©"Заметки по еврейской истории"
  апрель 2021 года

Loading

Пятый курс вспоминается в основном тишиной «газетного» отдела «Публички» (очень не люблю работать в библиотеке, мне там всегда как-то «неудобно») и «ситцевыми балами». «Ситце­выми» назывались они потому, что в канун Московского фести­валя торговля вдруг «выбросила» нашим девчатам такие пре­лестные, такие многоцветные ситцы, что Университет, город, страна — всё разом повеселело!..

Лев Сидоровский

КАК Я УЧИЛСЯ НА ЖУРНАЛИСТА…

В 1952-м, дорогой читатель, окончив в Иркутске школу с золотой медалью (но потом — из-за козней гороно — заменённую на серебряную), я в Москве, на факультете журналистики МГУ, безо всяких разговоров получил от ворот поворот. Впрочем, и в других столичных вузах, куда пытался подать документы, эта же ситуация повторилась. Увы, пришлось возвратиться домой, и, поскольку журфака в местном университете не было, поступил на химфак. Учился отлично. Однако мечта о журналистике покоя не давала. И весной 1953-го заранее отправил документы в Ленинградский университет, на отделение журналистики филфака. Ответ пришёл только в последний день июля. Телеграмма известила: «Ваши документы поступили к нам поздно. В приеме отказано. Председатель приёмной комиссии Рогачёв». Зная, что насчёт «опоздания» — ложь (еще в июне имел на руках почтовое уведомление о том, что мой «аттестат зрелости» — в ЛГУ), отправился в дальний путь. Наконец, восемь дней спустя (столько тогда шёл поезд из Иркутска до невских берегов), слышу из уст этого самого Рогачёва подлое откровение: «С вашим, Лев Исаевич, именем-отчеством лучше бы сюда не соваться, а подыскать другой вуз».

Что ж, начались мои «хождения по мукам»: в горком ВЛКСМ, в обком ВЛКСМ, к представителю Министерства культуры СССР (в тот год именно оно занималось высшим образованием) товарищу Опарину, в горком КПСС… Ничего не добившись, ни на что уже не надеясь, рванул в Москву — к министру культуры Пономаренко. Он переадресовал меня в Главное управление высшего образования. Там — очередь длиной в неделю, и лишь 16-го сентября, поздно вечером, вдруг слышу уже почти не реальное: «Будешь учиться». Схватив долгожданную справку, бегу на Красную площадь, где по поводу Дня танкиста — салют, но мне кажется, что все эти залпы и фейерверк — в мою честь!

Назавтра я приезжаю в Ленинград, разыскиваю Рогачёва и победно смеюсь в его жлобское лицо.

* * *

И вот я — полноправный студент ЛГУ! Правда, поначалу в деканате филфака на меня дулись. Особенно явно выказывала в мой адрес раздражение («Ишь ты: его не приняли, а всё равно пролез!») всесильная, грозная и в связи с этим широко вошед­шая в студенческий фольклор Клавдия Сергеевна, секретарша. Однако после первой же сессии деканатские страсти вокруг мо­ей персоны заметно приутихли, а после второй прекратились вообще, ибо сдал я весеннюю сессию (естественно, тоже без единой четверки) даже на месяц раньше, чем было положено: в Моск­ву из Сибири, на практику — в Институт органической химии, прибыла моя пассия, и я спешил туда на крыльях любви… Впрочем, с чего бы это деканату и дальше сводить со мной счеты, когда в первые же недели, уже к исходу сентября, вы­яснилось: минимум десяток первокурсников, судя по всему, учиться на журналистов не желают… Помню, как меня самого резануло по сердцу: там, в Москве, в Главном управлении выс­шего образования, сотням (может, тысячам) хороших ребят, ко­торые действительно жаждут учиться, в этом праве под разными предлогами (но, как правило, по одной подлой причине) отка­зывают; здесь же некоторые, проскочив в университет «без проблем», потом сразу, с первого же дня, что называется, «ва­ляют ваньку». Однако их вовсе не гонят к чёртовой матери, что было б вполне справедливо, а наоборот — ублажают, уламы­вают, «тянут» на стипендию. И ещё одно горькое, не в пользу ЛГУ, открытие тех дней: оказывается, существуют на свете студенты, которые откровенно радуют­ся, если у однокурсника — беда. Прежде, в провин­ции, сталкиваться с подобным свинством не доводилось…

