©"Заметки по еврейской истории"
    года

Loading

«Сто горячо влюбленных» делятся пополам. По полам. Пятьдесят влюбленных одного пола и пятьдесят другого. При раскопках не разъять их скелеты — они рассыпаются прахом. А что если эти сто горячо влюблены не друг в друга, а безответно? Тогда четное число не обязательно. Не сто, а, скажем, девятнадцать горячо влюбленных.

Леонид Гиршович

АВТОБИОГРАФИЯ ПОТЕРЯВШЕГО ПАМЯТЬ

(окончание. Начало в № 8-10/2020 и сл.)

 Седьмая глава

В КЕЙПТАУНСКОМ ПОРТУ С ПРОБОИНОЙ В БОРТУ… (СЛОВА ПАВЛА ГАНДЕЛЬМАНА, МУЗЫКА ШОЛОМА СЕКУНДЫ)

Но прежде нужно заполнить пресловутую форму 55, камень преткновения для многих. Во-первых, куда идти? Люди несведущие посылают вас в управление внутренних дел, тогда как сертификат о благонадежности выдается в муниципалитете, в «Отделе по борьбе со злоупотреблениями». Прием посетителей по вторникам и четвергам с десяти до двенадцати тридцати. Мне как iletrado по закону полагается секретарь — чиновник, заполняющий анкеты, пишущий объяснительные записки, заявления. Штатная должность «секретаря при iletrados» имелась во всех государственных учреждениях и на почтах. Приехавший на работу в город мог продиктовать почтовому чиновнику письмо, а деревенский почтарь его зачитывал. Он же под диктовку писал ответ. Между коллегами завязывалась переписка.

Мне форму 55 заполнил человек с древним лицом, древним даже по меркам здешних лиц, даже по сравнению с сеньорой Вильямиль, вампиршей собственной иберийской крови. Он держит в своих корявых, как у евангелиста, пальцах вечное перо, а не ученическое, которым бы тыкал в черный глаз чернильницы.

— Алехандро Хосе Антонио Ривера, тысяча девятьсот тридцать третьего года рождения… Род занятий? Служили ли вы в рядах вооруженных сил? Если да, укажите время, место, род войск. Состояли ли вы или ваши ближайшие родственники (родители, братья, сестры) в политических организациях (партиях, клубах, движениях)? Если да, то в каких. Всюду прочерк.

Я и сам бы мог заполнить формуляр, ставя подряд прочерки. Не сильно бы ошибся: прочерк — ноль, пустое место. А кто я? Пустое место, дырка на месте лица. Но из нее гляжу лишь я и ничто другое. Я, которое начало всех начал. Я безымянное, дословесное. А не как в павильоне фотографа перед Дворцом Оперы, где каждый может сняться: кто Дон-Кихотом, кто Санчесом Панчесом, кто Гарсиа Первым в Цепях, кто Минотавром, обсыпанным по всему телу глазами, будто у него корь. Когда жгли церкви, можно было просунуть голову в дырку, и ты — Иисус Христос, хоть показывай с креста язык. Но кто это делал, тот сегодня не получит работу мусорщика в порту — ему не выдадут свидетельства о благонадежности.

Из мусорщиков в порту я был самым молодым, времени в запасе уйма, чтобы заработать миллион. Четыре песеты в час помножить на девятичасовую смену, помножить на восьмидневную рабочую неделю, помножить на количество недель в году, минус праздники плюс два месячных дежурства… на что еще умножить? Я закрывал глаза и видел принцессу Турандот, которая считает в столбик. Сбивается. «Пусть считает сам!»

Каждое воскресенье я ходил к мессе. По воскресеньям в Сан-Хорхе яблоку негде упасть. Столько прихожан, и среди них ни одного, кто бы при ближайшем рассмотрении оказался ею. А наблюдение за домом в пять минут превратится в наблюдение за наблюдающим, а этого позора я не переживу. Росло число Королей, отделявших меня от того праздника. Миновал год, еще год. Меня от нее отделяют уже шесть королей. А будущей зимой прибавится еще три. Я поймал себя на том, что самостоятельно прочел вывеску «Cine». Так прикованному к постели вдруг начинает казаться, что он самостоятельно пошевелил большим пальцем ноги. Билет стоил тридцать пять — сущие копейки, если вычесть из обещанного мне миллиона. В дыму кинозала обещание нажить миллион исполнилось. Не успел пароход отчалить, как команда поймала зайца. Он оказался фальшивым зайцем. Экстравагантный миллионер, застолбивший золотую жилу еще в пору своего нищенства, переоделся бродягой — в котелке, с черной заплаткой под носом. На самом деле он может подарить своей ни о чем не подозревающей возлюбленной браслет за любую цену. Пароход, с которого я сошел пять лет назад… вру, шесть, и то не своими ногами, а чужими руками был спущен… он мог бы стать прибежищем и настоящему зайцу. Что я здесь потерял? Кто вспомнит о бесследно исчезнувшем молодом мусорщике?

Эта мысль осталась бы из разряда теней на экране, бесследно исчезнувших по завершении сеанса, если бы одна корабельная труба не оказалась перевязана подарочно-красной ленточкой с золотым серпом и молотом. Заход сухогрузного судна «Туапсе» в порт Ла Коруньи ударил мне в голову. Экипаж не получил увольнительной. Доставить нас в целости и сохранности к новым небесам важнее развлекательной экскурсии на башню Геркулеса. А вдруг какой-нибудь traviero полезет на нее и свалится. Или оторвется от масс, и пиши пропало. Без языка. Корабль ждать не будет. Сопровождающее нас лицо носится по перешейку, по незнакомым районам города, призывно трубя в губную гармонику. Прохожие, все как один испанцы, оборачиваются вслед умалишенному. Пробежит, остановится, снова дунет со всей силы в губную гармонику, осмотрится, бежит дальше: одна заблудившаяся овца пастырю дороже целого стада. Вместо этого капитан снарядил четверых в ближайшую мороженицу, чтобы раздать по два шарика «малаги» на нос. Во всяком случае, из всей команды на берег сошли четверо. Они пытливо оглядывались. Бурая роба делала меня роботом с метелкой и совком. Только так можно объяснить их испуг: совок вдруг заговорил по-нашему. Я подготовился: я из тех «испанских детей», которые в войну попали на оккупированные территории и были насильно репатриированы. В детских домах нас называли «красными». Я прошу Бога, чтобы дети на земле не испытали тех страданий и того горя, которые выпали на долю насильственно возвращенных «испанских детей». Мы делали все, только бы избежать репатриации: прятались, притворялись глухонемыми, уходили в леса. Заберите меня обратно в Советский Союз. Пожалуйста… ну, пожалуйста…

Панический шок, когда бегут врассыпную, сменился страхом людей здравомыслящих и ответственных. Идете вы по улице, а я вдруг поднимаю какую-нибудь вещицу с земли: это не вы потеряли? А что если завтра вас подстережет мой сообщник и скажет: «Вы похитили испанца и хотите продать его в рабство. Вива Эспанья!». Но мое дело скулить: «Пор фавор… ну, пожалуйста…». Сказжи я «биттэ шэйн…» — это в миг перевесило бы чашу сомнений.

-— Я здесь работаю, в порту, и живу здесь. Вон там, за тем причалом у нас жилье, у уборщиков. Они сезонные, а я здесь живу уже три года, и конца-краю этому нет. Я же был гражданином Советского Союза, я был в октябрятах: «И грянул залп, „Авроры“ залп». Меня же похитили… ну, пожалуйста…

Они не поддались на мои уговоры, но и не пресекли их категорическим «нет». По невидимому знаку все четверо, как один человек, быстро зашагали по направлению к городу. Это был обманный маневр. Вскоре они вернутся на корабль без мороженого. Со своей любимой горы Робинзон Крузо наблюдал в подзорную трубу за перемещениями высадившихся с корабля на остров.

Как бы я поступил на их месте? Так бы и поступил. Внешне ноль внимания, пошел бы своей дорогой, а сам поскорей да потихоньку назад, обо всем доложить капитану. На корабле он всему голова. А вот кáк бы я поступил на месте капитана? Им был принят сигнал SOS. Проигнорировать его — преступление. Но и под покровом ночи переправить меня на борт корабля тоже преступление. А что если я действую в сговоре с шайкой преступников? Тогда «Туапсе» со всей командой будет арестован. Может, в этом их цель.

Путь один: в разгар разгрузочно-погрузочных работ спрятаться в грузовом отсеке и дотерпеть до Одессы. А там предстану перед общественностью. Капитан получит медаль за мужество, которого не проявил. Я промолчу, чем навсегда снищу его признательность. Журналисты примутся писать обо мне в газетах — не то, что здесь: здешние «Las Noticias» даже не заикнутся о загадочном исчезновении молодого мусорщика.

Я держал в поле зрения корабль с красным ободком на трубе. Всякий раз при появлении бурой робы с совком и метелкой, по причалу начинал зазывно прохаживаться кто-нибудь из наших — как те синьориты с avenida de los Héroes, о которых поется: «Кап-кап-кап, дождик пошел». В каждом уборщике мусора видят меня, капитан ждет повторного сигнала. Но что потом? А если шпионское задание: чтобы оставался и дальше в порту? Родине не скажешь «нет». Лучше поставить их перед сверившимся фактом уже по приплытии: «Вот он я, вуаля! А вы принимали меня за подсадную утку. Эх, вы…»

Я разведал, чем загрузят сухогруз: сухофрукт в мешках, а в ящиках цитрусы, прованское масло, консервированные сардины, большие жестяные банки с соками — и все под грифом product of Morocco. У меня будет консервный нож, это избавит от необходимости брать с собой бочонок с пресной водой и солониной.

