения советскими инженерами. Я сам держал в руках несколько деталей его двигателя и восхищался круглыми резиновыми уплотнениями коричневого цвета, абсолютно гладкими и не имевшими, — как все наши, никаких следов облоя.

Другой аспект моего интереса и восхищения картиной был связан… с мамой. Неоднократно ей и мне приходилось отвечать на обывательский вопрос: «Как можно защищать преступника?». В этом фильме, блистательно сыгранный Томом Хенксом адвокат Абеля, убедительно продемонстрировал благородство института судебной защиты и красоту служения своей профессиональной миссии, несмотря на шквал возмущения со стороны толпы и, даже, — собственной семьи.

Второе событие началось СЕГОДНЯ: туристом я посетил Ленинград в 1994-м году. Со мной был Дэвид и одной из главных целей этой поездки было ознакомление сына с его предысторией.

Вообще-то моя программа этой поездки была достаточно широкой. Мне, конечно, хотелось, тронуть улицами города свои сентиментальные струны. Конечно, очень важна была встреча со школьными друзьями — Жоркой и Толей, но особенно важна для меня была встреча с папиными родными, с их сжавшейся в кулачок трудолюбивой семьёй: Тётей Соней, её сыном Вадиком, его женой Тамарой, их детьми Сашей и Викой. Мы испытывали друг к другу очень тёплые чувства, и я чувствовал себя виноватым, уехав тайком от них.

«Высоко идейной» тёти Рахили тогда уже не было в живых. А ведь именно из-за неё я скрывался от родни после принятия решения об эмиграции и уехал, не попрощавшись.

Чтобы объяснить свой страх перед ней тогда, я должен основательно погрузиться во ВЧЕРА.

 Тогда, — в начале семидесятых, среди быстро растущей группы отказников довольно большой популяцией были так называемые «бедные родственники». Оказалось, что можно было получить отказ только по причине возражения остающихся родственников. Возражения эти были вызваны чаще всего желанием остающегося защитить свою репутацию на работе идеологическим отмежеванием от «изменника».

Желая «убрать камни» с нашего и без того тернистого пути, мы взяли за правило всем говорить, что мы переезжаем в Москву.

С семьёй тёти Сони мы приостановили контакт уже давно. Там не стало бабушки Иды, а её место заняла вторая папина сестра — «идейная» Рахиль.

Да, Рахиль сыграла, можно сказать, ключевую роль в моём рождении, ибо именно её навещать приехал в Саратов в 1930-м году из Томска мой будущий отец, когда встретил на железнодорожной платформе мою мать. Тогда она была студенткой университета и, наверно, — успешной, потому что, закончив его, стала там же преподавать… историю партии. Похоже, что это занятие заменило ей личную жизнь, хотя, где-то в 50-е годы мимо её внимания не прошло всё-таки культурное событие в жизни Саратова: тогда она сообщила нам «новость»: Саратовским оркестром стал управлять выпускник Ленинградской консерватории наш однофамилец Юрий Аранович. Недолго он пробыл в Саратове, но Рахиль, кажется, успела с ним тогда познакомиться.

Много ли было у неё знакомств? — Сомневаюсь, особенно сомневаюсь в мужских знакомствах, — уж очень мало женственного было в ней, — и, выйдя на пенсию, она была совершенно одинокой в Саратове.

Тоже уже пенсионерка, — живая, весёлая и мягкая, тётя Соня взяла её к себе.

Не знаю, был ли уже выбор предмета преподавания результатом идейности тёти Рахили, или её идейную жёсткость взрастило преподавание кровавой истории, но вышла она на пенсию настолько высоко идейной, что это затруднило общение с ней. Эту трудность я ощущал во время моих нескольких встреч с нею, когда я вынужден был сдерживаться, напоминая себе, что это всё-таки папина сестра.

Вот почему, ещё только решив уезжать, мы прекратили контакты с сёстрами Аранович.

 И вот, в один из первых дней после отъезда мамы с Виктором я зашёл в пирожковую на Литейном и увидел в очереди тётю Рахиль. Она выглядела очень постаревшей и жалкой в своём обветшалом пальто. Забыв об осторожности, я подошел к ней, и она окатила меня родственной радостью встречи. Получив наше кофе с пирожками, мы нашли наиболее уединённое местечко на подоконнике, и, только с жадностью откусив пирожок и запив его глотком кофе, Рахиль высыпала на меня вопросы, готовясь услышать длинный рассказ: «Ну, как вы живёте? Как твоя работа? Как Витя? Где он? Хотела бы его увидеть…» Во мне, конечно, шевельнулась ответная родственная волна и на языке уже был искренний рассказ, но я решил отложить его на позже, сначала посмотреть, как пойдёт разговор, а пока начать с привычной лжи: «Да мы сейчас на переломе: переезжаем в Москву и мама с Витей уже там».

И тут услышал: «А ты наверно ещё не знаешь, что твоего Юры Арановича там уже нет. Ты представляешь? — он эмигрировал в Израиль! Стрелять таких изменников надо!»

…Но это было Вчера.

СЕГОДНЯ мы остановились у Жорки и рано утром уходили из дома. Дэвид, рождённый в Чикаго, очень прилично говорил по-русски (благодаря усилиям моей мамы он уже в три года декламировал «У лукоморья дуб зеленый»); он с восторгом пользовался русским, как только предоставлялся случай. Я знакомил его с городом, в котором жили его родители, с трамваями и троллейбусами в этом городе, с его уличной толпой, с улицей моего детства — Красной, с домом №9 на ней, с квартирой №12. Я позвонил в эту квартиру, нас не сразу впустили, но всё же разрешили показать юному американскому гостю, говорившему по-русски, эту Ленинградскую достопримечательность. Побывали мы и в Театральном институте на Моховой, где один из поступающих, с которым он разговорился, чуть не втолкнул его в аудиторию к экзаменаторам, говоря, что его за доллары примут сразу. Побывали мы и на улице Пестеля с домом на ней №13/15. К сожалению, я показал этот дом только со стороны, — вход в парадную был под электрическим замком, и я не смог показать ему квартиру №16, в которой он был зачат.

 Провели мы с Дэвидом несколько дней и в доме тёти Сони. Тамара сказала мне, что от былой «умеренной идейности» тёти Сони не осталось и следа и радость от нашего приезда в их доме была безмерной. Уходить рано утром нам с Дэвидом уже не удавалось, — мы подолгу засиживались за столом, беседуя с тётей Соней, которая, выглядя уже дряхленькой телом, оставалась удивительно молодой душой. Она по-прежнему не пропускала ни одного футбольного матча «Зенита» и, сидя на трибуне стадиона, была как бы талисманом этой команды, гарантирую её победу. Вечером после ужина с рюмочкой она могла и станцевать.

В нашей с Дэвидом туристской программе мы не ограничивались городом и объездили пригороды: Пушкин, Ломоносов, Петергоф. Я неустанно рассказывал, рассказывал, стараясь наполнить сына не только знаниями, но и чувствами, которые испытывал сам…

 И вдруг, письмо из ВЧЕРА! Два года спустя после нашего с сыном визита мой бывший сослуживец по ОКБ Мевиуса Семён Гродский, живущий сейчас в Нью Йорке, переслал предназначенное для меня письмо из Ленинграда от нашего бывшего общего приятеля Юры Свердлова. Во время своего визита я со Свердловыми, конечно, не встречался, допуская, что они ещё работают и засекречены. Оказалось, что так оно и было, но, именно благодаря этому обстоятельству мне довелось узнать о своём визите кое-что новое.

 Не знал я тогда, что мою широкую программу посещения памятных мест города и радостных встреч собиралось ещё более расширить ленинградское КГБ, попытавшись втянуть в их планы Майю и Юру.

Юра хорошо описал это в своём письме, и я приведу здесь соответствующую выдержку из него:

«… на нашем б. заводе им Климова был создан 3 отдел (1 и 2 уже были до этого). Он назывался «Отдел режима» и возглавил его бывший полковник КГБ Медведев.

Я уже на заводе не работал. Ушел в 1977.

Вот этот полковник Медведев вызывает Майю на собеседование и говорит: «Ваша семья дружила с Ф. Арановичем. А знаете ли Вы, что он резидент американской разведки? Так вот, по тайным каналам, через ЦРУ, нам удалось узнать, что Ф. Аранович приезжает в Ленинград с разведывательными целями».

Маины ответы опускаю. Излагаю только мысли полковника Медведева: «Этого шпиона надо поймать, поскольку он наносит сильный вред нашему гос-ву».

И начал излагать, что делать. Напирает на патриотические чувства и т. д. Сам полковник сидит выпивши с сильно красной мордой. Потом начинает угрожать, что, если…, то…!