Великолепно, что тогда ещё не было факультета журналис­тики, и мы, приписанные к филфаку, могли вместе с филологами фундаментально изучать русскую и зарубежную литературу, ан­тичную классику, древнерусский язык, языкознание, филосо­фию… Увы, нам уже не довелось услышать блистательные лек­ции Беркова, Жирмунского, Гуковского, Эйхенбаума, но, слава Богу, застали Григория Абрамовича Бялого, Владимира Яковле­вича Проппа, Евгения Ивановича Наумова, Игоря Петровича Ерё­мина, Георгия Пантелеймоновича Макогоненко… Ах, если бы младшие мои коллеги, которых учили жизни иные «профессора», из Высшей партийной школы, хотя бы день-другой имели возмож­ность пообщаться с этими, может, последними представителями высокой петербургской науки и культуры… Они были очень разными, достаточно сравнить хотя бы внешне «негромкого», не прибегающего ни к каким жестам, вообще ни к каким эффектам, мудрого профессора Бялого, чьи лекции мы слушали, воистину затаив дыхание, и профессора Макогоненко — необыкновенно ар­тистичного, виртуозно «играющего» голосом и жестом, к тому ж статного, красивого, всегда в элегантном костюме, в тщатель­но подобранными к нему рубашке и галстуке, благоухающего до­рогим одеколоном и ароматным трубочным табаком: его лекции непременно превращались в театр, не зря же места в аудитории мы занимали заранее, и немало бывало здесь слушателей (осо­бенно — слушательниц) с других факультетов. Конечно, тут уже было не до конспектирования: и тетради, и «вставочки» (забавное слово, обозначавшее перьевую ручку, которое имело хождение, по-моему, только в Питере) покоились в наших сум­ках и «спортивных» чемоданчиках, весьма модных тогда в сту­денческой среде… Ещё был такой оригинал, как Игорь Петро­вич Лапицкий, который щеголял фантастической памятью: с ка­федры шпарил наизусть целыми страницами (мы проверяли) не только, ну, например, тексты Гоголя, но даже и неудобовари­мое творение Тредиаковского «Телемахиду», которую, как ут­верждали знатоки, из всех отечественных литературоведов во­обще до конца прочесть смог лишь один Лапицкий. К тому ж, явно издеваясь над нами, Игорь Петрович никогда никому не ставил в зачетку ниже четвёрки, впрочем, за четвёрку перед студентом извинялся…

Отделение журналистики с самого его основания, с 1946 года, возглавлял Пётр Яковлевич Хавин. Он же заведовал ка­федрой теории и практики печати. Другой кафедрой — истории русской журналистики — руководил сначала академик Владислав Евгеньевич Евгеньев-Максимов, а в мою бытность — профессор Анатолий Васильевич Предтеченский. (Вдобавок он был ещё и ком­позитором). Добрейший, интеллигентнейший грустный романтик «папа Хавин» особенно уж рафинированно смотрелся рядом с ци­ничным (в меру) прагматиком Борисом Аркадьевичем Вяземским, в прошлом — газетным волком, понимающим толк в шутке (в том числе и солёной), который, беспрестанно дымя сигаретой, щу­рясь сквозь сильные линзы очков, хрипловатым, прокуренным голосом незабываемо преподавал нам технику оформления газе­ты…

Кто ещё на отделении сразу обратил на себя наше внимание? Очень молодой, но уже прошедший войну (и даже участво­вавший в Параде Победы), свободно говорящий по-немецки, пре­восходно знающий свой предмет Вадим Васильевич Чубинский-На­деждин (ходил слух, что он — прямой потомок того самого Николая Ивановича Надеждина, который в пушкинскую пору издавал знаменитый жур­нал «Телескоп»). Другая умница — Валентина Григорьевна Бере­зина. Но это всё были, так сказать, «историки» от журналис­тики, теоретики. К ним же, к теоретикам, относился и Алек­сандр Федосеевич Бережной, который к тому времени по теме «Ленин-журналист» уже защитил (попробуй-ка на такую тему не защитить?!) кандидатскую диссертацию и готовил её же, слегка расширенную, к докторской. А вот с практиками дело обстояло из рук вон плохо. Вспоминаются какие-то расплывчатые тени, абсолютно бесцветные фигуры: Бессонов, Игошин, ещё кто-то — осилили ли они за всю жизнь хотя бы одну газетную заметку? Сомневаюсь…

Это удивительно: ни один, так сказать, «действующий» питерский журналист, ни один газетчик, работник радио, теле­видения не преподавал нам никогда. Впрочем, правильней по­добную ситуацию назвать не «удивительной», а воистину ужас­ной, потому что научиться журналистике, в первую очередь, возможно лишь у лучших (именно — лучших!) действующих про­фессионалов: перенимая их опыт, избегая их ошибки. Вообще-то журналисты высокого класса — товар штучный, и вряд ли кто, например, из тогдашней «Вечёрки» (да и в «Ленправде» особо блистательных «перьев» тоже не наблюдалось, впрочем, они там и не требовались) мог научить нас уму-разуму. Но, допустим, в корпункте «Известий» работал Николай Ермолович (позже, в 1975-м, в Варшаве, где Николай Николаевич был тогда собкором «Известий», я имел счастье с ним пообщаться и чему-то поу­читься) — отчего же этого, безусловно, профессионала от Бо­га, ни разу на наши занятия не позвали? Может, безликие нас­тавники просто-напросто боялись конкуренции?

Помню, уже на четвёртом курсе нас, несколько человек, однажды пригласили в корпункт «Комсомолки», и там приехавший из Москвы спецкор Владимир Чачин попросил «будущих коллег» помочь собрать факты для какого-то очерка. Ах, как он всех нас потряс! Во-первых, внешним своим видом: ярким загаром (только что вернулся, кажется, из Индии, а у нас был унылый декабрь), шикарным костюмом, импортным трубочным табаком «Амфора», от которого мы опьянели… Во-вторых, превосходной речью. В-третьих, энергией, хваткой, нестандартностью мыс­ли… Да, лишь тогда (только на четвертом курсе!) мы «зара­зились» своей профессией, «заболели» ею — вот что значит об­щение с Профессионалом! Увы, повторяю, таких практиков в учебной аудитории с нами не было… (С той поры минуло почти семь десятков лет, а ситуация на факультете журналистики примерно та же: не знаю ни одного классного журналиста, который бы там преподавал ПРАКТИКУ газетного, радийного или телевизион­ного дела, который мог бы НА СОБСТВЕННОМ ОПЫТЕ наглядно объяснить молодым людям — что к чему).