А если журналисты станут расспрашивать, где я раньше жил? В какую школу ходил? Кто-то прочитает — а прочтут непременно, это будет всюду напечатано — тут-то и выяснится, что никакой я не испанский «красный ребенок», а самозванец. Прятать свое лицо под бинтами — мой путь. Страх разоблачения — мой спутник. Но я не ищу другого спутника жизни, страх разоблачения мой алкоголь. Я алкоголик.

На мусоре миллион не заработаешь, но что-то можно отложить, иначе зачем с окончанием полевых работ из деревень переться в город. Кто не ходит в кино, не покупает себе мороженое, не прохаживается прогулочным шагом по авеню Героев, тот вернется на малую родину с гостинцами. А я в кино за три года был два раза и оба раза на «La Fibre del oro». Хотел сходить на «Тарзана», но передумал: что я дикарей не видал в своей жизни? Зато при случае всегда смогу кого-то пригласить в кафе. Но, сколько ни бегал я к мессе в Сан-Хорхе, случай так и не представился. На Родину тоже вернусь с гостинцами. Я знал, что надо с собой везти: одежду. Заграничную одежду.

К концу погрузки, когда уже закрепляют груз, когда все всех торопят — недавно в темноте в спешке соскочил трос, чудом никого не убило — когда в трюме уже идет перераспределение баласта и оставшимися мешками уминают пустоту, вот тогда пришло твое время. Ты взваливаешь свое хозяйство на спину и пристраиваешься к идущему впереди мешку. По тому, как ходит под ногами сходня, чувствуешь, что за тобой поднимаются еще. Никто не знает, кем ты послан — раз идешь уверенно, значит, кем-то послан. А дальше до тебя и подавно никому нет дела. Счастливого плавания, комар.

О Ла Корунье, которую больше никогда не увижу, худого слова не скажу. Еще облизнусь на «эстрелиты» толстячки Долорес. О празднике «Трех Королей» буду помнить всю жизнь. И как подбирал с Молой окурки. Попробовал затянуться: раскурил хвостик подобранной сигары и с той поры поставил на курении крест: противно и накладно. Деньги, которые я скопил, их нужно срочно истратить. В Советском Союзе за них ломаного гроша не дадут. Другое дело быть прилично одетым, а не как тот безбилетник в котелке с заплаткой под носом. Первое впечатление это очень важно. Придется ехать на «Рынок одежды для всей семьи».

Для работающих в порту по найму трамвай бесплатный, но мне захотелось пройтись — все сфотографировать глазами. Мало ли, пригодится. На руа Пия XII случилась драка, подрались два рослых небритых лба, измерявших мир своей рослостью. Тот, у которого под носом была кровянка, всхлипывал, но рвался в бой ради удерживавших его. Смотревший победителем как будто спрашивал: хочешь еще? Поглазев в числе зрителей уличной корриды, как один минотавр был посрамлен другим, я пошел дальше. Продолжения не последовало, что было унизительным признанием своего поражения — продолжить значило достать нож.

А вот я не знаю, что такое унижение, срам. Чем горше, тем слаще. Объектив моего зрачка совершенней любой камеры. Ни́ тебе ставить диафрагму, ни́ тебе ставить выдержку, ни́ тебе возни с экспанометром. А качество снимков превосходит художественную фотографию. Плачущий на арене зверь (только что сделанный мною кадр) оставит далеко позади деверя доньи Лусии с грудью дуэлянта, того самого, что у них в рамке на стене.

Вещевой рынок сразу за церковью Сан-Агустино. Всё с иголочки, может, один раз надетое. Двубортный костюм в полоску, миллионерский. В точности такой же в витрине на манекене за семьсот, а этот сорок пять песет. Да и за тридцать отдаст. Помни, что купить всегда легче, чем продать, и этим пользуйся. Но для начала надо прицениться — «узнать почем пуд соли». Один хвастается: «Галстуки я ношу только одноцветные, обувь только двухцветную». Другая злословит: «Заузила юбку, а у самой попа, как у медведя».

— Простите, пожалуйста, сеньора. Пор фавор дискульпе…

Как к стене. Стена скорей повернет голову. Словно я собираю на операцию матери. Или на дорогу домой.

— Сеньора Мария, вы меня не узнаете?

На «Марию» отзовется на рынке каждая третья. Недоверчивый полуоборот в мою сторону. Перебирала гору кофточек, определяя наощупь качество материала.

— У доньи Лусии в День Трех Королей, два года назад.

Теперь узнаёт. Но при этом не выказала никакого желания вступить в разговор.

— Вы подали рискон, который я никогда в жизни не забуду. Сейчас я уже взрослый, работаю в порту и сам вас могу чем-нибудь угостить. Позвольте вас пригласить в кафе. Это напомнит мне о том замечательном дне.

Позволяет, конечно, позволяет. С некоторой, я бы даже сказал, поспешностью она приняла приглашение: вдруг передумаю. Cтоль велико желание сделаться половинкой пары в кафе за столиком. Женщина же не сядет одна за столик.

Житель Ла Коруньи большой охотник до мидий. Ресторанчик назывался «La Perla del Atlantico» — по таким «случайностям», как по камешкам, шагаешь. Официант (белый верх, белые чулки, черные короткие штаны, косичка) разлил вино и принес специальность дома. Вскоре перед нами чернела, становясь все выше и выше, гора раковин створками нараспашку. Атлантику нам заменяла кастрюля, поставленную на спиртовку.

Я задал лишь один вопрос, и больше мне не пришлось ни о чем спрашивать.

— А вы больше не служите на руа Сан-Матео?

Нет, после того, как пошли нелады с дочерью, донья Лусия осчастливила супруга переездом в Мадрид, раз он сам сюда ни ногой. Все Мильян-Астраи такие. Дон Хосе, его брат, и вовсе двоеженец, сбежал в Португалию. Его первая жена после венчания, видишь ли, пожелала остаться девственницей, так он обвенчался с другой. А синьорита Долорес ветреная, как ее отец. Донья Лусия с дочерью бранилась страшно, та вдруг пожелала учиться в Академии андалузского танца. Она помешалась на каком-то певце. (Я представил себе певца в бегающих по стенам зайчиках.) Под его портретом у нее в комнате всегда стояли красные лилии. Она все слова его песен знала на память. «Сто горячо влюбленных сном вековым уснули». Он из тех, кто… (шепотом) церкви жег — его убили. (А-а, так он умер.) А дон Мигуэлю все равно: пусть едет, куда хочет, пусть делает, что хочет. Донья Лусия: ах так? Тогда и она будет делать, что хочет, и уедет куда хочет. Захотела и уехала в Мадрид. А что ей здесь одной? Фернандо смотрит за домом.

Я спросил, где эта академия, где синьорита учится.

— Где, где… Где-то на юге, — она захмелела от выпитого и съеденного. — Который голову ей вскружил своими песнями, он там похоронен.

После того, как я рассчитался за обед, у меня еще осталось достаточно денег, чтобы на поезде добраться до любого населенного пункта на Иберийском полуострове. Вопрос — какого?

— Его убили, этого артиста, а вы даже имени его не знаете?

— Мало ли кого убили. У меня, может, жених на Крысином поле зарыт.

Когда я в полной должностной выкладке появился на причале, где стоял советский корабль, вовсю шла подготовка к разгрузке. Я узнал одного из тех, с кем разговаривал. Он сделал мне знак, но я плевал на их конспирацию.

-— Я передумал. Вы мне не поверили, вы принимали меня за подсадную утку. Эх вы! Слава Испании!

Восьмая глава

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ ЧЕТЫРНАДЦАТОЙ СИМФОНИИ ШОСТАКОВИЧА. «СТО ГОРЯЧО ВЛЮБЛЕННЫХ СНОМ ВЕКОВЫМ УСНУЛИ»

Не знаю куда, но ехать надо. Сожжен черновик плавания в Одессу. Как узнать, куда мне держать путь? Назови пункт назначения, и я заколочу себя в фанерную посылку, на которой будет стоять: «Синьорите Долорес Мильян-Астрай под ноги коврик».

«Сто горячо влюбленных» делятся пополам. По полам. Пятьдесят влюбленных одного пола и пятьдесят другого. При раскопках не разъять их скелеты — они рассыпаются прахом. А что если эти сто горячо влюблены не друг в друга, а безответно? Тогда четное число не обязательно. Не сто, а, скажем, девятнадцать горячо влюбленных.

Куда ехать? Скажите куда, и я поеду. Кому сказать «скажите?» Остановить первого встречного-поперечного: знает ли он песню, в которой такие слова: «Сто горячо влюбленных сном вековым уснули»? Их сочинитель жег церкви, как черновики. Крысе крысиная смерть. Вопрос: где он ее нашел — свою смерть?

Можно рыть с другого входа: «Академия андалузского танца». Но их, как мне сказали, на каждом углу по три. И в Андалузию незачем для этого переться, как какому-то сезоннику. Андалузия повсюду. Это только у нас, в Галисии, Аль-Андалус не в цене. Галисия встретила сарацин каменными глыбами, летевшими на них с гор. Новокрещеных нет среди нас, а на чердаках не гниют саджады — молитвенные коврики. Мостовую мы устилаем лишь по воскресным дням, когда с той стороны фонтана кто хочет, продает книжки. Дети продают свои, детские, вперемешку с игрушками. Перекупщики вываливают осыпающиеся золотой перхотью фолианты вперемешку с книжными мотыльками в бумажных обложках — какой-никакой шанс продлить жизнь столь горячо влюбленных, глядевших с этих обложек. Разложены плакаты вчерашнего дня, с парой камней по углам, чтобы не унесло ветром. На уровне подметок прохожих лицо Эмилио Молы и врезающийся в гору игрушечный самолет. Другой плакат: лес кулаков поверх синих комбинезонов и в таких же очках лицо, на голове фуражка со звездой. До книжной барахолки у инквизиции руки не доходят, они у нее коротенькие.