Майя пришла домой расстроенная, — что тут приятного.

Но полковник по всей видимости перенапрягся на поимке американского резидента Ф. Арановича, или перепил от расстройства или на подъёме.

Во всяком случае через 3 дня умер от инфаркта».

 Какая гадость! Выбрали Майку! Неужели было замечено, занесено в моё досье и хранилось там так долго то, что она мне нравилась в те далёкие дни молодёжного КБ? Ведь я ничем это не проявлял! Разве что — взглядами?

А ведь это государство уже не называлось «Советский Союз», — у власти в нём сменился и Сталин, и Андропов, и даже Горбачёв, а всё тот же тяжелый дух. Как хорошо, что я не почувствовал его тогда, — во время визита. Какое счастье, что эти планы КГБ не осуществились и не исковеркали первого впечатления моего американского сынули от страны и города, едва не ставшего его «колыбелью».

 Даа…, так зачем же я хотел знакомить сына с этой страной? С какой целью, если не со шпионской туда нужно ездить?

Отвечу себе и читателю хотя бы наброском Пушкина:

Два чувства дивно близки нам.
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века,
По воле Бога самого,
Самостоянье человека,
Залог величия его.

Животворящая святыня!
Без них душа была б пуста.
Без них наш тесный мир — пустыня,
Душа — алтарь без божества.

Тогда другой вопрос: зачем я описывал этот визит?

И вообще,

Зачем тревожу своё сердце,

Бродя с пером по кладбищу минувших дней?

Зачем я пишу эту книгу? — Да, вроде, уже что-то сказал в своё оправдание в самом начале, но сейчас постараюсь укрепить свои оправдания.

Недавно я читал «Попугай Флобера» Джулиана Барнса и там наткнулся на смертный приговор мемуарам. Цитирую:

«Я на днях читал Мориака — «Внутренние воспоминания», написанные в самом конце жизни. Это время, когда последние капли тщеславия собираются в пузырь, когда внутреннее «я» заводит свой жалкий речитатив «не забудьте меня, не забудьте меня», это время автобиографий и последнего бахвальства, время, когда записывают то, чего больше никто не помнит, с ложным чувством ценности этих воспоминаний.

Но как раз этого-то и не делает Мориак. Он пишет «Воспоминания», но это не мемуары».

Надеюсь, смертный приговор Мориака минует меня: вроде — у меня не совсем мемуары, и воспоминания не совсем «внутренние», а, скорее, — «внешние»; пишу о многом и о многих.

А само желание писать? Так это то же, что и желание рисовать, желание ваять, желание конструировать, строить…, — это желание создавать. Не осознанно, — оно есть желание продлить своё присутствие на Земле: не все ведь верят в загробную жизнь.

А удовлетворение желания рождает радость. Только искать эту радость нужно с отдачей эмоциональных сил. К этому призывает пишущих Рей Брэдбери своим эссе «Радость писательства»:

«… попроси меня любой писатель назвать самое главное в нём как в писателе, попроси назвать то, что что побуждает его придавать материалу ту, а не другую форму и несёт его туда, куда он хочет попасть, ответом будет: твой пыл, твоя увлечённость».

Затем и пишу, что испытал и продолжаю испытывать пыл и увлеченность, испытываю в писательстве радость творчества.

 Ленинград. Годы 1969 — 1979 (Окончание главы)

 Гроб с телом Мевиуса был установлен под открытым небом во дворе завода «Красный Октябрь».

Между проходной и зданием, в котором десять лет тому назад был сколочен молодёжный коллектив, создавший замечательный ракетный двигатель, были сколочены козлы, затянутые кумачом… — как раз на середине того пути, который я десять лет тому назад проделал полон трепета и жажды дерзать.

 Сейчас я стоял в карауле: спиной к гробу, лицом к родным и сослуживцам. Но я не видел этих людей, — я видел Анатолия Сергеевича, лежащего в гробу за моей спиной.

Я пытался уместить в своей голове события и время: начало, успех, взлёт оказались стиснутыми в памяти в одно мгновение, а вот падение было таким несправедливым и казалось теперь таким мучительно долгим… и вот — уже не помещающийся в сознании конец, длительность которого — не помещающаяся в сознание вечность…

В голове был хаос: там был и ионный двигатель, и мой «сгоревший на работе» отец, у гроба которого в карауле я не стоял, потому что мне было тогда всего 13 лет; там каруселью крутились обиды на несправедливости, которые люди допускают в отношении друг к другу, обида на несправедливость НЕБЫТИЯ, которое — вот так — вдруг — обрывает и обиды и вообще всё.

Было больно, больно…

Я видел, как стоят в карауле и стоял навытяжку, но щёки мои заливали потоки слёз, чего я никогда не видел у людей, стоящих в карауле…

 Вне работы я снимал четвёртый, — свой последний фильм.

Он дался мне не легко: если в моём первом фильме не было позирующих, во втором актёрами были подруга и мой брат, в третьем актёром был я сам, то здесь мне нужна была актриса и три танцовщицы трёх разных возрастов, начиная с детского. Если «Польша» была «здоровый дух и любознательность», фильм «Этюд» я определил, как «чувство и творческая потребность», а «Сонет 8» — как «музыка и грусть одиночества», то «Пассакалия» была задумана, как мрачное напоминание: три танцовщицы в нем последовательно протанцовывают жизнь до её символического конца под угрюмую музыку Баха…

 Временно руководить нашим осиротевшим филиалом был назначен Чехов, однако, даже он ощущал временность не только своего положения руководителя, но и временность существования без Мевиуса самого этого филиала.

 Организация всё-таки просуществовала около года, но запомнился мне за это время всего один день в июне 1970 года.

Я заимствую описание этого дня из своей, тайком писанной в Ленинграде во время жизни «в отказе», книги-дневника-художественно-исторического исследования «Надгробие Антокольского»:

 «Был июнь 1970 года. В Ленинграде выдался яркий солнечный день. И в работе образовался неожиданный просвет. В бесшабашном расположении духа я зашел в кабинет к своему приятелю-начальнику, — просто потрепаться. Его не было на месте, и я присел на залитый солнцем край стола, дожидаясь, пока он кончит трепаться где-то в другом месте.

 Удивительно сладостно это состояние неурочного расслабления, когда в середине рабочего дня, находясь в центре содрогающегося от натуги завода, ты вдруг переключаешь свои ощущения на восприятие небесной глубины, солнечного тепла на щеке, блика на стене… и грохот будней для тебя стихает.

 Я не сразу заметил, что он пришел, потому что он остановился в дверях и молча смотрел на меня, пока я не обернулся. Но и тогда он сделал только пару шагов и, привалившись к стене, опять стал смотреть на меня чужим, незнакомым мне взглядом издалека.

 — Мне сейчас сказали, что в Ленинграде в аэропорту «Смольный» вчера была попытка угнать за границу самолёт, — начал он говорить врастяжку. Остановился, выждал, не выпуская меня из-под прицела своих прищуренных глаз, и закончил:

 — Покушавшиеся были евреи.

 …… «Неужели опять?! Опять «врачи-отравители?!» — это была первая мысль, метнувшаяся в сознании».

 В один из последовавших за описанным, дней Чехов объявил, что наш филиал Бондарюковской «Красной Звезды» ликвидируется и работникам предоставляется оплаченный месяц для самостоятельного трудоустройства…

Виктор теперь был дома. Он уже давно рвался из Архангельска, а тут его поманил Ефим Учитель, — самый знатный в то время советский документалист.

Через Ленинградскую студию документальных фильмов он направил запрос на Виктора для участия в работе над фильмом, которая по плану должна была бы уже начаться.

Виктор звонил на студию, но там говорили, что никакого запроса они не получали.

Он звонил Учителю и тот посылал другой запрос. Виктор звонил …

В конце концов, Учитель прислал запрос на наш домашний адрес и велел Виктору идти с ним на приём к начальнику студии.

 Имя и фамилию начальника я сразу узнал: он был в мои спортивные годы чемпионом Ленинграда по прыжкам в длину, и, по-моему, кончал спортивный институт Лесгафта… Он — директор киностудии?

 Виктор пошел. Мы с мамой с нетерпением и надеждой ждали его возвращения.

Когда он появился в дверях, лицо его было маской зеленого цвета.

Не сразу он рассказал нам, что этот директор, хоть и принял его, говорил с ним подчёркнуто пренебрежительно, запрос на позицию помощника режиссёра игнорировал, на вопросы о других позициях лаконично отвечал: «Нет», а на последний, — риторический вопрос Виктора: «Ну, а дворником вы меня возьмёте?» с готовностью и развёрнуто ответил: «ВАС мы и дворником к себе не возьмём» …

 В декабре 1970 года в городском суде, — что через Фонтанку напротив мрачного Михайловского замка и за углом от нашей улицы Пестеля, шел суд над группой еврейских «Икаров». Приговоры были жестокими, двоих приговорили к смертной казни, о чём сразу зашумел весь мир.