* * *

Едва я поступил в университет, как услышал про «Драму». Впрочем, легенды о гоголевском «Ревизоре» из ЛГУ, потрясшем в столице жюри первого после войны Всесоюзного смотра само­деятельных театров, дошли до моей Сибири ещё раньше. Газеты сообщали, что знаменитый артист Ильинский даже подарил ис­полнителю главной роли свою фотографию с надписью: «Игорю — от Игоря, Хлестакову от Хлестакова». И вот теперь в коридоре нашего филфака вижу этого самого Игоря, Игоря Горбачёва, мо­лодого, улыбчивого, лёгкого в общении (да-да, в ту пору ставший потом весьма привередливым Игорь Олегович был ещё именно таким!), с которым, несмотря на его «всесоюзную» славу, оказывается, запросто можно обсудить последнюю премьеру в Александринке. А ещё можно через дворик филфака попасть в наш клуб и пос­мотреть, как интересно Игорь репетирует «Старых друзей». Мы знали: главная в «драме» — Евгения Владимировна Карпова, а Игорь (он уже оставил философский факультет и стал профессиональным артистом) по старой дружбе ей помогает…

Плохих пьес Карпова не ставила. Просто не могла ста­вить. Вспоминаю их репертуар: Гоголь — «Ревизор», Некрасов — «Осенняя скука», чеховские миниатюры, Мольер — «Тартюф», Гольдони — «Слуга двух господ», Леонов — «Обыкновенный чело­век», Малюгин — «Старые друзья», Светлов — «Двадцать лет спустя»… О «Ревизоре» стоит сказать особо, ибо Карпова умудрилась сделать классику — при самом серьёзном, глубинном прочтении Гоголя — ЖИВОЙ. И когда? В 1949-м! Ведь живой жизни в ту пору нельзя было увидеть и в современной-то пьесе (впрочем, откуда ей было взяться в сплошь фальшивых «зелёных улицах» и «особняках в переулках»!), а в классических спек­таклях тем более царила тяжеловесная скука. И тут — такое!.. Потом Евгения Владимировна поставила «Ревизор» ещё раз, где место горбачёвского Хлестакова достойно занял Хлестаков Юрс­кого. Сколько в обоих спектаклях студийцы переиграли всяких ролей (и мне, тоже оказавшемуся здесь, правда, ненадолго, посчастливилось изображать какого-то купчика)! Сколько ка­пустников придумали на этот сюжет! Вот уж поистине все они вышли из гоголевского «Ревизора»!

Все их спектакли навсегда врезались в мою память, осо­бенно, пожалуй, — «Тартюф», где Юрский в роли Оргона воисти­ну блистал. (А вне сцены Сережа был «своим парнем», хохмачём с — чаще всего — весёлыми глазами и всклокоченной причёс­кой). Все пять университетских лет «Драма» формировала наш вкус, оставалась нашей духовной пищей, нашей гордостью, а её «звёзды» (не только Сережа Юрский) были нашими добрыми друзьями — и Таня Щуко (потом приходил к ней в Театр на Литейном), и Лида Банина, и Миша Данилов (великолепный актёр БДТ, он, увы, безвременно скончался), и Боря Соколов (тоже стал актёром), и Вадим Голиков, и многие, многие другие…

* * *

А ещё, вместе с «Драмой», наш вкус, безусловно, форми­ровало ЛИТО — литературное студенческое объединение, кото­рое, наверное, правильней было б назвать «поэтическим». Даже тех из нас, кто от стихотворства был далековат, влекло на сии бескомпромиссные поэтические ристалища, а уж что значили они для самих «героев — можно не пояснять…

Начиналась история ЛИТО в первые послевоенные годы, когда Олег Шестинский писал про блокадный хлеб, который «ка­зался настоящим кладом и липнул мякишем к зубам»; а Сергей Авраменко — про своих сверстников, ленинградских мальчишек, тех, что 22 июня «выросли сразу на несколько лет»; а Влади­мир Торопыгин — про «особую, святую красоту» морщинок… Ко­нечно, называю далеко не всех; здесь их, «хороших и разных», было гораздо больше — и в конце сороковых, и потом, в начале пятидесятых: ну вот хотя бы Игорь Масленников (да-да, знаме­нитый ныне кинорежиссёр, особенно прославившийся многосерий­ной лентой про Шерлока Холмса и доктора Ватсона, в универси­тетскую пору пробовал себя в поэзии, к тому же рисовал слав­но), или Яна Часова, или Феликс Нафтульев, или Майя Борисо­ва… Кто-то из них, получив диплом, умчался в иные края, кто-то остался на брегах Невы и порой, по старой памяти, заглядывал на филфак, в «тридцатку» (аудиторию № 30, где ча­ще всего происходили заседания ЛИТО); вот и Юрий Голубенский продолжал сюда хаживать — и мы могли в «авторском исполне­нии» услышать, например, уже знаменитую «Песенку о первой любви»:

«Зачем грустить,
Бродить вдоль берегов,
Не спать ночей,
Сидеть в дыму табачном…
На то она и первая любовь,
Чтоб быть ей
Не особенно удачной…»

Всё это происходило регулярно, раз в неделю: либо в сре­ду, либо в пятницу (поэтому их машинописный сборник, выпу­щенный, кажется, в 1955-м, назывался «Среды и пятницы»; а настоящий, вышедший в издательстве, увидел свет в 1958-м); тема заседания объявлялась заранее, в афише, и народ уже за­долго был в нетерпении. Особенно нервничали «болельщицы», прибегавшие сюда со всех факультетов… В нашу бытность ру­ководил занятиями в основном Леонид Хаустов. Делал он это терпеливо, кропотливо, стараясь и хорошее отметить, и неу­дачное поругать (во всяком случае, Вадим Шефнер, которому в ту пору тоже случилось недолго возглавлять наше ЛИТО, был куда «либеральнее»). Ещё умел Хаустов сдерживать страсти, когда разгорались они явно сверх меры, ведь кое-кто из начи­нающих поэтов готов был соперника стереть в порошок…