Время от времени я наклонялся, чтобы перелистнуть какой-нибудь том. Кто бы подумал на обладателя неглупого внимательного взгляда, что не поддельный, не деланный интерес к старинной книге у него может вызвать только картинка вроде этой: голые дикари с зияющими треугольниками на месте носов бегают среди собственных разбросанных по земле кистей рук, размахивая обрубками, и сеньоры в шляпах с топориками и саблями продолжают свое кровавое дело. Неграмотные среди нас! Лишь тем, что пытаюсь всеми силами это скрыть, я отличаюсь от индейцев.

Наконец в моем бесцельном кривлянии появился смысл. Беря в руки с земли книжку, я забрасываю удочку — вполголоса, как бы машинально, произношу: «Сто горячо влюбленных сном вековым уснули». Золотая рыбка клюнула быстро:

-— Вы любите поэзию… — он назвал имя, которое я не разобрал. Не хватало переспросить: кого-кого?

— Я бы хотел возложить цветы на его могилу. Неужели никто не знает, где его могила?

— Тайна сия велика есть. В Гранаде знают, но молчат.

Сызмальства знакомое слово, постфактум окрасившееся в цвет граната. Но по мере того, как разбавляют водой гренадин, бледнеющее.

— В Гранаде… — протянул я.

Он же протянул мне книгу, по виду песенник:

-— Пятьдесят песет. Пока что прижизненное издание дешевле посмертного.

Книжка была мне по карману, в отличие от пятидесяти песет. Сунув ее в карман, я пустился наутек. Не дарить же золотой рыбке пятьдесят песет.

Срисовать три слова для меня не составило труда. После этого я спрятал свою покупку понадежней и проэкзаменовал двоих из моего общежития.

— Маурисио, ты говорил, что умеешь читать. Что тут написано?

Маурисио, лет тридцати пяти, отец семейства из восьми ртов, сосредоточивает морщины на лице и читает:

— Федерико Гарсиа Лорка.

У Роке тоже семья, и помощников растет не меньше, чем у Маурисио.

— Ты говорил, что умеешь читать. Что тут написано?

Роке хорошенько прицеливается:

— Федерико… Гарсиа… Лорка… Федерико Гарсиа Лорка!

И я так же радостно вскричал про себя: «Федерико Гарсиа Лорка!».

Я надиктовал прошение о расчете, объяснив переезд в Андалузию местопроживанием своей невесты Долорес.

Да! Не больше и не меньше. Такие вещи располагают к себе испанцев, не самый худший из народов на земле, я встречал похуже, а что мастаки отрезать носы индейцам, я же не индеец, черт возьми! Почему я должен за них отдуваться, у меня и без них хватает за кого отдуваться.

— А куда в Андалузии?

— В Гранаду, — я рад любой возможности полакомиться этим словом.

Сеньор Касас, которому я передал прошение, расцвел от удовольствия: он снабдит меня лучшими рекомендациями. И всяческого мне преуспеяния, счастья.

Вокзал на отшибе, на материке. Воспользуюсь напоследок своим правом предъявлять в трамвае карточку с зеленой полоской — работника порта третьей категории. Давненько же не ездил я поездами. С тех пор прошло семь лет, или в пересчете на оплату моего труда с учетом, что один год високосный, это 255776 песет В билетной кассе мне проложили маршрут, согласно которому я приобрел билет. Когда дорога дальняя, то расстояние меняется в зависимости от цены: чем дольше ехать, тем дешевле, самое дешевое — с тремя пересадками.. В прошлый раз на груди у меня висел, как список злодеяний, маршрут: Мариенбад, Нюрнберг, Магдебург, Гамбург. По пути кормили в вокзальных миссиях. Я стал старше на девять лет, а пересадок лишь на одну больше: в Саламанке, в Касересе и в Севилье. Можно было, конечно, скатиться вниз, как с горы, через Мадрид. Но за скорость доплачивают те, кого ждут. Например, кого ждет невеста. А когда ты пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать, когда ты даже не знаешь, откуда есть пошла эта земля — от «гренадера» или от «гранаты», разве что по-товарищески соглашаешься, что на цвет и на вкус она гранатового сока — тогда доплачиваешь по поговорке tiempo dinero (время деньги). Но время не принимается к оплате, оно вычитается из стоимости билета.

Бок о бок со мной ехали не люди, а люд. То есть люди моего состояния. Наши небритые щеки бороздили морщины, наши головы согласно кивали в такт вагону, ставни век защищали от бившего в окна солнца. Среди нас не было ни одной женщины, ни одного ребенка, ни одного солдата — знак, что все спокойно: поля не вытоптаны, дома не брошены, под железнодорожное полотно не заложена взрывчатка, чтобы кубарем посыпались под откос заводные вагончики кому-то на радость.

-— Севилья, — тряхнул меня, усопшего, мой визави. Таких, как я, не разбирающих дороги, но куда-то едущих, всегда сыщется пара-двойка. Глядя на нас, думают: «Куда ты прешься, сидел бы ты дома», но сказать тебе этого не скажут, наоборот, переведут, через улицу.

-— Мучас грасиас.

Как и за скорость, за незнание взимается дополнительная плата. В Севилье я выбросил псу под хвост сорок восемь песет в пересчете на то, что мне платили в час. Я не спеша дожидался поезда, расположился на своем пути, до отправления вагон времени. Подозрительно, что этих вагонов Бог знает сколько прошло.

— Гранада? — спрашивал у пассажиров, когда подходил очередной состав.

«Нет, Малага… Нет, Альмерия… Нет, Кордова… Нет, Кадис…»

Жду не дождусь. Так и не дождавшись, я преодолел речевой спазм, всегдашний при виде движущейся должностной фуражки.

— Гранада?

Без энтузиазма вежливости, не переключая скорость своих подошв, целеустремленный служащий сказал, что это с другого вокзала. (В Верхние Макропсы тоже ехать было с другого вокзала.)

Чемодан в руки, руки в ноги, ноги бегом на Сан-Бернардо. Могли бы и не бежать. Как это ни близко от Санта-Хусты, мой поезд уже ушел, а следующий через двенадцать часов. Либо извольте ехать скорым: «Лиссабон — Севилья — Гранада (стоит три минуты) — Картахена». По мне так все равно, кому составить компанию: ночующим на брегах Гвадальквивира или под стенами Альгамбры. К последним успею присоединиться. Какой еще город, кроме как Севилья, рифмуется с таким числом испанских вымпелов, а фокусник тянет и тянет их из рукава, нанизанных на веревку: сегедилья, манзанилья, мантилья, инезилья, петрузилья, сангрилья. Только б не было дождя.

Наутро я испил воды из фонтана и закусил суточной булкой, которую местные жители оставляют на окнах птицам небесным. Любой испанец вам скажет, что хлеб выбрасывать грешно — даже тот, кто поджигал монастыри, для кого монахи — те же инки на изображениях в книге с золотым обрезом. Написал ее благородный сын Севильи Бартоломе де лас Касас, судя по портрету, сам монах. Его лакоруньский соименник сеньор Касас так меня отрекомендовал, что ответственные лица в Гранаде без колебаний предоставили мне работу по специальности, только поинтересовались, почему я остановил свой выбор на их городе. Я отвечал, что с малолетства был наслышан о Гранаде и всегда мечтал ее подметать.

В первую же свободную минуту я навел справки об «Академии андалузского танца». Ответ был сама неожиданность: «Академия андалузского танца» — театр, выступающий под открытым небом в подражание странствующим комедиантам, но пользуется известностью отнюдь не у моих попутчиков, а среди пассажиров первого класса. Точнее было бы сказать, среди их отпрысков, записавшихся на курс истории искусств в здешнем университете.

Я нашел Долорес Мильян-Астрай! Ей-Богу, не просто одолеть одолеть афишу слепцу, вместо тросточки, охаживающему мостовую помелом. Но я нашел ее! Представления давались на склоне горы, увенчанной подобием Веселухи. (Т-ссс! забыли…) Как Федор Конь пожертвовал коня, чтобы вещий Воронко ржал, почуяв врага, так и сеньорита Мильян-Астрай замуровала в основание театра имя, способное наводить страх и ужас на зрителей. Я сразу узнал Турандот — это было ее сценическое имя, а не пьеса, которую в тот вечер играли. Откуда ей было знать, что этим именем я нарек ее, впервые увидав? Разучившись грамоте, я научился взамен давать себя на прочтение. Стоило мне о чем-то подумать, как кто-то высказывался по моей мысленной подсказке.

Способность к передаче мыслей я открыл в себе не вдруг, как не вдруг поголовная грамотность в пределах одной головы уступила место поголовной неграмотности. Навык этого развился, покуда голова ходила в обмотке. Но уразумев надпись «Сine» над входом в кинотеатр, я разучился показывать арифметические фокусы.

Играли «народную оперу» «Кверидо и Кверида» («Ненаглядный и Ненаглядная»). Было шесть часов воскресного вечера: последние розовые облачка в наступающих сумерках вкупе с гирляндой разноцветных лампочек создают настроение «дня периода упадка». С началом спектакля заработает соф(ф)ит, которому давала ток переносная «динамка». Скамьи спускались амфитеатром. Места не нумерованы. Кто первым сел, тот и съел — как я: сидел в первом ряду, сказано же, последние станут первыми. Разглядывал публику, выворачивая шею головой задом наперед. Впервые я был с ними на равных: и мне и им одинаково предстояло читать ушами.