 Вместе с шушуканьем по поводу этого процесса среди ленинградских евреев прошелся слух, что какой-то большой ленинградской семье официально разрешили выехать в Израиль. Как мы узнали позже, это был особый случай: шестидесятилетний Цирюльников только-что отсидел 10 лет за разговор в 1960 году с израильским дипломатом и от него просто избавлялись. Но ведь вместе с ним разрешили выезд в Израиль и его жене, и, даже дочери с мужем — молодым людям, недавно окончившим институты!

 Итак, — я снова перед одной предположительно открытой возможностью остаться в своей профессиональной колее — это возвращаться к Изотову, — возвращаться блудным сыном и с полностью распущенной пружиной творческого энтузиазма… очень не хотелось это делать.

К счастью, в это время я уже был в должности ответственного ведущего конструктора и «Красная Звезда» предложила мне направление в целевую аспирантуру.

Я схватился за это предложение, как за спасительный якорь, который удержит меня на плаву во время шторма и даст мне время одуматься.

В Военмехе как раз образовалась удобная возможность: на кафедре жидкостных ракетных двигателей, которой руководил «гирдовец» Ф. Л. Якайтис, работал Бошняк, окончивший раньше меня факультет «А» и оставленный при кафедре. Областью его занятий были малоинтересные мне турбинные расходомеры для потоков жидкости («вертушки» — на языке ракетчиков), но он собирался защищать докторскую диссертацию и ему нужны были аспиранты.

 Сдав аспирантские экзамены, я стал нехотя готовить базу для экспериментов. Они у меня направились несколько в сторону от вертушек и не совсем устраивали Бошняка; он, скрепя сердце, разрешил мне начать подготовку, но одобрения с направлением исследования я ещё не получал.

 Тем временем «Красная Звезда» отказалась платить за мою аспирантуру, и я оставался в институте, только оформившись младшим научным сотрудником в НИС. Я продолжал готовить установку для экспериментов, безуспешно стараясь разжечь в себе интерес к этим экспериментам…

Положение Виктора было куда более драматичным: он был совершенно потерян и, если и не выглядел таким зелёным, как тогда, — в дверях, то вполне здоровым он тоже не выглядел. Чтобы как-то поддерживать себя профессионально и иметь хоть какой-то заработок, он взял подённую работу в какой-то рекламной артели. Реклама при социализме — вещь непонятная и артель эта — сама на ладан дышала…

 В мае 1971 года в том же городском суде, в котором слушалось «самолётное» дело, проходил второй еврейский процесс. Прямо с угоном самолёта он был не связан: был «идеологическим», и имел своей задачей сурово наказать «сионистов» и тем прервать дальнейшее распространение выявленного во время «самолётного» дела движения, уже изрядно развившегося среди евреев в Москве, Ленинграде, Минске, Кишинёве и Прибалтике. Движение это началось как внезапное возрождение в евреях чувства самоуважения, а вместе с этим — возрождение интереса к своему языку, истории и культуре.

 Жесткие приговоры второго процесса, по плану властей должны были пресечь на корню это движение: два главных «преступника» были осуждены на 10 и 8 лет тюремного заключения. Не произошло этого: движение продолжало расти, а рядом с ним возникла гласная борьба за право свободного выезда в Израиль.

Осень 1971 года. Вечер. Я лежу на диване и опустошённо смотрю в потолок, — вероятно, стараюсь «уловить в далёком отголоске, что случится на моём веку».

Мама — на кухне, Виктор — в большой комнате.

Зазвонил телефон.

 — Алло?

 — Это Юра (голос Юрки Арановича).

 — Ну, привет! Из Москвы звонишь?

 — Нет, из Ленинграда.

 — Заедешь к нам?

 — Нет, — я уже уезжаю.

 — Как??? Был и не заехал?

 — Я заскочил только к маме, …

 — …Юрка, что-то случилось?

 — Ну, можно и так сказать: я же сказал, что — уезжаю.

 — Не понимаю: уезжаешь куда — в Москву?

 — Сейчас — в Москву, потом — дальше… далеко.

 — (в эти три-четыре секунды паузы опустoшенное состояние моего мозга рывком сменилось его бешенной работой).

 — Где ты сейчас?

 — Во Внуково.

 — Когда твой самолёт?

 — Через 40 минут.

 — Я постараюсь успеть…

Уже в дверях я крикнул на всю квартиру: «Скоро вернусь».

В темноте под накрапывающим дождём на остановке такси, что на углу Пестеля и Литейного стоял и курил один человек, а, разворачиваясь, как раз подходил «зелёный огонёк».

«Я опаздываю на самолёт», — взмолился я перед этим человеком, и он великодушно махнул рукой, решив докурить сигарету.

 Пассажирский зал аэропорта был пуст. Через какую-то дверь я вылетел на лётное поле. Далеко впереди в полутьме стоял одинокий маленький самолёт с жидкой очередью пассажиров перед трапом.

 Я рисковал, пересекая бегом мокрое взлётно-посадочное пространство, и, очевидно, не выглядел вполне нормальным, когда, поймав у трапа последнего пассажира, уже без всякой надежды спросил, запыхавшись:

«Не на Москву?»

 По дороге домой мозг совершил громадную работу консолидации всех последних забот, где главное место занимало Витькино положение и его психическое состояние; всех последних фактов, где было и образование государства Израиль и мамин разговор с адвокатом в Дзинтари; где были знания, которые в течение жизни запихивались в отдалённые уголки сознания, как не полезные для жизни, опасные для неё: тут был и «Большой Террор» и все последующие политические процессы… работу эту мозг проделал легко и в одну секунду стало абсолютно ясно, что Юрка встал на тот путь, который легко соединяет все, зашедшие в тупик дорожки, и ведет из темноты к свету.

Нужно только срочно встретиться с ним и узнать технические подробности.

Дома я (не мама! — на этот раз) собрал всех (маму и Витьку) за круглым столом под абажуром.

Рассказал, что звонил Юрка, что на сто процентов уверен, что понял его «далеко…» правильно, а, если главный дирижер симфонического оркестра московского радио и телевидения уезжает, то — не значит ли это, что дверь открыта? А ведь там — за дверью и есть решение всех Витькиных и моих проблем!

Собравшиеся за столом вспыхнули единогласием моментально. Было решено завтра же ехать в Москву для встречи с Юркой.

 Мы ехали, но у мамы были тяжелые сомнения: ей трудно было согласовать в мозгу эти факты: тюремное осуждение за желание уехать — одних, и — одновременно, не оформив это никакими законодательными изменениями, разрешение на выезд — другим… Но в Москве подтвердилось: дверь хотя, конечно, не распахнулась, но, припёртая сапогом, она приоткрылась, образовав щелочку, в которую уже многие проскочили и, у которой в Москве столпилась уже большая группа пионеров, которые не проскочили, но хотят не только протолкнуться в неё сами, но, решили бороться за расширение этой щелочки, превращая индивидуальную борьбу в общественное движение.

Уже выдвинулся лидер московского движения — Володя Слепак.

Юра привёл нас к нему, — в его квартиру, уже походившую на прифронтовой штаб, заполненный странной толпой: я никогда раньше не видел, чтобы евреи вокруг были таким подавляющим большинством. Двери почти не закрывались — одни входили, другие уходили, комната была почти без мебели, на маленьком столике была тарелочка с угощением — печеньем и, бутылка дешёвого вина, но мало, кто пил, все возбуждённо беседовали, — громко, отбросив опаску, называя Би-Би-Си, Израиль, Голос Америки, Голландское посольство…

Слепак всё знал. Он уже прошел через всю установленную процедуру: получение вызова из Израиля, подачу заявления по месту работы на увольнение в связи с выездом в государство Израиль на постоянное место жительства, подачу заявления на выезд в ОВИР (Отдел виз и регистраций при министерстве внутренних дел), … получение отказа. Последнее превращало смелого «подаванта» либо в растерянного, либо в героического «отказника» — в непонятный, невиданный доселе в советском обществе социальный элемент. В качестве такового Володя, которого уважительно стали называть «Бородой», прошел уже даже обыск в его квартире, во время которого он спокойно… уснул.

Мне это всё понравилось, маму не испугало, и Слепак дал нам телефон и имя «ведущего» в Ленинграде: Арье Левитина.