Столько лет пролетело, но и сейчас перед моими глазами Юра Рябинин, читающий, например, стихи про фиалки:

«В весеннем лесу, продираясь сквозь сучья,
Искал я фиалок невзрачные прядки
И к ночи, собравши в букетик пахучий,
Под окна любимой носил их украдкой…»

А Володя Сергеев — про сестренку:

«Я её не баловал, признаться.
Отравляла мне она всю жизнь.
За окном товарищи резвятся,
А вот ты сиди с ней и водись…»

Этаким рубахой-парнем, далеким от всяких сантиментов, представал в своих поэтических творениях Валька Горшков:

«Братишка не катал меня на санках,
Сестрёнка нос не утирала мне,
В моей лихой, мальчишеской осанке
Видна самостоятельность вполне…»

А строки самого юного среди них Илюши Фонякова уже тог­да свидетельствовали об истинно питерской культуре автора, его высоком вкусе, отменном знании поэтического ремесла:

«За стеной голоса.
Ну конечно, — опять перепалка.
Долговязый механик
Опять не поладил с женой.
А ребёнок проснулся.
Он плачет
Тревожно и жалко.
Где ему разбирать,
Что случилось
И кто был виной.
Знаю — скоро опять
Зазвенят, разбиваясь, тарелки
И, соседей будя,
Загремит повелительный бас…
Неужели у них
Тоже были свиданья на Стрелке,
И цветы на груди,
И смущенье…
И всё — как у нас?»

Минули годы. Нет уже Володи Торопыгина, Майи Борисовой, Юры Рябинина, Володи Сергеева, Юры Голубенского, Ильи Фонякова, Вали Горшкова, кого-то еще… Но живут их стихи, которые вот уже какое десятилетие продолжают волновать не одну только мою душу…

* * *

Возвращаясь к делам театральным, вспоминаю, что в ту пору, осенью 1953-го, и у нас, на филфаке, тоже свой режис­сер появился: первокурсник-русист Александр Кравцов по воз­расту вчерашних школьников опережал лет на пять и лицом (тонкий профиль, очки в лёгкой оправе) необыкновенно напоми­нал молодого Чернышевского. Талантов у него было множество: великолепно читал со сцены стихи, имел красивый, сильный те­нор, профессионально рисовал. По-моему, до ЛГУ Кравцов уже успел поучиться в Академии художеств и кой-какое театральное образование тоже получил, во всяком случае, придя на первое же занятие созданного им коллектива, мы мигом ощутили: в ак­тёрско-режиссерском ремесле Саша разбирается уверенно.

Впрочем, скоро «доброжелатели» (выше я уже говорил, что кое-кто на нашем курсе, если приятелю или просто знако­мому было плохо, прямо-таки светился счастьем) притащили на факультет книжку самого популярного в ту пору фельетониста Семёна Нариньяни, в которой одно из старых его творений «Дама с нарциссом», оказывается, было посвящено как раз Са­ше и его мамаше. (Мама заявлялась в драмкружок ростовского дворца пионеров и закатывала скандалы: «Почему моему сыну поручили роль задних ножек козлика?! Он достоин только пе­редних!»). Казалось бы, опус — старинный, и стрелы фельето­ниста направлены в основном против строптивой мамы, причём тут нынешний Саша Кравцов, однако «доброжелатели», и прежде всего — Борька Гусев, существо совершенно омерзительное, чью суть составляла тупая зависть ко всему неординарному, та­лантливому, способный на подлость, на доносы, за что не раз ему чистили физиономию (впрочем, Бог его наказал: свою жизнь он закончил в психбольнице, на Пряжке), таскал этот фельетон повсюду — от деканата до партбюро, до парткома…

А Кравцов (которого из ЛГУ всё ж уберут, но спустя годы он станет профессиональным режиссером и даже драматургом) тем временем репетировал с нами новогодний спектакль, по су­ти — капустник, под названием: «Вот эта улица, вот этот дом» — по сценарию только что закончившего германское отделение филфака Володи Певзнера.

Маленькое отступление. Через несколько лет, после того, как в классе, где он был классным руководителем, на Пасху одному из мальчишек приятели покрасят чернилами вовсе не то, что обычно для покраски (и отнюдь не чернилами) в этот праздник предназначено, Володя будет вынужден навсегда оста­вить преподавательство. И, слава Богу, — потому что страна уз­нает великолепного комедиографа Владимира Константинова, ко­торый вместе с Борисом Рацером напишет много весёлых и умных пьес. Сорок три года мы с ним были друзьями, порой перезва­нивались почти ежедневно, поверяя друг другу только что на­писанное. В 1966-м, 31 июля, Володи не стало.