Приготовления в отсутствие занавеса — игра с открытыми картами: дескать, нам до вас дела нет. А как это может быть, чтоб не было? Всегда выходит нарочито. Хочешь не хочешь, устраиваешь представление. И это тем заметней, чем откровенней на тебя уставились. Рабочим сцены чтó — им льстит быть чуточку актерами. Но актерам, настоящим актерам, не дано игнорировать зрительный зал — главного участника всего происходящего. И в свое жалкое оправдание мы врем, что весь мир — театр и все люди это мы, актеры. Вот сидят в гитарных мастерских под взглядами прохожих, до которых им нет дела, мастера и самозабвенно ваяют свои инструменты — свои музыкальные орудия. Не верьте им. Поверьте тому, кто всю жизнь выдавал себя за другого, притворялся, что он знающий грамоте веницейский лев.

Удар по струнам сидящего в углу сцены гитариста с траченым жизнью лицом. Он знает что почем: в ущелье гитары бродят. А две гитаны, два эти ущелья, стуча копытцами, набросив на плечи шали, танцуют науку любви: черные кони, черные души, черные шали. Танцевально-гитарный номер — заставка к каждому спектаклю, и им же, словно взятый в клещи, спектакль завершается.

Турандот играла царицу Виоленту — Неистовую. Она в ярости, что отвергнута Кверидо, для которого стара. (Ничего себе стара! Стала только выше и краше — такова уж особенность сцены). Царица Виолента отомстит юному красавцу: пойдет войной на его царство, велит его казнить, а может и миловать. Его голова может украсить как копье стражника, так и подушку на ее постели. Она попеременно отдается то одним, то другим мечтам. Вражеский воевода подкуплен ею. Эль Траидер, с когтями хищной птицы и таким же клювом, с огромной золотой серьгой в ухе, ночью откроет ворота, и воины Виоленты бесшумно рассыпятся по спящим улочкам и захватят дворец. Мы это видим — видим, как они бегут, факелами освещая себе путь, с обнаженными мечами, завитые кольцами бороды развеваются.

Кверида, юная рабыня, души не чающая в своем повелителе, обряжает его в свое платье, а сама, пририсовав себе углем завитки на верхней губе, заворачивается в пурпур, венчает себя золотой тиарой и садится на трон. Полагая, что захватили Кверидо, воины с завитыми бородами, влекут Квериду в темницу. Но и в мужском обличье она так прекрасна, что тюремщик не в устоял перед неземной красотой. (Я бы поручил эту роль Турандот, но с другой стороны, роль Виоленты ответственней: изображать чувства труднее, чем неземную красоту). Тюремщик рассекает мечом горлицу и ее кровью орошает китонет мнимого Кверидо, которому позволяет скрыться.

Царица Виолента в своих мечтах никак не может выбрать между блаженством мести и блаженством страсти. Одного за другим шлет она гонцов, меняя одно приказание на другое. Удары по струнам гитары все ближе, все страшней, они — шаги вестника, принесшего окровавленный хитон. Турандот, желая его надеть, срывает с себя одежды, но вдруг узнает китонет дочери, похищенной некогда разбойниками во время купанья и проданной в рабство. Вскрикнув, Виолента-Турандот падает замертво, ее оголенная до плеча рука безжизненно свисает со сцены аккурат у моих глаз, и я безостановочно фотографирую ее. А мог бы припасть к ней губами.

Вбегает Кверида. Поздно! Отныне она Царица. На руку Ненаглядной несметное число претендентов, но она отказывает всем. Сердце Квериды принадлежит спасенному ею Царю. Коварный Эль Траидер, в награду за предательство назначенный визирем, говорит: «О, повелительница повелителей, клянусь своей чалмой, твоя воля для меня закон, а твой покой источник постоянного беспокойства. Но если ты не одаришь никого своей благосклонностью, угаснет род, восходящий к Гильгамешу. Оглянись, о Ненаглядная наша, сколько царственных женихов домогается руки, что сжимает скипетр». Эль Траидер говорил так, подкупленный женихами, из которых ни один не сомневался в своем превосходстве над остальными.

«Будь по твоему, — говорит Кверида. — Пусть любой, от принца до нищего, попытает свое счастье. Клянусь головой, на которую наверчена твоя чалма: тот взойдет на ложе моей любви, кто с расстояния двухсот локтей поразит дротиком женщину, ожидающую казни в Северной башне». А в башне этой, еще помнившей заточение Квериды, ждала смерти женщина, отданная в жены против воли и в отместку мужу утопившая своего первенца.

В ночь перед казнью Царица заняла место несчастной, оплакивавшей и свою участь, и свое ни в чем не повинное дитя. «Ступай и не сойди с ума от счастья. А я оденусь тобою, надену на голову мешок, меня привяжут к дереву, и я приму свою судьбу от рук единственного, кто достоин меня».

Площадь Торжества Хустисии была переполнена. Весь личный состав театра, включая танцовщиц и гитариста, рабочих и даже одного осветителя, теснился на сцене. Вот-вот начнутся состязания метателей дротика в цель именем справедливости (хустисии), и награда увенчает достойнейшего. Чередою выстроились они, как у райских врат, где не будет отличий: и царь, и раб, и стар, и млад. Золото доспехов, горящих на солнце соф(ф)итов соседствует с рубищем бродяги. «Куда конь копытом, туда и рак клешней», — неслась насмешливая песнь. Да и мыслимое ли это дело: метнуть дротик на расстояния в 130 его длин? Такое по силам лишь одному человеку, но его уж нет. Один за другим, качая головой, незадачливые соискатели, считавшиеся в своих краях первыми удальцами, отходили в сторону.

Но убогий странник с неожиданной силою пускает дротик через всю площадь прямо в жертву. Затем сбрасывает рубище — это Кверидо, изгнанный Царь. Умудренный испытаниями, он воспылал благодарной страстью к той, что его спасла, кого он не замечал с высоты своего трона, перешедшего к ней. Его сердце прозрело. «Это был он, — шепчет Кверида. — Я хотела, чтобы он меня убил, если не в силах полюбить», — и Ненаглядная испускает дух на руках у Ненаглядного, который тем же дротиком пронзает себя. Сталь соединила их кровь.

Гитарист с размаху бьет по струнам своей гитары, две другие гитары танцуют — два ущелья три притопа. А смерть все выходит и входит, все выходит и входит и никак не уйдет из таверны.

Не знаю, как я выдержал, удержался, чтобы не… что «не»? И тут растет огромный, как дерево из сцены, вопросительный знак. Девиз моей жизни: «Молчи, скрывайся и таи». Я нашел ее, иголку в стогу Испании. Что дальше?

Я последовал за нею и еще несколькими актерами, составлявшими ее свиту, а где свита, там фавориты. Пусть ее рубит им головы, их глупые головы, не способные разгадать загадку Турандот — для этого есть я.

Под ночным небом им накрыли стол, который вызвездило разными тарелочками. Заведение называлось «La Taverna». Я вытягиваю нить до конца: она — одна. Либо не покидавший дом безногий инвалид грел ей постель — ха-ха-ха. Но главное, она жила там, где набережная обрывается церковью, у самого подножья горы, верхушка которой ощерилась каменным зубом. Почему это «главное»? Потому что это был мой участок, в мою компетенцию входило его подметать. Каждое утро я видел ее под тентом с книжкой, обмакивающей масляный пончик в густой горячий шоколад. В доспехах мусорщика, которому метла заменяет копье, а щитом служит совок, я мог подолгу разглядывать ее, оставаясь невидимкой. Человек ли это? Если бы во дворце за ее спиной прогремел взрыв, она уверенно показала бы, что рядом с нею в момент взрыва никого не было. (Не многовато ль для незнающего грамоте Льва литературных отсылок кряду?)

Это могло продолжаться сколь угодно долго, но не в моем случае. Наполнив до отказа одну клеточку возможностей, я приступал к наполнению следующей, пустовавшей. Моя природа не терпит пустоты.

— Сеньорита, пор фавор… — оторвала глаза от книжки и с удивлением увидала перед собой уборщика в полном вооружении. — Я не пропускаю ни одного представления с вашим участием. Я прихожу задолго до начала и занимаю место в первом ряду. Могу ли я попросить вас об одной вещи: дать мне автограф?

Очень трогательно, хотя тонко чувствующий пролетарий внушает опасения. Рука Турандот тянется к салфетке — начертать на ней «Турандот».

— Нет-нет, завтра я принесу свою любимую книгу. В ней, пор фавор…

Она пожимает плечами, ей безразлично. Мусорщик деликатно превращается в неодушевленный предмет. Скребущий звук метелки слабеет на глазах.

На другой день, как обычно, горячий шоколад с обмакиванием в него донута. Ей не читается — поглядывает по сторонам…

— Пор фавор, вы позволите?

Я за соседним столиком, одетый с иголочки — дешево и сердито. Не узнан, не опознан, умеющий быть невидимкой, благодаря способности людей глядеть и не видеть… не так… смотреть не глядя, это позволяет видеть только то, что хочется.

— Я вас не узнала.

— Значит, разбогатею. Вот эта книга. Там, где «Сто горячо влюбленных сном вековым уснули», пожалуйста, подпишите.

Приязненное выражение лица:

— Вы любите Лорку?

— Не знаю, я не умею читать. Видите: «илетраде», — предъявил удостоверение личности с пометкою IL. — Поэтому не знаю, люблю ли его. Но я люблю вас.

Вспыхнуть и уйти, прежде чем любопытство об этом пожалеет?

— Вы с ума сошли! Что вы себе позволяете!

Все же не кипяток, чтобы отдернуть всю себя, как некогда отдернул я ошпаренную руку. До сих пор сохранился рубец от ожога.

Кто же из нас двоих сошел с ума? Пред нею вчерашний подметальщик в костюме с иголочки за тридцать песет. Клеймо «IL» в удостоверении, а надо б выжечь на лбу. В руке томик стихов Лорки. Может, это онá сошла с ума?

— Ах, Доло….

Так называла ее донья Лусия. Этим дротиком я окончательно пригвоздил ее к стулу.