В один из дней после нашего возвращения в Ленинград к нам зашел Юра Аранович — на этот раз прощаться в последний раз. Он с гордостью показывал нам самолётный билет, американский доллар и … шрам у него на лбу: рассказал, что его пригласила к себе Фурцева и уговаривала остаться. Он твёрдо отказался, а, когда вечером гулял с собачкой около дома, получил от кого-то в темноте удар по лбу маленькой гирькой на ремешке.

 Новый ветер развеял без следа туман, заволокший в последние два года моё сознание; я снова был вдохновлён — теперь движением не вверх, а по горизонтали, — вбок и вдаль от «союза советских …».

 С тех пор, как бабушка в Уфе поставила меня в тупик своим вопросом о деле Бейлиса, прошла эпоха, — я уже знал теперь многое об этом деле.

Теперь только и мама начала вспоминать, что были страшные погромы и массовая эмиграция в девятисотые годы. Вспомнила она семейный рассказ о том, что дед её, умирая, говорил собравшейся у его смертного одра родне: «В нашем роду рождаются мальчики… Россия будет много воевать… У евреев будет много бед… УЕЗЖАЙТЕ».

Вспомнила мама картину из детства в колонии Ново-Ковно. Ей было тогда лет пять-шесть, и, крутясь среди взрослых, она уже успела наслушаться тревожных разговоров о погромах.

 Раннее утро, она не может понять, зачем мама её разбудила и вывела за ворота их дома. Но вот, на дороге появилась подвода с кем-то из их родни, — все сидят на узлах. Подвода остановилась перед ними и оттуда позвали: «Хая, садись!» — они уезжали в Аргентину…

Мама ясно помнила, что тогда, держась за мамину юбку, ей хотелось подёргать её, и сказать матери, что это правильно, нужно сесть. Не сели тогда…

…Из её четырёх братьев: Давид был убит махновцами, они вспороли ему живот и набили его соломой; Лазарь погиб солдатом зимой 1942; журналист Исаак был осуждён на 10 лет и только благодаря жене-«декабристке» выжил в лагере на строительстве «мёртвой дороги» в Салехарде; Лёва покончил с собой уже после нашего отъезда. (Не знаю судьбу Раи, Левиной дочки, и дальней родни, оставшихся в разрушаемом сегодня с двух сторон Луганске).

 Теперь только мы собрались уезжать; Мама отыскала у себя давнишнюю записную книжку и вглядывалась в записанный второпях не заточенным красным карандашом трудно читаемый адрес: «Арг. Басс (Бал-Бас) …» — Это те самые родственники на телеге? — Хоть и не близкие, но единственные на той, незнакомой стороне?

Вызов уже был заказан через Арье Левитина и нужно было срочно «лечь на дно» в профессиональном отношении. Я нашел «контору» на Фонтанке сразу за углом с улицей Пестеля: это было ЦКБ «Строймаш»; туда меня, — аспиранта ВМИ, приняли легко. Потом нужно было развязаться с аспирантурой, — это было труднее: хотя НИС и дал мне плохую характеристику без всякого собрания, но я сам создал себе очень неприятный эпизод, когда протянул руку Бошняку, чтобы попрощаться «по-человечески»; он отдёрнул свою руку, будто обжёгся, спрятал её подальше за спину и не изо рта, а из глаз его на меня брызнуло змеиное шипение.

В начале лета 1972 года мы вынули из почтового ящика необычно-длинный конверт с волшебными буквами в обратном адресе. С трепетом мы извлекли из него три листа, скреплённые красной лентой с красной печатью. Мы держали в руках первое для нас вещественное доказательство того факта, что государство Израиль действительно существует, — это был «вызов», — «Разрешение на въезд в Израиль № 2148/72».

 И тут состоялось второе совещание за круглым столом под абажуром. Оно не было таким гладким, как первое. Я сказал маме, что мы должны подавать заявления на выезд раздельно. Я, со своей секретной историей неизбежно попаду в «отказ», а они должны уезжать немедленно. Мама говорила, что, если я не верю, что меня выпустят, то мы вообще не будем затевать это дело. Я возражал, что верю, я уже год — без секретности, но задержка на пару лет для Виктора просто гибельна, а у меня на эти пару лет здесь есть работа «за углом». Мы препирались долго и не в этот вечер, а позже, мама, стиснув зубы, согласилась.

 В одну из пятниц начала осени 1972 года нас всех троих вызвали в городской ОВИР на втором этаже здания на улице Желябова и объявили, что наши ходатайства объединили и нашей семье в разрешении на выезд отказано.

Опущенные, мы спустились по лестнице и вышли на улицу. Там стояло несколько молодых людей, сразу понявших по нашим лицам с каким решением мы вышли.

Они объяснили нам, что сами уже «отказники» с многомесячным стажем, что в отказе можно сидеть тихо, но многие готовы к борьбе и к тому, чтобы в этой борьбе им помогал «Запад». В последнем случае люди записываются и тогда их имена становятся известными там. Приятные лица молодых людей, среди которых выделялась разумностью одна девушка (не осталось, к сожалению, в памяти её имени) расположили к себе маму, и она объявила, что мы записываемся.

Моя память с неуверенностью сохранила наш номер 24 в их тетрадке; мы стали, таким образом, ещё не громкими, но открытыми (не тихими) «отказниками».

Большинство «отказников» тогда, исчерпав своё мужество актом подачи заявления на выезд и прохождением суда инквизиции по месту работы для получения злополучной характеристики, сидели по домам тихо, и, прильнув к своим «спидолам», старались через треск и грохот глушилок расслышать в «голосах» новые для уха слова, укрепиться в новой идее, укрепиться в надежде, и … доверившись надежде, ждать.

Мы не могли сидеть тихо и ждать, — мы спешили.

Мама немедленно занялась привычным своим делом, — начала писать во все инстанции жалобы на решение … не суда, — в данном случае, — ОВИРа; жалобы только на то, что наши ходатайства объединили.

На одну её жалобу, — начальнику МВД Ленинграда, мы получили действенный ответ, но не из МВД, а … из КГБ.

Повестка «по Вашему заявлению на имя …» приглашала нас в Большой дом.

 Во второй раз в жизни я входил в этот парадный подъезд.

Комната на первом этаже, в которую нас вызвали, была приёмной какого-то серьёзного начальника по фамилии Карлов.

В большой приёмной никого не было, кроме секретарши за столом, и первое, что мне бросилось в глаза, — несоответствие места и человека: секретарша была женщиной средних лет вполне интеллигентного вида, и, — больше того, — она была похожа на еврейку.

В кабинете меня ждал второй сюрприз: сам Карлов был человеком интеллигентного вида и даже круглолиц.

Введя нас в кабинет, секретарша не ушла, а осталась у дверей. Маму никогда не пугали ни двойные двери больших кабинетов, ни длинные дорожки до министерских столов, ни милиция; она начала говорить спокойно-приветливо, и, как всегда, просто и веско; Карлов и его секретарша её уважительно слушали. Когда в какой-то момент мама коснулась меня, я попытался вставить что-то эмоциональное, но в этот момент поймал знаки, которые мне торопливо посылала секретарша; в них был добрый совет: не вступать, — то, что говорит мать вполне достаточно. Этот жест был для меня тоже удивителен, но участливый его характер убедил меня заткнуться.

Виктор в какой-то момент всё же «вступил»: сказал, что он гуманитарий и не может быть носителем технических секретов. «Для меня самого вон тот выключатель на стене — это большой секрет», — сказал он.

Мы уже встали и были готовы выйти из кабинета, когда один из телефонов Карлова зазвонил и он, обратившись к нам, сказал: «Задержитесь на минутку. Тут наш товарищ хочет с вами познакомиться». В кабинет вошел коренастый мужичок, в сопровождении двух высоких за его спиной. В мужичке что-то заставило меня ассоциировать его с матросом, «бравшим Зимний». Однако, глаза у него были очень цепкими; он встал передо мной и задал несколько пустых анкетных вопросов; записал, где я сейчас работаю и ушёл, уводя за собой свой эскорт.

Когда мы вышли из Большого дома, стряхнули с себя его тяжесть и заговорили между собой мама сказала, что как ни странно, но она видела понимание в глазах Карлова и его секретарши. Я согласился, хотя во мне сидели глаза того мужичка: «Что он рассматривал во мне? — Вероятно, это их психолог, — решил я, — определил, в какую группу поднадзорных меня определить».

Мамина надежда оправдалась: довольно скоро только их двоих вызвали в ОВИР и дали разрешение на выезд.

Теперь выросло во весь рост денежное препятствие. В августе 1972 года в ОВИРе было вывешено новое правило: люди с высшим образованием должны перед выездом оплатить его. Цены выглядели бредом сумасшедшего: до 12,000 рублей.