Возвращаюсь к новогоднему капустнику. В том забавном музыкальном (за фортепиано — Володя Фейертаг, будущий «ко­роль джаза», лучший его знаток и пропагандист!) представле­нии каждый из нас изображал по нескольку персонажей, я-то­же. В частности, в миниатюре «Литобъединение» исполнял роль местного поэта (о котором выше уже говорил), тогда — второ­курсника, Ильи Фонякова. Обрядившись в такую же, как у него рубашку-«москвичку» и весьма похоже загримировавшись, читал, как и Илюша, чуть нараспев:

«Я в семье народился культурной,
Но, по злому веленью судьбы,
Меня часто поили микстурой,
Хоть я жаждал стихов и борьбы.
Я читал и писал по-французски,
Хоть душою я глух был и нем,
И мой каждый неразвитый мускул
Жаждал новых стихов и поэм.
Пусть сейчас за незрелость ругают,
Но поймут через пару веков,
Что не боги горшки обжигают,
Обжигаю их я и Горшков!»

О Вальке Горшкове упоминание выше тоже уже было. Некоторое время спустя, после того, как я в стенгазете «Филолог» (длиннющей, на полкоридора, опубликоваться в кото­рой было большой честью; а еще была у нас стенгазета «Журналист» — тоже «безразмерная») поместил лирические стишата, Фоняков там же отомстил мне монологом, который заканчивался так:

«… Я не против нового поэта,
Но хочу заметить от души:
Если хочешь, сочиняй куплеты,
А эклог, пожалуй, не пиши».

Как мы над Ильей ни подтрунивали, а он таки стал насто­ящим, большим поэтом: весьма известный (лично для меня — один из самых авторитетных) журналист, долгие годы — питерс­кий собкор «Литгазеты», Илья Олегович Фоняков к тому ж издал много (далеко за пятьдесят!) поэтических книжек.

Сыграв капустник, мы тогда же, 31 декабря, в общежитии, которое — во дворе филфака, устроили «банкет» (с винегре­том!), а часа в три ночи (или уже утра?) засунули в чемодан приблудного кота и всей «труппой» вывалились на набережную Невы. Миновали Дворцовый мост, двинулись по Невскому, как раз по оси безлюдного в ту новогоднюю ночь проспекта: впере­ди — в шляпе, с развевающимся шарфом,— импозантный Кравцов, за ним — я с чемоданом, «прикрываемый» Умидом Аджимоллаевым, следом — остальные… В районе Садовой раздался милицейский свисток, и мы, не оглядываясь, убыстрили шаг. Когда же услы­шали, что не только свистят, но уже и нагоняют, тоже перешли на рысь… Наконец близ кинотеатра «Аврора» меня сзади за плечо хватает запыхавшийся милиционер: «Стоять! Открыть че­модан!» Я: «На каком основании?» Он: «Приказываю немедленно открыть чемодан!» Мы все хором: «Почему? Не имеете права!» Он вырывает чемодан, долго мучается с замком, наконец, справ­ляется, откидывает крышку — и ошалевший от сумасшедшей (как на море в хороший шторм) качки кот вылетает из чёрного нутра, делает в воздухе кульбит, шмякается на снег и — пулей в подворотню! Мы набрасываемся на милиционера: «А-а! Что нат­ворил!! Упустил университетского кота!!! В общежитии на Охте — мыши, студенты от них страдают, нам поручено из общежития на филфаке срочно передать туда кота, чтоб студенты смогли сдать сессию, которая начинается послезавтра, а ты кота упустил!!!! Лови немедленно!!!!!» И тогда ошарашенный блюс­титель порядка шагает в тёмную подворотню и так жалобно: «Кыс-кыс-кыс… Где ты? Иди сюда… Кыс-кыс-кыс…» Мы ва­лимся от хохота, поздравляем вконец обалдевшего стража наше­го благополучия с Новым, 1954-м, и мчимся назад, догули­вать…

Вскоре Кравцов стал репетировать (к приближающемуся 300-летию воссоединения Украины с Россией) по Корнейчуку «Богдана Хмельницкого», где, в частности, моим партнёром по сцене оказался и будущий академик Александр Михайлович Пан­ченко: Саша играл Богуна, этакого героя-любовника, чья не­веста отравилась, а я — пана Киселя, польского посла…

Но вообще-то меня всегда больше тянуло к эстраде, к капустнику (тем более, что всеми правдами и неправдами по­падал и на капустники Александра Белинского во Дворце искусств, и на капустники в Доме писателя, которые назывались «Давайте не будем!») и все пять лет, на каждом факультетском или уни­верситетском вечере, вместе с дивным аккомпаниатором Димой Беловым (позже Дамир Николаевич — в Москве, на телевидении, стал отличным репортёром, лауреатом Госпремии!) выдавал разные сценки и куплеты «на зло­бу дня». Ну, например: «Ни мороз нам не страшен, ни жара — к нам приехал пленительный Жерар!..» Это когда на брега Невы вместе с другими французскими актёрами прикатил (дверь из Европы в СССР тогда ещё только-только начинала приоткрывать­ся) блистательный Жерар Филип (Фанфан-Тюльпан! Жюльен Со­рель!), и мы встречали его в Университете, в Петровском зале (вместе фотографировались, и я тоже его «щёлкал», снимки сохранились), впрочем — еще раньше:

«… Только вышли французы на перрон,
Мы насели на них со всех сторон.
Так и шли под нашей стражей
По «Пассажу», Эрмитажу,
В Дом кино, в кафе, на стадион…»

Конечно, главные «номера» посвящались студенческим проблемам. К примеру, в финале одной интермедии, где речь шла о тех из нас, кто снимал «угол», поскольку места в «об­щаге» не досталось (сам все пять лет прожил в «углу» — у тёти Даши, на Лиговке, 65), в грустной песне, положенной на популярную мелодию Дунаевского («Каким ты был, таким ты и остался, но ты мне дорог и такой…»), я, от имени всех «уг­ловиков», «со слезой» обращался к месту нашего вынужденного проживания:

«… Пусть нет ни лифта, и ни шпиля,
И не балует нас покой,
Но за тебя мы столько заплатили,
Что ты нам ДОРОГ и такой…»

Ну а «футбольный репортаж» («под Вадима Синявского») о такой знакомой всем студентам «битве» за вожделенные мясной пиро­жок и винегрет («Внимание! Внимание! Наш микрофон установлен в буфете филфака…») зрители всякий раз желали услышать снова (пожалуй, все пять лет), хотя старые номера мы с Дим­кой старались не повторять, репертуар обновляли постоянно…

Не раз на университетских концертах (ах, какие были концерты — даже на телеэкран попадали!) и конферировал. Кстати, был одним из первых, кому посчастливилось тогда объ­являть: «Выступает студентка философского факультета Эдита Пьеха!» Она выпархивала на сцену — озорная, но еще какая-то угловатая, руки сцепляла за спиной и под аккомпанемент гита­риста Збышека Мусяла пела: «Аутобус червоный…» (Сколько потом за сорок лет доводилось с ней встречаться — и за кулисами, и дома, и на пляже со­чинского «Спутника»; интервьюировать для разных газет…).

Кроме того, играл я в «СЭКе» («Сатирическом эстрадном коллективе»), которым руководил еще не знаменитый, еще не профессор Театрального института, ставший там «правой рукой» профессора Товстоногова, а просто молодой режиссер Аркадий Кацман. Вместе с тоже молодым тогда Львом Цуцульковским он поставил (по сценарию двух Владимиров — Певзнера и Алексее­ва) весёлый музыкальный спектакль «В своем кругу», где осо­бый успех выпал на долю Миши Данилова. До сцены БДТ ему ос­тавалось еще лет десять…

* * *

В общем, жили мы интересно. И потому еще интересно, что, кроме лекций и семинаров, кроме факультетских капуст­ников и бдений в «Публичке», кроме «Драмы» и «ЛИТО», кроме самой первой газетной практики (я, например, практиковался сначала в многотиражке Типографии имени Володарского «Полиг­рафист» и, кстати, получил там первые свои гонорары — за «дружеские шаржи» вместе с эпиграммами на работников полиграффронта; а потом — на Ленинградском радио, где, в частности, выпала мне «честь» про­вести интервью со старым питерцем Онуфриевым, который, буду­чи делегатом Пражской конференции РСДРП (б), спал в Лениным в одной комнате и даже ставил ему горчичники), так вот, пов­торяю, кроме всего этого, был у нас — весь город, и КАКОЙ ГОРОД!

В окна 31-й аудитории заглядывали Исаакий и Медный всад­ник; а в пяти минутах ходьбы отсюда — Стрелка (вид на кото­рую с Троицкого моста — может быть, самый прелестный в ми­ре!); весной легкоатлетические занятия частенько собирали нас на пляже у стен самой Петропавловки; к себе на Лиговку обожал я возвращаться, через весь Невский, неспешно, пешком. Кстати, особых проблем с транспортом в Ленинграде тогда не возникало, особенно после того, как в 1955-м пустили первую линию метро (репортаж об этом событии, с подробным описанием всех станций, я сделал для университетской многотиражки). К дверям автобуса и троллейбуса (но не трамвая) люди тогда еще выстраивались в очередь, и в сторону никто никого не отти­рал…

А в Эрмитаж очередей не было, и мы поначалу бегали сюда почти ежедневно — в «окнах» между занятиями. Потом тоже бы­вали здесь часто. Но однажды смогли проникнуть лишь с преве­ликим трудом — это когда открылась выставка Рокуэлла Кента. Впрочем, подобные людские «хвосты» нас не пугали. В эти нео­бозримые «хвосты» — не за жратвой, не за шмотками, а на пер­вый вернисаж импрессионистов, на спектакли «Комеди Франсэз» и Будапештской оперетты, на «Порги и Бесс» в исполнении американской «Эвримен оперы» (я пел на университетском вечере: «Взял билет на «Порги-Бесс» — и в долги на месяц влез!»), на концерт Ива Монтана (ах, как хорош был он на сцене — без обя­зательного для советской эстрады строгого костюма, в корич­невых рубашке и брюках, улыбчивый, акробатически сложенный, каким солнцем светилось его лицо, когда пел: «Се си бон!»; и как влюблённо смотрела на него Симона Синьоре!), на фильм Феллини «Они бродили по дорогам» (вообще-то в Италии он на­зывался «Дорога») с тогда нами открытой ошеломительной Джульеттой Мазиной, на картины Джузеппе де Сантиса («неореа­лизм»!) и на многое, многое другое, чем одаривала нас хру­щевская «оттепель», — мы порой становились «с ночи» и до ут­ра, чтоб не замерзнуть, пели там: «Глобус крутится, вертит­ся…» или, например: «В шесть часов, день за днём, слышен возглас: «Подъём!»…», которую Юра Голубенский сочинил на летней стройке «Михалёвской студенческой ГЭС».