— Уже третий год, как я тебя ищу. И не счесть, сколько раз я ходил к обедне в Сан-Хорхе, хотя Бога нет, это сказки для бабья, для илетрадос. А я все равно ходил: вдруг повстречаю ее, она там живет, руа Сан-Матео, пять. На твоем примере я понял, что синеокие с черными волосами краше голубоглазых блондинок. Провидение подсказало мне, где искать Доло — в Гранаде. Она меня не помнит, а я не могу ее забыть.

— Кто вы?

О, женщины, вам имя вероломство?

Нет, женщины, вам имя любопытство.

— Я скажу кто, а вы разочаруетесь. А так старший помощник младшего дворника объясняется в любви синьорите Доло, и Доло терпит. Надпишете? Что-нибудь. Я же все равно не пойму, что вы мне написали. А не хотите, не пишите. Хотите, я подарю вам вашего Лорку, «Сто горячо влюбленных сном вековым уснули»? Я стырил его на книжном тырхе… как это будет по-испански… торжище. Помните, у Дворца Оперы?

— Кто вы? — она нетерпеливо ударила ладонью по книге, которую читала.

— А если б это было мое лицо? Книга тоже человек. Что вы читаете? Давайте, любопытство за любопытство. Вы мне расскажете, что вы читаете, а я расскажу, что я за книга. Как она называется, ваша книжка?

— «Человек ли это?»

— Так и называется?

— Да, так называется.

— О чем она?

О чем? Во время последней войны нацисты, это, значит, немцы, задались целью уморить газом целый народ — от него все беды. Слышал ли я про евреев? (Да, слышал.) Так вот надо умертвить каждого еврея, а чтоб они больше не нарождались — даже новорождённых. Их свозили всех в одно место, где убивали, говоря, что это не люди. Но один, родом из Италии, его тоже привезли в этот лагерь, Аушвиц, остался жив и написал книгу «Человек ли это?». Сперва никто не хотел ее читать. Сейчас книгу перевели на испанский, но у нас ее напечатать нельзя. Напечатали во Франции. «Академия Андалузского Танца» готовит ее инсценировку, главная роль поручена не актеру-мужчине, а ей. Смелое решение. Она вживается в образ. Федерико Гарсиа Лорку убили здесь (да, я знаю, в Гранаде свое Крысиное поле). У него был театр. Последнее, что играли в нем, это «Турандот» Карло Гоцци. Мы («Академия Андалузского Танца») продолжаем традицию «Театро ла Баракка».

Моя очередь.

-— Я-то? Помните двух детдомовских, которых позвали к вам на День Волхвов? Я еще умножал в уме астрономические числа. Тогда я и увидел, что без вас не могу жить.

Она нахмурилась: предпочитает, чтобы без нее не мог жить кто-нибудь другой. Лжешь, гордая полячка, царевич я!

Глава девятая (прерванная)

МУСОРГСКИЙ: ЦАРЕВИЧ Я! РИМСКИЙ-КОРСАКОВ: ТЫ, ЦАРЕВИЧ, МОЙ СПАСИТЕЛЬ, МОЙ МОГУЧИЙ ИЗБАВИТЕЛЬ (СРАЗУ ПОВЕЯЛО ДЫХАНИЕМ МОРЯ).

— До того, как я разучился читать, моей главной книгой был «Робинзон Крузо». Вот что я за книга. Смените сценическое имя на Биернэс (Пятница).

Я открылся ей, что заняло меньше времени, чем прочтение этой малоубедительной истории — впрочем, заслуживает внимания лишь та история, где концы с концами не сходятся.

Она робко дотронулась до моей руки, там, где след от ожога.

— Здесь был номер, да?

В тот день мы не расставались, как и в ту ночь, как и во все последовавшие дни и ночи.

— А мама решила, что это колдовство и испугалась, — фокус с умножением.

— Я разучился ворочать миллионами в уме, как только разобрал надпись «Сine» над входом в кинотеатр. Колдуны, слепые прорицатели, они не умеют читать. Письменность луч света в темном царстве.

— А тайное знание, а ведовские книги?

Я покачал головой:

— Это не подлежит кодификации.

На самом деле я и слов-то таких не знаю: «кодификация». У меня нет инструментария, чтобы превратиться в книгу.

Она сказала:

— Я — твой инструмент, твои уста, я воплощусь в тебя. Что с того, что уста заемные, что инструмент прокатный — что с того? Ты станешь моей книгой. Ты подаришь мне себя.

В реале это могло быть и по-другому, но реал давно уже мелкая монета, а по большому счету все происходило именно так, и с каждой следующей страницей меня убывало. Безногий инвалид? Живая грелка в ногах? Шматок шагрени, воспроизводящей человечью кожу? Он чернеет, сворачивается в трубочку от пламенного моего желания возродиться. Я утратил свой телесный состав. (Ложное утешение: человек-невидимка может слушать секретные разговоры других. Я же не понимаю значение слов.) Прежде я носил другое имя, а еще раньше, прежде, чем взять то, другое имя, носил третье имя, имена стираются из памяти, самый факт твоего физического существования неочевиден. Ты тот, кого нет. То, чего не бывает. Горчица в сахарнице. Автобиография страдающего амнезией. Где я видел этого старичка? Душа-старичок, этакий бантик, сам в очках, бородка клинышком. «Если бы Комитету Освобождения Народов России предоставили Испанский зал для торжественного принятия манифеста, это была бы историческая победа». Теперь он торгует ужасными жареными цыплятами в Кентукки.

«Автобиография страдающего амнезией» — так будет называться книга, переплетенная в мою кожу… И последний вопрос, после чего мы простимся. Сколько камня, добываемого в Сьерра-Морене, пошло на лица испанок, ныне живущих, живших когда-то, тех, кому еще предстоит жить? Их глухие древние глаза не знают тепла, не излучают свет, в ущельях гитары бродят…

* * *

впрочем, заслуживает внимания лишь та
история, где концы с концами не сходятся.

В 1947 году в Турине, в крошечном издательстве, вышла книга «Человек ли это?». Тираж был ничтожен, но и он не разошелся. Данную тему никто не лоббировал. Еще не задекларированный Израиль рвал оковы колониализма и не питал ни малейшего сочувствия к тем, кто предпочел суровой Палестине старую добрую Европу — а кто и сумел доплыть, догрести, пусть помалкивает в тряпочку, мы не государство соляных столпов. «Америка, Америка» (хором, величаво) в лице своих ханн арендт еще не забыла, как писала в NYT: «Да, ужас, но не ужас-ужас-ужас» — только бы не подумали, что по нашей наводке «Америка, Америка» ввязалась в войну. И так говорят, что Перл-Харбр наших рук дело. А кому охота махать кулаками на другой день после драки, в которой ты показал себя не с лучшей стороны? Не стоит ворошить. Холодная война все спишет.

Советский народ поддерживает справедливую борьбу еврейского народа Палестины против колонизаторов и их приспешников-феодалов, но таких слов, как Аушвиц, Биркенау, Бабий Яр, слыхом не слыхивал — а тем, у кого голубенький номер химическим карандашом на руке, рекомендуется его смыть, чтоб не мозолил людям глаза: мало того, что ты инвалид V пункта, ты еще и проживал во время войны на оккупированной территории.

А в самой Европе из шести миллионов возможных лоббистов никого не осталось. Книгу Примо Леви не обделила вниманием только коммунистическая «L´Unità». Маститый рецензент — им был кубинский выходец Итало Кальвино — переводит ее на испанский. Опубликовать книгу в переводе коммуниста Кальвино с его предисловием не отважилось бы ни одно испанское издательство. По-испански «Человек ли это?» будет напечатан в неприметном эмигрантском издательстве в Перпиньяне. Это капля в море, «слеза в океане».

Последняя совместная операция союзников — Нюрнбергский процесс. Лишь на исходе пятидесятых годов тема «лагерного пепла» (в не знавшем крематориев ГУЛАГе говорили «лагерная пыль») возрождается вновь. Первый стыд после изнасилования сменился настоятельной потребностью предстать в обличии жертвы. Израиль — «крошка Изя» — в Синайскую кампанию показавший, кто здесь агрессор (кто здесь хозяин), спешно разнообразит свой гардероб: к сельскохозяйственным панаме и шортам прибавился полосатый наряд кацетника: «Вот что вы с нами сделали, но больше мы вам не дадимся». Право Израиля на ношение этого платья, да еще в преддверии суда над Эйхманом, Европа не оспаривает (и не будет оспаривать вплоть до злосчастной войны Судного Дня). Она уже ожила, зажила, пьет какао, а посему созрела для самобичевания: так какао вкуснее.

Холокост в тренде. В пятьдесят восьмом мировой сенсацией становится «If this is a man», английский перевод книги Примо Леви. Годом раньше в швейцарском издательстве «Штессель и Сыновья», вышла книга, которую мгновенно растащили на все европейские языки и которая также включена в литературный канон Холокоста: «Autоbiographie eines Amnesie-Leidenden». Язык оригинала испанский, в основу положена история Алехандро (Сашá) Хосе Антонио Риверы, записанная, а лучше сказать написанная Долорес Мильян-Астрай. Последняя происходит из семьи видных сподвижников генерала Франко. Отец, Мигуэль Мильян-Астрай, заседает в Совете Городов, дядя Хосе Мильян-Астрай — министр пропаганды, основатель Испанского легиона. По примеру мятежной внучки Вагнера, Долорес Мильян-Астрай порывает со своей родней: после закрытия «Академии Андалузского Танца», она перебирается в Швейцарию, где открыто выступает против франкистской диктатуры.