У нас ещё не было денег и на две визы по 360 рублей каждая и два выхода из гражданства — 500 рублей — каждый, да ещё мама говорила, что они не уедут, не оставив мне эти суммы, а тут — эта денежная стена, уходящая в небо…

То насилие над собой, которое помогало маме удерживать в себе готовность оставить меня ненадолго, мгновенно отступило перед этим препятствием, и готовность её рассыпалась.

Рассыпался бы мой план Витькиного спасения, если бы мы тихо сидели в своей норе, если бы не были членами маленькой, но активной коммуны, сплотившейся вокруг Арье, если бы мы не знали, что: …

Началась «разрядка международной напряженности». Советский Союз понимал её, как возможность приостановить гонку вооружений, которая обессилила его и начать получать экономическую помощь Запада.

Запад под воздействием внутренних гуманитарных движений готов был пойти на это в обмен на демократические перемены в Советском Союзе, в вопросе о свободе еврейской эмиграции — в первую очередь. В Москве побывал Никсон и ему обещали …, но потихоньку вывесили ценники в ОВИРах.

И московские сионисты активно отреагировали: десять видных учёных отказников во главе с членом-корреспондентом Академии наук Биньямином Левичем отправили на Запад протест «против попытки превращения советских евреев в рабов двадцатого века».

 Вообще, «евреи молчания» уже не молчали. Эффективность активной борьбы к тому времени уже была опробована, уже было проведено ряд громких акций: одна, — когда большая группа отказников заполнила приёмную Верховного Совета, требуя гласного законодательства о выезде, другая, — когда Владимир Слепак вдвоём с другим активистом — Маневичем объявили на Центральном телеграфе, голодовку протеста. Милиция увела их, они были осуждены на 15 суток, но действия советских активистов питали энергией борцов за права человека во всём мире. В Американском Сенате в этой борьбе выдвинулся Генри Джексон. 27 сентября 1972 года он предложил в Сенате идею поправки к конституции, которая связала бы привилегии, получаемые по соглашению о торговле, со свободой эмиграции из страны. После полугодовой борьбы в политических кругах 16 марта 1973 года знаменитая поправка Джексона-Ваника была официально представлена Сенату…

 Мы поверили в возможность победы, и мамина решимость вновь окрепла. Стало известно, что довольно многие уезжающие не имеют высшего образования, зато, они имеют большие деньги; вывозить их нельзя и эти люди готовы давать деньги в долг другим, выезжающим в Израиль. Кроме того, Арье, единственный из первой обоймы Ленинградских отказников, говоривший немного по-английски и игравший важную роль нашего телефонного связного с Западом, принёс хорошую новость из Израиля: тем, кто был вынужден взять деньги в долг, чтобы выехать, правительство Израиля помогает выплатить его.

Не надеясь на быстрый и полный успех кампании за отмену платы и не желая ждать, мы, на всякий случай, начали поиск людей, которые сами искали людей, чтобы доверить им свои накопления. Пока мы этим занимались, явились половинчатые результаты протестов: маму освободили от платы за образование за давностью его получения, а Виктору снизили эту плату до 2,250 рублей.

 Начались последние приготовления к отъезду. Я сделал маленькие фотографии всех квитанций и примостил их в маминой старенькой пишущей машинке, которая составляла часть её нехитрого багажа: эти копии должны были гарантировать помощь государства в погашении долга. Гарантии моего благополучия состояли в следующем: работа «за углом» и какие-то деньги на выезд, которые были выделены из одолженных и припрятаны в диване. Кроме этих — финансовых гарантий, мама создала ещё две юридические: велела мне записать в нескольких местах телефон одного из её «смелых» коллег, с которым она договорилась, что, в случае неприятностей, он окажет мне юридическую помощь, а на письменный стол она положила передо мной маленькую книжечку: «Уголовный кодекс РСФСР»: она исходила из того, что я не буду совсем уж «тихим», — от меня потребовалась только клятва, что я не буду нарушать прямой закон. (Кодекс этот издания 1966 года и сейчас лежит на видном месте на моей Чикагской книжной полке. В этом кодексе уже нет занозившей память людей страшной статьи 58, — её заменила статья 70, по которой за ложные измышления расстрел уже не полагается. Между прочим, я сдержал слово, данное тогда маме и даже сейчас семидесятую не нарушаю: «ложного» в моей книге ничего нет, — есть только факты, а «измышления» здесь — это результат только моего личного мышления, — процесс неуправляемый!).

Дата вылета мамы с Виктором, вероятно, — для пущей драматичности, пришлась на день моего рождения — 29 апреля 1973 года.

Бешенная суета, связанная с добыванием денег и исполнением огромного множества требований для покидающих Советский Союз, не давала возможности эмоциям занять своё место в наших душах. Им это не удалось даже тогда, когда, пройдя всех контролёров в аэропорту, мои родные оказались в какой-то комнатушке уже за условной чертой, разделившей нас.

Потеряв их из вида, когда они исчезли в проходе за спинами пограничников, я не мог сразу отправиться домой и начал искать возможность ещё раз взглянуть на них. Такие, как я, тоже искали и нашли: сбоку от здания аэропорта за забором стаяла группа родственников, вглядываясь в окно, за которым находились в изоляции уже прошедшие контроль. Я сразу увидел маму, начал подпрыгивать и махать ей руками; она сидела у самого окна, но боком к нему и не смотрела в окно: она никуда не смотрела, она была окаменевшей. Так она справилась со своими эмоциями.

 Ну, а овладеть моей душой эмоциям было легче: я перестал прыгать и размахивать руками. Теперь я почувствовал горечь разлуки, сдавившую горло, теперь ощутил тяжесть на душе, осознав, что остался один, что сейчас начнётся моё одиночество «в отказе» длиной в …? лет. Сколько лет?

 Я вернулся домой, открыл дверь в пустую квартиру, посидел на диване, зашел в туалет и увидел мой кошачий стульчак…

Чтобы максимально освободить от забот мою будущую одинокую жизнь, в ночь перед отъездом мама с помощью Виктора посадила отчаянно упиравшегося и исцарапавшего их кота в мешок. Они отвезли его куда-то, кому-то отдали.

И теперь, когда я начал отдирать его фанерку, моё загнанное куда-то чувство горести от только что совершившегося, вдруг выплеснулась наружу в жалости к коту, — маленькому живому существу, которое невинно пострадало от нашей эмиграции: ему было так хорошо в нашем доме.

Наконец выдавились слёзы…

Скрытые за кремлёвской стеной механизмы руководили нашими судьбами. Мы уже многое знали из западных «голосов», но сейчас, десятки лет спустя, живя за морями и океанами от тех мест, узнаём интереснейшие детали.

Как пример таинственной для нас тогда игры с платой за обучение, которая окончилась тем, что Виктор оказался единственным в самолёте, уплатившим за образование, я приведу найденный Юлием Кошаровским документ, взятый мной из его четырёхтомного труда «Мы снова евреи»:

 «Совершенно секретно, единственный экземпляр, рабочая запись.

ЗАСЕДАНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК КПСС

20 марта 1973 года

БРЕЖНЕВ. Когда читаешь материалы, а я их читаю все, то видишь, что всё-таки создался серьёзный тормоз в ходе завершения официального визита в США по причине сионизма. В последние месяцы разгорелась истерия вокруг так называемого образовательного налога на лиц, выезжающих за границу… Мы об этом говорим уже с прошлого года. Указания не выполняются. Меня это беспокоит. Я не ставлю вопроса об отмене закона, а если хотите, и этот вопрос можно бы поставить. То ли мы будем зарабатывать деньги на этом деле, то ли проводить намеченную политику в отношении США. Учитывая конституционные статьи, Джексон успел ввести Поправку ещё до внесения Никсоном законопроекта о предоставлении нам режима наибольшего благоприятствования. Эту Поправку внёс сенатор, и конгресс уже не может отказать в обсуждении этой Поправки. Джексон уже опередил. Вот я и думаю: что тогда стоит наша работа, что стоят наши усилия, если так оборачивается дело. Ничего!

АНДРОПОВ. Разрешите. За последнее Ваше указание, которое было дано на прошлом Политбюро, я несу ответственность. По моей вине мы задержали на шесть дней (просто это неповоротливость нашего аппарата) исполнение Вашего указания…

БРЕЖНЕВ. Перед отъездом т. Добрынина мы с т. Гречко беседовали с ними… Шел разговор и о том, как выпустить из кармана еврейский вопрос. Мы проявляем заботу, а что из этого получается? Ничего…

В субботу, в воскресенье я на воздух не выходил, а ещё приходится заниматься этим вопросом.

АНДРОПОВ. На пять дней, повторяю, мы задержали… Было Ваше указание в ноябре и декабре: выпустить, и мы выпустили без взимания налога 600 человек и ещё раз 600 человек. А потом — закон действует, и мы действуем…

Только 13 процентов составляют люди, которые платят. Начиная с понедельника не взимаем плату.