Иногда в такую ночную очередь я захватывал свой видав­ший виды, потерявший половину перламутра, но все равно голо­систый аккордеон. Сей «трофейный» музинструмент был непре­менным участником всех наших вечеринок, потому что попеть мы любили (особой красоты голос был у Светочки Поповой), вот и вспоминали всю советскую песенную «классику» — от «Там, вда­ли, за рекой…» до «Когда весна придёт, не знаю…», толь­ко-только прозвучавшей в фильме никому еще не известного Ху­циева… Непременно всякий раз брал с собой этот аккордеон я и «на картошку», где мы не только ударно трудились, но и вовсю развлекались: кроме, танцев, например, выкладывали из своих тел звезду, серп и молот, слово «мир»…

К той поре относится моё знакомство (личное, и не как просто зрителя, а уже как начинающегося журналиста, в даль­нейшем перешедшее в долголетнюю дружбу) с некоторыми замечательными личностями, составившими воистину славу отечест­венного искусства, и в первую очередь — с Леонидом Осипови­чем Утесовым, с Аркадием Исааковичем Райкиным.

И Большой зал Филармонии был для нас (а там — Шостако­вич, Глиэр, Дунаевский), и Малый, и Мариинка, и Александрин­ка (тогда там блистало созвездие великих актеров), и другие театры, ДК… А какие хорошие люди сами к нам, в Универси­тет, приходили: Василий Павлович Соловьёв-Седой показывал на рояле новые песни; Николай Константинович Черкасов расс­казывал, как репетирует в театре роль Маяковского (потом в Александринке, на этой премьере, я познакомился с Лилей Брик); мудрый Назым Хикмет выдавал такие суждения о «социа­листическом реализме», что мы то ахали, то взрывались оваци­ей. «Культура» и «политика» причудливо соединялись — всё это и было учёбой «на журналиста»…

* * *

Кстати, наша «политическая жизнь» протекала тоже бурно. Впрочем, всё начиналось раньше, при Сталине, зимой 1952-го, а если быть точнее — 1 декабря (в День памяти Киро­ва!), когда несколько отчаянных голов (Миша Красильников, Юра Михайлов, и Эдик Кондратов) заявились в главную на фил­факе 31-ю аудиторию, обряжёнными в ярчайшие «народные» одея­ния, расположились в первом ряду и, вынув (на лекции по ис­тории КПСС!) расписные ложки, стали демонстративно, громко из расписных же плошек что-то «народное» хлебать… Конечно, был дикий скандал, естественно — с «оргвыводами», однако, слава Богу, «бунтовщиков» в тюрьму не кинули, в лагерь не сослали, и вскоре, примерно спустя год, они на факультете объявились опять. (Увы, в 1956-м Красильников за решётку все же попадёт — после того, как на Первомайской демонстрации, перед трибуной, провозгласит лозунг: «Свободу Латвии!» А Кондратов станет собкором «Известий» в Молдавии).

Ещё были у нас «левые» литераторы: Лёня Виноградов (правда, он учился на юридическом, но постоянно околачивался на филфаке; не лишённый романтики и смелости, он однажды, дабы доказать свою любовь к Наташе Лебзак, дочке Ольги Яков­левны Лебзак, знаменитой актрисы Александринки, сиганул в Неву аж с Дворцового моста!) и два Владимира — Ерёмин и Ге­расимов. Частенько вместе с ними бродил по нашему коридору кудрявоголовый, краснощёкий, с пухлыми губами юный поэт, чья фамилия почему-то, а скорее всего — с подачи парткома, в на­шем обиходе звучала, как «некто Уфлянд». (Первая поэтическая книга Владимира Уфлянда, друга Иосифа Бродского, увидит свет только спустя четыре десятилетия. А Виноградов с Ерёминым спустя годы вдруг напишут пьесу «Защитник Ульянов», тем са­мым предоставив Кириллу Лаврову впервые, на Малой сцене БДТ, исполнить роль Ленина).

Дружил с этой компанией и мой однокурсник Рид Вите. Си­рота (в блокаду вся его семья погибла), детдомовец, он обла­дал каким-то особо обострённым чувством совестливости (нап­ример, когда однажды вынужден был дать одной студентке пощё­чину, тут же написал заявление с просьбой исключить его за этот проступок из комсомола). После университета Рид Грачёв (таков его литературный псевдоним) выпустил хорошую книжку рассказов — «Где твой дом», переводил (он прекрасно знал французский) Экзюпери, написал о Мориаке, Верлене, но вооб­ще-то жизнь его сложилась очень сурово, даже трагично…

История с «Днём памяти Кирова» обросла легендами, будо­ражила наши души, а тут ещё после смерти Сталина и расстрела Берии (мы пели: «Лаврентий Палыч Берия не оправдал дове­рия…») чуть-чуть повеяло «свободой», начиналась хрущёвская (по определению Эренбурга) «оттепель»…

Помню бурный диспут в Актовом зале ЛГУ по поводу романа Дудинцева «Не хлебом единым»: вальяжного нашего ректора Алек­сандра Даниловича Александрова, профессора-«демократа», попытавшегося было сказать что-то против книги Дудинцева, под свист и крики: «Сам Дроздов!» (такую фамилию носил один из персонажей романа, подлый ста­линский выкормыш) прогнали с трибуны. Помню первое заседание Дискуссионного клуба, выступление Илюши Фонякова — про то, как их, голодных, оборванных мальчишек, заставляли скандиро­вать: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Впрочем, кое для кого этот самый Дискуссионный клуб (который быстро прикрыли) стал роковым. Например, для моего однокурс­ника, милого, наивного Сани Эйнмана. Решив, что «уже всё можно», он как-то в пылу полемики крикнул с трибуны: «Самое большее, чего достоин Хрущёв, это быть министром сельского хозяйства!» — и уже назавтра, с треском вышибленный из ЛГУ, отправился «на перевоспитание» в родной свой Куйбышев… Да, ощущение, что «уже всё можно», после XX съезда испарилось быстро. И громили на филфаке, за «безыдейность», подпольный альманах «Голубой бутон», а через неделю, с такой же яростью, — моего однокурсника Джона Полищука: за «некомсомольское отношение к жене»…