Еще в Гранаде Долорес повстречала Сашá. Новый знакомец (он работал метельщиком на городской площади) поведал ей «на языке птиц и зверей» о своей жизни в гетто, как избежал участи прочих его обитателей, как подростком под чужим именем попал в Германию. От разоблачения его спасли антиклерикальные убеждения коммунистов-родителей: при рождении он не был подвергнут ритуальной операции, по которой всегда можно отличить еврея. Одно время он жил в католическом убежище «Святой Ядвиги» в Гамбурге, потом в сиротском приюте «Кармен» в Ла Корунье. Своего настоящего имени Алехандро не знает, забыл, кажется, девичья фамилия матери была Фейгельсон.

Так появилась на свет «Автобиография потерявшего память». В творческом тандеме, как и в браке, функции велосипедистов закреплены с физиологической неизбежностью. Тандем — велосипед на двоих, одно колесо — Цель, другое — Средство. Если средство всегда конкретно, то цель «по определению неопределенна». Иными словами, цель бесцельна — трансцендентна. Держится на штыках риторических вопросов: «Человек ли это?» — «Се человек». Зачастую под ней понимают успех, но коль скоро цель трансцендентна, это вопрос мировоззрения: есть ли жизнь после смерти? («Эй там, за околицей жизни, слышите?»)

В отличие от цели, средство — то, с помощью чего «добиваются своего». Средство представляет собою женское начало, отвечающее, по общему мнению, за форму; оно — уста, в которые влагается содержание, сосуд для транспортировки. Невозможно представить себе Алехандро в отсутствие Долорес. Долорес была его поводырем, притом что видеть-то он мог — не мог изъясниться. Ни на одном языке. Впрочем, насчет «видеть»… С годами веки у него печально приспущены, как у маркиза Хосе Антонио Примо де Риверы. Не скажешь, что он выглядит старше своего возраста: никто не знал в точности сколько ему лет — может, как самому еврейскому народу. Входя рука об руку с Долорес, он смотрелся больным. Собственно, амнезия это серьезное психическое заболевание.

Во всеуслышание заявив о своих республиканских убеждениях, Долорес сорвала аплодисмент с оттенком умиления: была ваша, стала наша. Она перешла на нашу сторону, «нашла в себе мужество», отринула своих. То-то черпала вдохновение в поэзии Лорки, в мечтах играла для него. Ее встреча с Алехандро предначертана свыше. «Автобиография потерявшего память» как плод их союза была физиологической неизбежностью.

В свое время бегство Фриделин Вагнер от нацистов в Швейцарию не преобразило ее черты. В них добро не взяло верх над добродетелью: с фотографии на нас по-прежнему глядит воплощенный «Союз немецких девушек». И так же Долорес: как будто сошла с картины романтика-назорейца: звездный взгляд поверх макушек голов, совершенная геометрия лица, высокий лоб, свидетельствующий чистоту помыслов, полукружья бровей, переходящих в «удлиненную лепку носа». Линия скулы и подбородка образует идеальную пропорцию с линией рта, в уголках которого чуть заметна любезность. Узкие пястья. Легкие тонкие пальцы держат невидимый цветок. Единственная уступка современности — смуглые волосы jeux de vages («игра волн»).

В Зале Приемов городской ратуши на вручении награды — премии Готфрида Келлера — какой-то критик неловко пошутил, что мужчине и женщине писать вдвоем одну книгу возможно лишь в разное время суток.

— Отчего же? Я включаю левое полушарие головного мозга, Алехандро правое, а лампа у нас общая, — при этом надо было видеть, каким взглядом она его смерила.

Берн — город, в котором можно ничего не бояться, никакого проливного дождя: торговые галереи, подобные галереям Санкт-Петербургского Гостиного Двора, связывают весь город, позволяя бернцам не промочить ноги в любую погоду. Издательство «Штёссель и сыновья» тогда еще размещалось на Юнкергассе, окно в окно с ратушей. Только что из типографии доставлен сборник «У свидетеля вырван язык», к десятилетию выхода в свет знаменитой книги Долорес Вильян-Астрай, первые пятьдесят книжек.

Стройная женщина с чистым строгим лицом берет из надорванной упаковки экземпляр. Доверьтесь ее красоте — она отражает красоту души, но не верьте ее невозмутимому виду. На сердце у Долорес девять баллов. Казалось бы привыкшая ловить на себе взгляды, выслушивать речи, малая толика которых способна осчастливить автора до конца его дней, она — вечная дебютантка: чутка к любой похвале и жадна до нее, как Царь Кащей до злата. Как не насытится око художника зрением — так на поклонах не насытится слух актера рукоплесканиями. Доверьтесь ее красоте — если она Клеопатра, ее чистоте — если она Офелия, но не верьте снисходительной улыбке, с какой дива встречает овацию. Ликование на авансцене ничуть не меньше ликования зала.

Долорес равнодушно перелистывает страницы, «еще пахнущие типографской краской»:

Мильян-Астрай сотворила чудо. Она сказала распростертому во прахе: „Восстань! Веди меня стезей своих испытаний, и мы обойдем моря и земли“.

Это пишет Рольф Туровски. Пользуясь случаем, подпустил шпильку Примо Леви, которого когда-то превозносил:

Выйти из мрака забвения и заговорить не совсем то же, что разомкнуть чужие уста, из которых вырван язык.

Мужское письмо, массивное, наваливающееся на тебя всем своим весом. Женщины пишут иначе, они конкретны, они наблюдательны. Они само изящество мысли, легкость, которую порой принимают за легковесность.

Продолжает листать.

Тебя без предупреждения сдают с рук на руки — спасибо, что не стреляют без предупреждения. „И прежде, чем мы отплыли, санитары, не слушая и не слыша, что я говорю, спустили меня на пристань. Они отчалили без меня“. Мгновенная переносится „мы“ на другой объект. Постоянная готовность переметнуться под чужое крыло, лишь быть частицей какого ни есть сиюминутного „мы“. Отречение как норма жизни. „Фрейлейн Шмитц“ вмиг превращается в „тетю Труде“, пока снова не появляется мама. На следующей странице она уже никакая не мама, а „фрау Успиенски, моя соседка“. Мелькнув на перроне, она окончательно исчезает, не оставив по себе ни сожалений, ни воспоминаний. Память — излишнее бремя, главное „здесь и сейчас“. Это же относится к языку: забыть, разучиться читать, слиться с любой поверхностью — таково осознанно-неосознанное стремление, за которым стоит одно: „жить! жить!“ Речь ребенка, подростка не знает оглядки на правильность, на „нравственный закон“, которого он лишен стараниями взрослых. Он честен, поскольку точен, а точен, поскольку говорит то, что хочет сказать. Чего стоит одно только „наблюдение“, что „толстосочные слезливей худосочных“.

Даже жаль, что статья Алисии Черни закончилась. Та, кому она посвящена, принялась читать ее сначала:

Для автора не успех является целью, наоборот, попадание в цель означает успех. Тем самым феерический успех книги Мильян-Астрай закономерен. Сколь и парадоксален.

Эту мысль Алисия Черни развивает с изяществом, которое будет кому оценить, Долорес позаботится об этом. Черни преподает в каком-то медвежьем углу и повсюду рассылает документы. Долорес встречала ее на конференциях по Холокосту, но, признаться, столь умного, столь тонкого разбора она не ожидала

„Гетто это по-итальянски. Это очень красивое слово“, — говорит учительница. Самовольные отлучки („самосвалы“), юркая предприимчивость малолетнего „дельца“ ей претят. Если с ранних лет воспитывать человека в духе меркантилизма, кем он вырастет? Какое будущее ожидает этих детей? Себя Мария Семеновна не считает наивной идеалисткой, она критична в своих оценках, включая деятельность пайнсоновского комитета. Но это конструктивная критика, а не огульное охаивание всех и вся.

 „В чем основная ошибка руководства автономии? — рассуждает она, сидя на нарах, и сама себе отвечает: — Они всецело доверились обещаниям градоначальника и не позаботились о создании своего обменного фонда. Тогда как ни горуправа, ни немецкая администрация устных договоренностей не придерживались — не предоставили Еврейскому автономному району независимость при решении стоявших перед нами задач. Почему с понижением хлебной нормы в городе должно происходить удорожание муки в Садках? Ведь на мельнице ее цена остается неизменной, а мы на самоокупаемости. Почему сердоликовую сережку отдают уже не за два кило муки, а за полтора? А какое отношение стандартная упаковка лушпаек, которая всегда торговалась по цене текстильного изделия второй изношенности, имеет к меновой политике в мукомольной отрасли?“

И здесь автор нас вплотную подводит к проблеме юденрата. Чем занимались юденраты? Их credo: „Покорствуй сильному, примятую траву коса не косит“. То, чего госпожа Арендт им не прощает. По ее мнению, призывать к благоразумию ведóмые на заклание толпы означает лишать людей последних, пусть ничтожно малых, шансов на спасение, которые у кого-то, возможно, еще имелись. Но заповеди, писанные взрослыми для взрослых, ребенку не указ, и в своем безгрешном цинизме ребенок видит происходящее другими глазами, вырисовывается другая картина. Еврейский комитет не безвольный синклит квазиуправленцев, не послушный аккордеон, гармонизующий приказы палачей. Всё далеко не так. Вот редактор радиопередач „В мире прекрасного“, лысый, похожий на женщину, мужчина, чье имя говорит само за себя: Георгий Морицевич Занд. Он проповедует теорию „стакана воды маме“: „Я недавно похоронил маму. Не у всех матерей есть кому подать им воды“. Гегеншпилер Занда — доктор Каган,врач по вызовам, в прошлом с утра до вечера ходивший по этажам и отличавшийся своей активностью в родительском комитете школы, где училась его дочь. Теперь она на «большой земле», успела эвакуироваться, о чем он только и говорит. Глава юденрата Пайнсон, известный в городе стоматолог-протезист не может то же самое сказать о своем сыне. Хрестоматийный тип еврейского либерала, который себя не обидит, а со сдачи и другим перепадет, он совершил роковую ошибку, решив, что студент Боря Пайнсон будет в большей безопасности при немцах, чем на передовой. „Ну, урежут на сто граммов по сравнению с русскими норму масла. Масло это холестерин. А зубная боль не различает расовополноценных и расовонеполноценных“.