БРЕЖНЕВ.

Юрий Владимирович, извините, вот справка. Я её читаю: в 1972 году из 29 тысяч 816 человек, лиц еврейской национальности, выехавших из СССР, 912 человек, имеющих высшее образование, в соответствии с Указом Президиума Верховного Совета СССР, возместили затраты в сумме 4 миллиона 427 тысяч рублей. Это за 1972 год.

За два месяца 1973 года выехало 3318 человека, имеющих высшее образование, заплатили 1 миллион 561 тысячу 375 рублей. Вот что стоят ваши общие разговоры. Поэтому сионисты воют, Джексон на это опирается, а Киссинджер приходит к Добрынину и говорит, что мы понимаем, что это внутреннее дело, мы не можем вмешиваться, у нас тоже законы есть. В то же время он говорит: помогите как-нибудь, Никсон не может пробить законопроект, он работает среди сенаторов.

Зачем нам нужен этот миллион?

 АНДРОПОВ. Я получил это указание через т. Суслова в ноябре, было сказано, что это в разовом порядке. В разовом порядке мы и сделали, Леонид Ильич. Затем закон вступил в силу. Я ещё раз говорю, 10-11 процентов от числа отъезжающих платят.

Леонид Ильич, я хочу попросить Вас взвесить и другой вопрос. Вот сидит т. Громыко, он знает: англичане в своё время внесли в ЮНЕСКО предложение о предотвращении утечки мозгов. Мы сейчас выпускаем и стариков, и детей, и взрослых. Едут врачи, инженеры и т.д. Начинают и от академиков поступать заявления. Я вам представлю список.

БРЕЖНЕВ. Юрий Владимирович и Николай Анисимович, никаких академиков, а из этих 39 тысяч заявок вы отберите 500 человек и отправьте их… Закон не надо отменять… Но на данном этапе, когда сионисты разожгли кампанию вокруг Поправки Джексона и вокруг Законопроекта о предоставления нам режима, надо отпускать. Дело не в режиме, им надо вообще поссорить Советский Союз с Америкой. Есть группа республиканцев, которая поставила целью сорвать улучшение отношений Советского Союза с США. Никсон — за, администрация — за, а многие сенаторы против только из-за того, что у нас с евреев взимают плату.

КОСЫГИН. А кого мы не хотим выпускать, мы не должны выпускать.

БРЕЖНЕВ. Сионизм нас глупит, а мы деньги берём со старухи, которая получила образование. Раз у неё высшее образование, — плати деньги Щёлокову. Он тебе даст бумажку, тогда ты поедешь в Израиль. Вот такова политика. Я, конечно, не забываю при этом, что отпускать не только академиков, но и специалистов среднего звена не следует, не хочу ссориться с арабами… Вы извините, что я так темпераментно говорю. Но я говорю потому, что Политбюро было такого мнения, а практических решений нет.

Товарищи принимают это в принципе?

ВСЕ: Правильно.

КОСЫГИН. Давайте примем предложения.

БРЕЖНЕВ. Не надо давать письменных указаний, надо вызвать работников и сказать им. Причём это не каждый может понять, могут разболтать, что это тактические шаги».

Ну как не вспомнить здесь книгу Джорджа Орвелла «Скотный двор»:

«В одно воскресное утро, когда все собирались получать задания на неделю, (хряк) Наполеон объявил, что он решил вести новую политику. Отныне скотский хутор приступает к торговле с соседскими фермами: конечно же не с целью коммерции, а просто для того, чтобы приобрести жизненно необходимые материалы…

… собравшихся охватило некоторое смущение…

… Четверо поросят … робко попробовали подать голос, но …

… как обычно, овцы принялись за своё «Четыре ноги — хорошо, две ноги — плохо!»

 Отсутствие закона, замена его «тактическими шагами» делало мой аргумент в спорах с мамой, что, дескать они должны уезжать без меня, а я задержусь «только на пару лет», был тоже по существу «тактическим шагом». Я представлял себе, что не только антиэмиграционные «тактические шаги», но и мой любимый 5Д12 будут держать меня, представлял себе это и готовился устраиваться в отказе… лет на пять.

 В начале этой главы я воспроизвёл эпизод из истории моего пробуждения, взяв описание из своей книги «Надгробие Антокольского». Больше подобных повторов не будет: в этой главе я буду говорить только о том многом, чего в «Надгробии» нет.

Прежде всего, там нет признания в том, что страдание — это не прекращение жизни: это одна из её форм. Биологически жизнь приспособлена к существованию в самых трудных условиях: она существует и на льдах Северного полюса, и на дне Марианской впадины.

Я тосковал, просился, жаловался властям, пытался разжалобить тех, кто, как мне казалось, могли участвовать в моём удержании; бывало, конечно, что рассеянное днём понимание полной неопределённости исхода операции сгустится ночью до острой атаки страха, — но … в светлых промежутках между этими тенями я жил.

Духовно я был обновлён, сделал себе переливание крови: стал «сионистом» и начал писать; я был обновлён физически: бросил курить и, научившись владеть машиной, получил международные права. Могу сказать, что я жил жизнью даже более полной, чем когда-либо ранее: я жил вдвойне: и «ТАМ», и «здесь».

Моим начальником в ЦКБ «Строймаш» был Цитленок. Он руководил маленькой группой, занимавшейся дизель-молотами. Маленький, суетливый человек с беспокойной изобретательной головой был моей, — не ЦКБ! — удачей.

ЦКБ не могло использовать его способности, — оно не создавало и не пыталось создавать что-то новое в этой области: оно «занималось» подъёмными кранами и сваебойным оборудованием; занималось улучшением существующего оборудования, реагировало на жалобы строителей.

Под Ленинградом — болото, в него нужно забивать сваи, чтобы строить на них дома. Для забивки тяжелых железобетонных свай в Ленинграде применялись дизель-молоты. На мою долю выпало заниматься молотами типа «Делмаг», — и Цитленок смог заразить меня интересом к ним, рассказав историю.

Молота’ (работающие в этой области не говорят: «мо’лоты», — говорят только: «молота’»), которые мы называем «Делмаг», — это некачественная копия немецкого молота. Он очень популярен, так как проще других дизельных молотов.

Эта простота достигнута умом одного инженера, работавшего на фирме, производившей молота с традиционным форсуночным распылом дизельного топлива. Как говорится «в один прекрасный день» где-то в начале 30-х годов этот инженер вошел в кабинет своего начальника с замутнёнными идеей глазами.

Он подошел к столу начальника, взял с его стола графин, налил из него на стол маленькую лужицу и, размахнувшись, шлёпнул по ней ладонью. Разлетелись мелкие брызги.

 — Что это за хулиганство! — вскричал начальник, утирая лицо носовым платком.

 — Ой, извините! — воскликнул возбуждённый изобретатель, — я только хотел продемонстрировать свою идею: РАСПЫЛ УДАРОМ!».

 Так родился безфорсуночный дизель-молот Делмаг: распыл топлива в нём происходит в поршневой камере в момент падения ударной части на лужицу топлива на дне её.

Некачественная советская копия молота работала очень неважно, требовала постоянной инженерной поддержки и Цитленок стал посылать меня на стройплощадки на «Гражданке» для этой поддержки.

 Это как нельзя лучше совпадало с моими интересами. Я уже был владельцем учебника иврита «Алеф милим» (Тысяча слов). В Израиле научно было определено, что с помощью этой тысячи слов «алим» (новый иммигрант) уже сможет сносно почувствовать себя на улице и начать искать работу.

Я завёл пачку маленьких карточек, на одной стороне я писал слово на иврите, на другой — на русском. Задача, которую я поставил перед собой была — зазубрить 10 слов в день. Получалось: 10 слов знаю в первый день, 20 слов — во второй, — за три с половиной месяца тысячу можно освоить, тем более — за 6, как в ульпане (школе для алим)! В трамвае по пути на стройку я держал карточки ивритом вверх, на обратном пути — русским вверх; дело шло, но в графике я продержался не более одной недели, хотя — старался и учил иврит не только в трамвае. На работе я держал книгу и карточки наготове в своём рабочем столе, и, как только звонил звонок на обеденный перерыв, сметал со стола рабочие бумажки и выкладывал свои карточки.

Вместе со звонком из-за спины у меня обычно раздавался весёлый шёпот: «Меняй язык!». Он принадлежал симпатизирующему мне очень неглупому молодому парню, который, к сожалению, время от времени вынужден был проходить какой-то курс в психиатрическом диспансере («Ох каких умных людей я там встречаю», — говорил он мне доверительно).

 Другим симпатизирующим мне человеком в этом ЦКБ стал … переводчик с японского. Это был тоже непрочно удерживающийся в советском обществе очень способный человек. Окончив Университет, он начал работать над философской диссертацией, но, почувствовав, что не может удержаться на должном идеологическом уровне, бросил это занятие и ушел в лес, — буквально: лесничим.

За два года в лесу он изучил японский, и, только приобретя «безыдейную» профессию, вернулся в город. Был он в обществе «чужим» для того времени и потому, что был, как и его жена, глубоко религиозен. Они иногда приглашали меня к себе домой на обед, мы вели абстрактные беседы о справедливости, и они частенько выражали наивное, но искреннее сожаление по поводу того, что «такой хороший (я!) человек пропадает для христианства». Немедленно после обеда они начинали мыть посуду, приговаривая при этом: «Мытьё посуды — это естественное продолжение трапезы». Эти слова были назиданием мне, и я мысленно твержу их себе и сейчас, когда случается самому мыть посуду.

Однажды, раздался неожиданный звонок «из прошлой жизни»: звонил Борис Степанцев. Он был в Ленинграде, кажется, в связи с его новым фильмом «Щелкунчик». Зашел, сидел на диване, мы говорили, он был очень оживлён, источал какую-то новую уверенность в себе… — мы очень давно не виделись, он начал первым рассказывать о себе. В первые минуты наших редких встреч в Москве он всегда толчком пробуждал во мне прежде всего детские воспоминания; сейчас, слушая его, я тоже непроизвольно вспоминал: их полуподвал на Арбате, его с шахматной доской, Лиду — его маму за столом всегда в облаке табачного дыма и сейчас был в затруднении, — как сообщить ему о моём новом положении. Наконец, он оборвал себя и спросил: «А где мама?». И тогда я выпалил: «В Израиле».

Он впёрся в меня взглядом, очевидно, ожидая улыбки, не дождался, и, резко откинувшись всем телом, сильно ударился затылком в стену.

«Это — действительно удар!», — сказал он, морщась и пробуя затылок двумя руками.

 Многие страницы прошлой жизни пришлось тогда закрывать: и мне и тем многим, с кем был раньше близок. Борис Степанцев, — детский товарищ и сын маминой университетской подруги — раньше, а теперь — маститый режиссер, — создатель легендарного образа Карлсона, который живёт на крыше и вице-президент международной ассоциации анимационного кино, после этого двойного для него удара, конечно, выдрал страничку с нашим телефоном и адресом из своей записной книжки.

Труднее было оборвать связь с Жоркой и Толей, но это было необходимо для них самих: оба «сидели в почтовых ящиках».

Правда, с Толей где-то на пятом году отказа неожиданно удалось минут тридцать поговорить.

 Встретились мы случайно на Литейном около Пестеля; была это — либо гнилая зима, либо холодная весна, — во всяком случае, — ветер гнал мокрый снег, и он прилипал к лицу; было мерзко и говорить было не просто. Мне показалось, что особенно мерзко и не просто говорить было Толе. Выслушав мои рассказы, он с готовностью подытожил: «Вот видишь, — тут надо иметь здоровье, чтобы ринуться в эту бучу… а у меня этого здоровья нет!».

Какой удачей кажется мне сейчас то, что Толя всё-таки нашел в себе силы и выбрал благоприятный момент для эмиграции. Мы снова виделись с ним здесь в Америке и часто говорим по телефону.

 Быть отрезанными от своих родственников и близких друзей было типичным положением многих «застрявших в дверях». Люди физически оставались в обществе, будучи социально отрезанными от него.

Мне пришла в голову идея помочь этим людям вернуться в общество, — но уже в общество себе подобных. Я собрал несколько отказников, с которыми уже успел сблизиться, и предложил разобрать список отказников по районам и, посетив соседей, предложить им для начала просто знакомство. Идея была поддержана. Сам я сел на велосипед и объехал свой Дзержинский район. Не помню всех, но семья Райнесов из пяти перепуганных человек, тихо засевших в своей квартире на Литейном совсем близко от меня, была очень обрадована нашему знакомству, воспрянула духом и стала одной из активных семей в нашем отказницком обществе. К нашей местной группке очень скоро примкнул Ирма Черняк. Тот самый старшеклассник, который в нашей 252 школе был трижды уважаем: за рост, успехи в учёбе и за успехи в волейболе, — он «резал» мяч.

Ну, а моя семейная жизнь с отъездом мамы и брата переместилась в тесное пространство почтового ящика на площадке первого этажа парадной нашего дома.

Передо мной письмо №1:

«4 мая 1973г.

Ну, вот, сын мой! Я пишу тебе из Тель-Авива.

<…>

Горечь расставания с тобой, ощущение безмерного горя оттого, что я навсегда покидаю Советскую землю, которую так много лет любила, сердце разрывалось и слёзы лились, не переставая ручьём.

Затем — трап, самолёт, он взвился, мы понеслись. Клапан восприятия закрылся. Я заснула детским сном. Так спят после хирургической операции, тяжелейших переживаний.

<…>

В малых и больших делах зло неизбежно рождает зло, а добро рождает и множит добро. Что пользы людям от зла? Зачем они причиняют людям зло?

<…>

Если я свалюсь от причинённого нам горя, этот исключительный в своём роде случай может стать достоянием мировой общественности помимо моей воли. Пусть уж наши простят мне. Не моя в том будет вина. Пусть они будут мужчинами и примут эту вину на себя…»

 В этом письме и в ряде следующих вплоть до номера 25 (мама старалась посылать два письма в неделю. Из уверенности, что они просматриваются, письма нумеровались, чтобы знать, — какое не пропущено), мама была ещё в своей роли адвоката, убеждающего народных заседателей в судебном процессе. В данном случае, она обращалась к незримым властям. Я должен был выбирать в тексте, среди предназначенного для «органов», читающих мои письма, места, в которых она говорила со мной.

Возможно, она была также вдохновлена и той пробой, когда её способность убеждать была с успехом проверена тогда, — в КГБ на Карлове.

Но романтизм в ней жил рядом с жёсткой практичностью и, хотя в этом письме №25, она по-прежнему имеет в виду незримый читающий глаз, тон его уже ощутимо меняется:

«24 сентября 1973 г.

<…>

Я посылаю тебе копию письма Брежневу. Это письмо принято к печати и ушло ещё в некоторые важные инстанции.

Крепко и долго старались наши товарищи, и сумели-таки вывести меня на линию фронта, как я этому не противилась. Если тебя в ближайшее время не выпустят, боюсь, что стану сильным рупором, — и признанным!..»

Ниже, — начало маминого письма Брежневу:

 «Нужно сделать всё, чтобы народы земли жили свободными от  Войны, жили в безопасности, сотрудничестве и общении друг с  другом. Таково настоятельное веление нашего времени.

 Л. Брежнев

ГОСПОДИН БРЕЖНЕВ!

Ваш призыв к миру и дружбе между народами воспринимается с большим одобрением. Усилия в этом направлении заслуживают высокой оценки. Как не сочувствовать этому мне — матери двух сыновей, потерявшей мужа в годы 2-й мировой войны.

 Но следует всерьёз отнестись и к тому, что люди страдают не только от войн, но и от бесчеловечного к ним отношения в мирное время. Эта проблема мешает решению больших задач мира во всём мире и нет нужды искать другие причины, а от решения этой проблемы уклоняться…»

Так мама 24 сентября 1973 года начала свою «громкую» борьбу за мой выезд, которая, к сожалению, не могла вызвать громкое эхо в Израиле, — слишком занятым своими собственными заботами и не имеющим ни дипломатического ни экономического влияния на Советский Союз.

А через двенадцать дней после этого дня началась Война Судного дня… — на какое эхо маминого «рупора» тут можно было рассчитывать?!

 Ближайшее профессиональное будущее Виктора также ничего не обещало.

В Израиле уже находилась довольно большая группа бывших советских работников театра и кино. В отличие от других специальностей, их специальность требует глубокое проникновение в местную национальную культуру, а о каком глубоком проникновении может идти речь, когда они даже «Алеф милим» ещё не успели освоить.

 Растерянные, они применили свой советский опыт: руководимые Ефраимом Севелой, — участником «нашествия» на приёмную Верховного Совета, они добились приёма в Кнессете и там Севела сделал, своё заявление. Я услышал о нём уже в Чикаго от него самого. Он с гордостью повторил слова, смысл которых был таким: «Мы же — советские пропагандисты! Мы хорошо умеем работать по заказу, а здесь пропадаем без всякой пользы. Скажите нам, что нужно, — мы сделаем». Слова эти, конечно, просто пугают своим цинизмом, не думаю, что так думал ещё кто-нибудь из той группы, но факт их отчаяния был очевиден.