Юденрат это и школа, и детский театр „Драмдружок“, и видимость упорядочивания жизни посреди ее трагического хаоса и полной безысходности. Юденрат — болеутоляющее, к которому тянется рука безнадежного больного. Хорошо тому, кто сам себе источник обезболивания, сам себе юденрат, как Мария Семеновна. Большинству требуется иньекция морфия. Пайнсона, надумавшего бежать к партизанам, ловят и выдают. Не „страха ради иудейска“, нет! Он готов был оставить нас без морфия! Он бросил нас на произвол агонии, и за это не знать ему жалости.

Ребенок точен в передаче чувств, овладевших каждым:

 „Они лежали и извивались двумя связанными по рукам и по ногам червяками. Во рту кляп, в глазах отчаяние. У отца отчаяния вдвое больше, и за себя, и за сына. У сына только за себя, зато оно вдвое сильней: отец уже пожил, а у Борьки вся жизнь впереди, то есть была впереди, теперь ей конец, и он плачет, а отцу кляп во рту не позволяет его утешить. Прибыли жандармы.

-— Развязать и чтоб плясали! Голые!

Пайнсон с сыном стали понуро трястись под акордеон в чем мать родила. Офицер потребовал, чтоб плясали веселей:

Singt! Fröhlicher!

Они заголосили фрейлахс:

           

Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода малинка, малинка, моя!

— Быстрее! Еще быстрее!

Смеясь и покатываясь с хохоту, жандармский офицер велел предателям-плясунам схватить друг друга за гениталии и так плясать.

 

Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода малинка, малинка моя!

Мы с мамой хлопали все быстрее“.

Писательница воспитывалась в теплично-удушливой атмосфере правящего класса современной Испании. Откуда это знание? Где она могла это подглядеть? И тут понимаешь: Турандот! Несостоявшаяся звезда испанского театра. Вжившись в образ «без речей», она нашла непроговоренным словам соответствия в родном языке. Долорес Мильян-Астрай… какая потеря для сцены!

Как ее имя, той, что про нас написала? Долорес его запомнит — и тут же забыла. Очередное приглашение. Нам предстоит получить почетную степень в университе Нью-Джерси. Два года назад она вела там курс испанской драматургии ХХ века. Американо-канадское турне — выступления в университетах, еврейских организациях, встречи с «лицами». Ничто не предвещает катастрофы, «по всей Испании безоблачное небо». Мысль съездить в Испанию — была. Каково это: после стольких лет и клятв, что «ноги моей там больше не будет», ступить на каменистую землю, по которой стучат каблучки? Это танцуют женщины, похожие на грифов. В черных перьях. А других птиц эти каменные породы не знают, по утверждению Эрика Блэйра и Вашингтона Ирвинга, бескорыстно влюбленных в Испанию. В своей любви — к музыке ли, к живописи ли, к романскому ли миру, к орнитологии ли — англосаксы бескорыстны, как евнухи в гареме.

Ишпаншкая речь наполняет собою целый материк, жуб шо швиштом роднит глиняных человечков из Мачу-Пикчу с седовласыми аргентинскими мачо. Но удельный вес Латинской Америки не сопоставим с ее европейским истоком, с ее материнским лоном. Взгляд на глобус вводит в заблуждение.

Когда б не одно досадное происшествие (корь на борту), слово «Ла Корунья» забылось бы раньше, чем «Жемчужина Атлантики» бросила якорь в Вальпараисо. И было бы у сеньора с немецкой фамилией в чилийской глухомани одним питомцем больше. Для каждого из нас судьба выбирает на мелькающей развилке одно из двух зол, большее или меньшее, никогда не знаешь — и не узнаешь, даром что вздыхаешь: этого могло бы и не быть.

Некто, живущий в Ганновере, городе взятом в кружок на карте второй эмиграции, обратился за денежной компенсацией как еврейская жертва национал-социализма. Якобы ребенком был в гетто, чудом выжил, потерял всю семью. Фамилия, которую он носит, Шмитц, не его. Прежде он носил другую фамилию, а еще раньше третью. Но какую? Фамилии стираются в памяти. Вроде бы, полной уверенности нет, мать сохранила своею девичью фамилию: Фейгельсон. Тогда так было принято, хотя родители и состояли браке. Уже одно это чиновнику подозрительно: что значит, «сохранила девичью фамилию»? Супругам жить под разными фамилиями не только не пристало, но и практически невозможно. (В 1994 году в рамках борьбы за женское равноправие в ФРГ будет принят закон, позволяющий мужу переходить на фамилию жены.) Среднему человеку трудно себе представить иной порядок жизни, проще предположить, что пред тобою лжец. А единожды солгавший, кто поверит тебе, орлу двуглавому? Ты говоришь: гетто. Какое? Где? Где пермские леса сплетаются с Тюрингским лесом? Где служат вместе ламы, будды, бесы? Ты говоришь: я не Александр Шмитц, я другой, а сам даже доказать не можешь, что ты — другой. Существует общеизвестный способ выявлять других, которым широко пользовались со времен императора Адриана и до наших дней… ах, вот оно что, опять киваешь на особые порядки в СССР: еврейская номенклатура для блезиру не практиковала иудейских ритуалов. Это позволило фальшивому Александру Шмитцу затеряться среди германизированных сирот, чье происхождение сегодня установить при всем желании не представляется возможным.

Поскольку житель Ганновера не смог ничем подтвердить достаточно путанный рассказ об обстоятельствах своего появления в приюте Святой Ядвиги — поздней сгоревшем от неосторожного пользования электроплиткой — то рассчитывать на компенсацию ему не приходилось. Конечно, попытка не пытка — ein Versuch kann doch nicht schaden. Сегодня евреем быть выгодно, это вам скажет каждый дурак. А кто поумней, добавит: надо только к этому подойти с умом. Так или иначе он больше не предпринимал попыток выдать себя за малолетнего узника гетто.

С тех пор прошло — загибаем пальцы… В Берне в издательстве «Штёссель и сыновья» вышла «Автобиография потерявшего память» («Autоbiographie eines Amnesie-Leidenden»). Отныне киногероем становится затравленный немцами еврей, в их собственной фильмовой продукции олицетворяемый бегущими крысами — да что там немцы, в «Касабланке» юную чету, которую спасает Хэмфри Богарт, стыдливо называли болгарскими беженцами. Споры вокруг «Эйхмана в Иерусалиме («Банальность зла»): демиург Катастрофы у Ханны Арендт выведен Акакием Акакиевичем. Во Франкфурте впервые свои судят своих, немцы немцев — эсэсовских надзирателей. Первый посол Германии вручил третьему президенту Израиля верительные грамоты «в условиях, максимально приближенных к боевым»: улица ревела. Вот сколько прошло и сколько воды утекло.

Долорес собралась запомнить фамилию той, что про нас написала. И не запомнила («фамилии стираются в памяти»). А Черни запомнила, она из тех, кто ничего не забывает — копает и копает дальше. Как гром среди ясного неба над всей Испанией: статья за ее подписью на всю полосу в воскресном NZZ. Броский заголовок: «Украденное Я». Броское фото (тогда еще не примелькавшееся): большеглазый малыш в кепи послушно делает хендехох, как ему велел взрослый. Некто — местожительство Ганновер, федеральная земля Нижняя Саксония — обвиняет фрау Мильян-Астрай в «узурпации его личности». Он тот самый ребенок, уцелевший во время ликвидации смоленского гетто, скитавшийся по пожарищам Европы. «Это я в беспамятстве примерял на себя лохмотья чужих судеб. Заботливо опекаемый писательницей „Алехандро Хосе Антонио Ривера“ бессовестный самозванец. Потеря памяти — бессовестная симуляция».

Черни продолжает.

Долорес Мильян-Астрай, чей отец заседал в Совете Дураков, как называют Совет Городов сами испанцы, предпочла почетный имидж борца с фашизмом. Момент был подходящий, Европа осознала: nie wieder впредь! «Автобиография потерявшего память» — пример того, как можно безнаказанно преуспеть на чужой счет. Скрывающийся под псевдонимом не может быть самозванцем по определению, псевдоним присвоить нельзя. Но кто бы ни был этот подложный прототип, он всего лишь кукла. Долорес Мильян-Астрай — какая потеря для кукольного театра! Стилизованная кулиса старинного русского города, набор экзотических достопримечательностей — бывшие смоляне из числа перемещенных лиц не узнают свой город. Все перепутано: улицы, районы, памятные места. Как написал в своем письме один белоэмигрант, работавший волонтером в городском совете в те годы: ему недостаточно переименования Дворянской в Пролетарскую, чтобы отыскать на ней свой дом.

Известная книга не что иное, как искусная фальсификация в расчете, что понятие собственности неприложимо к перенесенным испытаниям. На них не распространяются авторские права. Но кража того, что не подпадает под определение собственности, не перестает быть кражей. Опыт страдания необобществляем и неотчуждаем, он — частная территория, атрибут идентичности. Человек требует свое Я. Требует восстановления справедливости. Когда справедливость невозможно восстановить посредством закона, общественное мнение заменяет собою правосудие.