 Приведу здесь куски из другого письма, — на этот раз — от Юрия Арановича. Только, вспомнив о нём, сначала объясню, что после его отъезда я посещал его живущую одиноко мать, которая была так слаба сердцем, что трогаться с места никак не могла. Этими посещениями я иногда заменял Женю, — Юриного брата, тоже решившего остаться.

 Однажды, вскоре после Юриного отъезда, его мама встретила меня в крайне возбуждённом состоянии (нужно сказать, что, несмотря на больное сердце, она была очень эмоциональна); она трясла телеграммой в руке и, обратив своё возмущение на меня, спрашивала: «Ну, — что за друга вы себе выбрали?! Ведь он действительно — смурняга: телеграфирует, что, дескать, он скоро будет дирижировать в Вене и было бы хорошо, если бы кто-нибудь из нас «подскочил». Ведь не прошло и года, а он уже всё забыл!».

 В этот день, несмотря на наигранное возмущение, у нее было хорошее настроение после полученной весточки, и конечно ей было приятно узнать, что сын её Юрий Аранович уже гастролирует по Европе … но пришел чёрный день. В то утро, когда я зашел, она с трудом открыла мне дверь и сразу легла. Я оставался в доме, пока не пришла «вторая смена», — Женя. На следующий день я узнал, что накануне вечером она умерла…

 Теперь будет понятен первый отрывок из Юриного письма от 26 февраля 1974 года.

Живя в Иерусалиме, он писал мне из Милана во время гастрольной поездки:

«… из письма Жени я узнал, что ты был у нас в такой тяжелый для всех нас день и помог. Во-первых, спасибо тебе за это. Ты видел маму в её последний день. Как больно, что я был лишен этого.

 <…> Последний раз я разговаривал с Витей в ноябре. Голос у него был бодрый, по-моему, он что-то начал делать/

 <…> Разумеется, деятельность человека, занимающегося искусством не может протекать только в одной стране, да ещё такой маленькой, как Израиль, поэтому рано или поздно нужно выйти на большую дорогу…».

Разговор Юры с Виктором в ноябре происходил сразу после войны Судного дня, во время которой у новоприбывших, — только что уехавших от войн из Советского Союза не об искусстве были мысли. Даже ульпан в эти дни не функционировал, и Виктор нашел работу каменщика на стройке по соседству.

То, что Юра сказал в этом письме было для Виктора ещё одним подтверждением бесперспективности его профессиональных амбиций в Израиле тех дней.

В совокупности с бесперспективностью там маминых планов пропагандисткой кампании за мой выезд — это делает понятным их решение двинуться в Америку, — страну, где действия в этих обоих направлениях могут быть значительно более эффективными.

На здешней части линии фронта я участвовал в общественной борьбе за выезд; для каждого участника в этой борьбе, конечно, она была соединена прежде всего с борьбой личной, но предание ей международной гласности, уже само по себе превращало её в борьбу общественную. В этой борьбе уже нужна была смелость. Преступив первый опасный порог, и вдохновлённые вниманием Запада, мы шли дальше, переступая следующие пороги, подвергая лично себя всё большему риску.

 В этих шагах я участвовал с оглядкой на мамино состояние нервов, и … на уголовный кодекс, оставленный ею на моём столе.

Так, — я сделал «активным» мой телефон (предоставив его для передачи своего протеста на Запад даже громкому отказнику Валерию Панову, — звезде балета Мариинского театра, решившего уехать в Израиль), что быстро привело к его отключению, подписывал отправляемые на Запад письма протестов, принимал у себя дома приезжавших западных активистов, приглашая на эти встречи друзей-отказников, игнорировал запреты КГБ участвовать в московских демонстрациях и успешно обходил их агентов на платформе Ленинградского вокзала.

 По примеру москвичей я задумал и осуществил первый в Ленинграде отказницкий семинар, только — не научный, а культурный, — рассчитанный не только на отказников. Моей задачей было «нанести удар» по невежественности наших евреев, ещё не успевших узнать о еврействе то, что уже знали мы.

В своём первом докладе на этом семинаре я решил показать, что, двигаясь, задрав головы, по залам Эрмитажа и восхищаясь живописью старых мастеров, толпа, не ведая того, читает нашу великую Тору.

Проведя в музее не мало времени, я снял картины, сюжеты которых связаны с библейской историей, — получилась коробка слайдов. Доклад я назвал «Библия в Эрмитаже». Им и открылся мой семинар, эмблему которого придумал и вырезал из дерева Юра Календарёв.

На него пришло человек двадцать пять, многие — с детьми, сидели на полу.

Запомнился, блестящий доклад, в котором исследовался вопрос о том, когда евреи стали народом; его сделал Александр Богуславский, — учёный-корабел, эрудит, брат осуждённого по второму «Ленинградскому» процессу Виктора Богуславского…

Короче, по выражению Ирмы Черняка я не лежал коровьей лепёшкой на дороге, однако, когда ленинградцы задумали свою собственную демонстрацию на Исаакиевской площади, упомянутая ранее оглядка помешала мне участвовать в ней.

Смельчаков, подписавших заявление в Исполком с просьбой разрешить им эту мирную демонстрацию, оказалось немного. Я помню трёх из них, и — вот результаты этой несостоявшейся акции.

 Рауль Брасс ещё сохранял работу тогда и по приказу КГБ был отослан его начальством в «срочную» командировку подальше от Ленинграда.

 Иосиф Блих, выйдя утром назначенного дня из дома, был схвачен, посажен в ожидавший его «воронок» и осужден на 15 суток тюрьмы «за хулиганство».

 Борис Рубинштейн, — свежий отказник, — был для КГБ наиболее неудобен. Он был участником войны, смелым и — при этом головастым и голосистым.

Выйдя вечером накануне акции из набитого людьми троллейбуса, он упал на панель, почувствовав жгучую боль в ноге. Несколько дней он пролежал в госпитале и посетивший его там и осмотревший ногу наш Арье Левитин, — врач по профессии, сказал, что это очень похоже на химический ожог… — Как не вспомнить здесь историю убийства в Лондоне болгарского диссидента Георгия Маркова: предполагается, что тогдашнее убийство было осуществлено уколом знаменитого «зонтика» с миллиграммом рицина в его острие.

Сразу по выходе из госпиталя Арье Левитина выпустили.

Во мне совсем нет политического деятеля: во мне сидит просто деятель, и, работая в «Строймаше», мне хотелось сделать тоже что-нибудь полезное. Я успел там сделать расчёт, за который меня Цитленок не просто похвалил, но письменно поблагодарил. С этим расчётом я сделал даже маленький доклад на открывшемся в Ленинграде научном семинаре отказников. Но пойти дальше расчёта, — в конструкцию советского дельмага я не успел.

Цитленок, — единственный в ЦКБ живой, изобретательный человек, автор брошюр по дизельным молотам, был с непонятной поспешностью вытолкан на пенсию. Он не хотел; будучи очень маленького роста, он выглядел обиженным ребёнком, когда собирал свои книжки и тетрадки в стопки, перевязывая их веревочками.

Сам начальник ЦКБ, — человек с длинными белыми ресницами и бесцветными глазами, взял молота под свой контроль, заменив конструкторскую работу над ними чиновничьей перепиской.

 Нас часто посылали в совхоз под Пулково то сажать, то убирать картошку. Дорога туда и обратно была приятным отвлечением: я по-прежнему крутил свои иврит-русский-иврит карточки. Однако, грязная работа под серым небом на унылом и чаще всего мокром поле, неприятная сама по себе, была особенно противной в моём положении, когда перед моими глазами неотступно стоял облитый солнцем берег дальний.

Над головой часто летали самолёты и я, задрав голову (руки — в картошке), провожал взглядом каждый из них, повторяя про себя опять, — 40 лет спустя — своё детское заклинание: «Ероплан! Ероплан! Посади меня в карман!».

Были неприятные дни и в самом ЦКБ. Они были связаны с моим периодическим участием в московской активности.

Это участие ленинградское КГБ тщательно предупреждало: перед днями, когда в Москве ожидались или предполагались акции отказников мы получали от КГБ предупреждения «воздержаться» от поездок в Москву.

Так как я работал, это затрудняло им давать мне такое предупреждение, вызывая в КГБ среди недели обычными повестками «по поводу Вашего заявления» и они проявили забавную бесцеремонность не ко мне, а к предприятию, в котором я работал. Несколько раз в таких случаях меня вызывали в кабинет начальника ЦКБ, а у него сидел и ждал меня «мой наблюдающий». Начальник уходил, а «наблюдающий» объяснял мне необходимость воздержаться от поездок в Москву и предупреждал об ответственности, если не «воздержусь».

(окончание следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math