Долорес обескуражена: что все это значит? Вопрос, который она переадресовала Алехандро. Сама она уже давно институция — таковой себя ощущает. С «Нойе Цюрихер» и вовсе добрые соседи, от Цюриха до Берна кукушкой, как от Праги до Верхних Макропсов. Электровозом еще ближе. Позвонить Баумгартнеру и потребовать разъяснений? А что тут объяснять, и самые добрые отношения не устоят перед соблазном грандиозного разоблачения. На разоблачения всегда спрос. Состоялась первая примерка кулька с отверстиями для глаз и рта, какой носят прокаженные. Рольф Туровски, восторгавшийся Примо Леви, теперь при каждом удобном случае отпускает колкости в его адрес. Но что позволено Рольфу Туровски… Да это и не колкость — настырная пешка может обратить на себя внимание, только спалив храм богини.

Одно потрясение спешит сменить другое.

— Ich heisse Mitschke, Sascha Mitschke… Ich segelte auf „Gustloff“… — слышит она.

Когда-то это твердилось денно и нощно, даже в бреду, в ознобе, только б не выдали красным. Теперь это слова признания: на самом деле Мичке это я, Саша Мичке, который плыл на «Густлофе», а Саша, который из гетто, заболел еще в Гамбурге, он настоящий Шмитц, то есть тоже ненастоящий, до Шмитца звался по-другому, а прежде еще как-то… сам не помнит. Я выдал себя за него, потому что лучше, чтобы вся семья погибла в гетто, чем на «Густлофе». Это любой дурак понимает, и если подойти к этому с умом… Под завистливым оком фрау Из-Руин оба Саши спали два года в одной кровати, один другого знал как облупленного. «Господь да будет между семенем моим и семенем твоим», наставлял их святой отец — тот, что закончил свои дни в огне, когда, запершись в кабинете, варил себе приобретенный на черном рынке кофе.

Долорес тоже заперла дверь на ключ — чтоб не сбежал. Только попробуй сказать, что ты фальшивка. Неважно кто есть кто. Реальность не то, что прожито, а то, что написано. Спор о том, кто чей alter ego, не примет к рассмотрению ни один суд. Поставим парус против ветра, и книга, где центром тяжести беспамятство, переживет второе рождение. Но успешное плавание в бедевинд, помимо воли и навыков, требует еще… как это сказать по-русски… объективных предпосылок. Объективность всегда на стороне разоблачений. В поддержание устойчивости волчок фортуны должен вращаться. Тем же, кто стреляет глазами из положения лёжа, волчок фортуны видится колесом судьбы. Пусть так.

Надежда, что скандал вынесет, надежда на его омолаживающий эффект не сбылась. А скандал в отсутствие эррекции — конфуз. Переоценила себя, вместо трафаретной «отповеди гнусным инсинуациям» сознательно подлила масла в огонь: «Не с той руки перчатка». (Ср. Вельможа — бедному рыцарю, бросившему ему перчатку: «Чтоб ее поднять, пришлось бы слишком низко наклониться».) Что тут поднялось! Публичное поругание, суд черепков, изгнание с библиотечных полок. Долорес Мильян-Астрай уничтожена. Осталось только сменить почтовый адрес в связи с переездом в далекие края. В Латинской Америке есть совсем недорогие для проживания страны. А если еще по воскресеньям вести «Драмдружок» на кастильском наречии да по будням обмахивать метелкой пыль с булыжника перед президентским дворцом, то и вовсе заживешь как у Христа за пазухой.

Возможны варианты. Кто-то начнет новую жизнь, нанявшись в колонию Дигнидад мастером на все руки, ибо чему быть, того не миновать, просто письмо долго шло, заблудилось в дороге. Кто-то в нарушение всех обетов вернется на руа Матео и за плотно закрытыми ставнями, среди зачехленной мебели будет обрастать кольцами лет.

Ставни не пропускают извне ни яркого солнца, ни бранных криков. А тем временем Испания снова единое с Европой тело, у которой за ушами высыпала ИРА, на животе РАФ, в паху Красные бригады, между пальцами ног яростно зудит ЭТА. Натянув носки на голову, в баскских беретах поверх, ЭТА отчитывается о своих подвигах, и кого удается схватить с дымящимся пистолетом в руке, те в ожидании железного ошейника сидят по камерам. И вдруг троим вышло помилование от каудильо. По счастливому для них стечению обстоятельств в одном далеком городе, носящем имя почитаемого ими Ленина, произошло событие, возвращающее нас к еврейской теме. Многочисленная группа лиц — по числу мест в салоне — вознамерилась захватить воздушное судно. Нейтрализовав пилотов, они планировали своими силами нарушить воздушное пространство Швеции. Оттуда прямой путь в Израиль. Теракт был своевременно предотвращен, двое террористов в назидание всем ищущим прямых путей в Израиль дожидались свои девять граммов свинца, подобно тому как в тюрьме Карабанчель трое басков дожидались гарроты. В канун Рождества 1971 года маленькому человечку с лицом слаще марокканского десерта, в мундире, расшитом златом, на серебряном блюде подали письмо. Надрезав конверт маникюрными ножницами, которыми только что подравнял усики, он читает:

Генералиссимусу Франсиско Паулино Эрменехильдо Теодуло Франко Баамонде.

Ваше превосходительство!

Помня, что Вы лично спасли больше евреев, чем их уничтожила Святейшая Инквизиция за всю свою историю, прошу Вас проявить акт милосердия в отношении трех осужденных, ожидающих в тюрьме провинции Мадрид приведения в исполнение смертного приговора. В этом случае генеральный секретарь Леонид Брежнев, чтобы не сказали, что он еще хуже Вас, отменит смертный приговор двум советским евреям, вынесенный им за желание жить на нашей с Вами общей исторической родине.
Остаюсь преданным другом Вашего превосходительства, невзирая на отсутствие между нашими странами официальных отношений,
Голда Меир

Помилование, вышедшее трем баскам, имело для Советского Союза далеко идущие последствия. Из-под железного занавеса потек ручеек, что из разряда неловкостей, которые замечать не принято. Ручеек постоянно подтирали, но он тек и тек. «В рамках воссоединения семей» — и от смущения краснели. Отнесем это к издержкам мирного сосуществования. Вообще-то сосуществовать это даже не сожительствовать, а уж совсем когда друг друга не выносят и на кухне не здороваются. Но слова меняют свой смысл на противоположный. Отныне мирное сосуществование озарено добрососедством, выразившимся в Хельсинкских договоренностях.

Среди воссоединившихся был Семен Фейгельсон. Особые приметы: грудь моряка и на бицепсе, все еще хранившем остатки былой мощи, татуировка — маяк внутри спасательного круга, которому он, раненый, был обязан своим спасением. Потом, когда вернулся, узнал, что враги сожгли родную хату, убили всю его семью — жену Раю, десятилетнюю Шурку, там же, в Садках погибла его сестра, племяш… Но если даже Иов со временем обзавелся новой семьей, нельзя же требовать от молодого здорового мужика, чтобы он на веки вечные обратился в соляной столп.

«Мы не государство соляных столпов». Тем не менее окажись он в этом государстве двадцатью годами раньше, был бы и он в толпе на Кинг Джордж, штурмовавшей тогдашний Кнессет: «Нет репарациям! Нет переговорам с Германией!». Якобы Израиль оказался в полушаге от гражданской войны. Мы не уверены. К Кнессету стянули войска, и Бен-Гурион был полон решимости повторить опыт «Альталены».

Но недаром мудрейшим из людей признан царь, у которого было написано на перстне: «Все проходит. Пройдет и это». Семену Фейгельсону полагалась компенсация от немецкого государства, другими словами, вира. В ходе бюрократических процедур — собирания справок, в том числе из архива «Яд Вашем», сидения в очередях к адвокату, заполнения миллиона анкет выясняются удивительные вещи. Его племянник жив, его спасло, что он не обрезан…

— Что значит, не обрезан?! Я был сáндеком. Конечно, был обрезан. Они боялись, но я настоял. Я сказал сестре: «Души наших родителей в этот миг будут здесь. И их родителей». Как так не был обрезан? Он лежал у меня на коленях…

Print Friendly, PDF & Email
Share

Один комментарий к “Леонид Гиршович: Автобиография потерявшего память

  1. A.B.

    Л.Г. — Я разведал, чем загрузят сухогруз: сухофрукт в мешках, а в ящиках цитрусы, прованское масло, консервированные сардины, большие жестяные банки с соками — и все под грифом product of Morocco. У меня будет консервный нож, это избавит от необходимости брать с собой бочонок с пресной водой и солониной…
    ___________________________
    Какая солонина, уважаемый, когда в ящиках родные кошерные апельсины из Марокко…
    «На Родину тоже вернусь с гостинцами. Я знал, что надо с собой везти: одежду. Заграничную одежду… Ты взваливаешь свое хозяйство на спину и пристраиваешься к идущему впереди мешку. По тому, как ходит под ногами сходня, чувствуешь, что за тобой поднимаются еще. Никто не знает, кем ты послан — раз идешь уверенно, значит, кем-то послан. А дальше до тебя и подавно никому нет дела. Счастливого плавания, комар…» — … и солнышко светит ясное ..
    — Я бы хотел возложить цветы на его могилу. Неужели никто не знает, где его могила?
    — Тайна сия велика есть. В Гранаде знают, но молчат…
    * * *
    Потупив взор, но воспаряя мыслью,
    я брел и брел…
    И по тропе времен
    металась жизнь моя, желавшая желаний.

    Пылила серая дорога, но однажды
    увидел я цветущий луг
    и розу,
    наполненную жизнью, и мерцанием,
    и болью.

    Ты, розовая женщина, — как роза:
    ведь и ее девичье тело обвенчали
    с твоим тончайшим запахом разлуки,
    с тоской неизречимой по печали
    ———————————-
    Л.Г. — Но недаром мудрейшим из людей признан царь, у которого было написано на перстне:
    «Все проходит. Пройдет и это»…
    —————————
    Kaкую прекрасную печальную симфонию написал Леонид Гершович.

Добавить комментарий для A.B. Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.