Когда в октябре 1956-го Венгрия восстала против социа­листического насилия и вслед за этим советские танки вошли в Будапешт, мы, одурманенные отечественной пропагандой, конеч­но, ещё не понимали всей правды о том, что происходило на далеком дунайском берегу, но печальные лица наших товарищей Петера Барабаша и Дьердя Шомоди всё ж заставляли задуматься. Тихий, добрый Дьердь, который, благодаря огромному росту, обрел на филфаке прозвище «Полтора венгра», сразу после зим­ней сессии уехал домой, на непокорную свою родину, и больше мы его никогда уже не увидели…

Трудно сложилась послеуниверситетская судьба и наших албанцев — Дритеро Аголы и Фадиля Кокомани. Поэт Аголы, к счастью, сумел спасти свою «русскую» жену и сына (чудом ус­пел отправить их из Албании, когда, после разрыва наших дип­ломатических отношений, русские стали там «врагами»), потом он возглавил Союза писателей Албании; а вот Кокомани (ах, как на наших студенческих вечерах пел Фадиль «Маму»!) в разгар албано-советского противостояния за то, что за СССР «заступался», был расстрелян…

(Сейчас вдруг вспомнил: учился у нас, на истфаке, сын Каменева, правда, под материнской фамилией — Владимир Глебов. Пару раз оказывался я с ним в одной компании. Имея за плечами тогда лет всего двадцать пять, выглядел стариком: огромная лы­сина, борода, морщины… Почти все годы провёл в лагерях, в застенках. Его и из Университета несколько раз то забирали обратно туда, то возвращали — поэтому учился здесь очень долго… О пережитом рассказывал скупо, больше молчал и ку­рил).

И еще одна трагическая судьба. Был на нашем курсе слав­ный парень — Коля Солохин. Прежде успел он год проучиться на философском, а там во главе с Мишей Молоствовым сложился у них небольшой кружок: ребята внимательно читали не только Маркса с Энгельсом, но и Бердяева, Розанова, других филосо­фов, отринутых когда-то большевиками; обсуждали, спорили, думали… Молоствов университет закончил в 1957-м, уехал преподавать в Сибирь, написал там некий трактат, посвящённый переустройству советского государства, и, размножив руко­пись, разослал её прежним друзьям. Получил бандероль и Соло­хин… И вот летом 1958-го, когда Коля уже защитил журналистский диплом, сдал госэкзамены и собирался отчалить, по распределению, в Барнаул, его «взяли»… За то, что «не донёс» на «врага на­рода», получил Коля шесть лет лагерей…

* * *

Ну а так называемая «комсомольская жизнь» в основном сводилась к борьбе со «стилягами», которых «активисты» отли­чали по набриолиненному «коку», галстуку с обезьяной, узким брюкам и ботинкам на толстой «микропоре». На отделении жур­налистики таких почти не было, ну разве что Олег Морсков, прибыв­ший сюда с группой москвичей (после ликвидации какого-то столичного вуза). Впрочем, главным в нём были вовсе не узкие штаны, а откровенный, вызывающий цинизм, все признаки аль­фонса, умение пристроиться при влиятельной, небедной даме (пусть годами она даже много старше). Этому принципу он сле­довал исправно — и тогда, в ЛГУ, и после, на питерском ТВ, и еще позже — в Москве. В конце-концов угробил его алкоголь.

Надо сказать, что эти столичные мальчики на общем фоне своим пижонством выделялись заметно. И ещё — «умением жить». К примеру, Анатолий Кентнер (который до Москвы, правда, оби­тал в Липецке): едва основавшись на невских берегах, он «вы­годно», на дочке знаменитой питерской косметологини, женил­ся, и там, в шикарной квартире, устроил салон для преферан­систов, среди которых случались и университетские преподава­тели. В перерывах между лекциями Кентнер демонстративно же­вал принесённые из дома бутерброды с икрой и осетриной, а еще шоколад, громогласно заявляя, что всё это ему необходи­мо для восстановления сил, ведь он — спортсмен. Кстати, ока­завшись после четвертого курса, как и все наши парни, в во­енных лагерях, «пан спортсмен» сразу же устроился (с допол­нительным питанием) вратарём в футбольную команду части. От службы был освобождён, жил отдельно и не стеснялся нежиться под солнцем на привезённой из дома, специально «для загара», подстилке, когда мы «с полной выкладкой», а то и в противо­газах, бежали «в атаку».

Впрочем, в этом смысле Толя Кентнер мало чем отличался от другого, но уже питерского пижона ˜ Боба Грищенко, кото­рый, вообще освободившись от лагерей по блату (его папа был «шишкой» на Кировском заводе), однажды заявился туда к нам, крепко измотанным и пропылёным, в белых шортах и белом же пробковом шлеме. Оказавшись после ЛГУ в «Ленправде» и вскоре попав в одну уголовную историю (побил стёкла в квартире рек­тора ЛГУ Кондратьева), «непотопляемый» Боб сухим из воды вы­шел легко, перебрался в Москву, где тоже свои делишки обделывал весьма успешно. Потом долгие годы я видел его на телеэкране: когда из столицы демонстрировали очередную пресс-конференцию, так сказать, «на высшем уровне»: он, корреспондент ИТАР-ТАСС, находился непременно только в первом ряду, только рядышком с героем встречи…

Что же касается Кентнера, то перед самой защитой дипло­ма он сменил фамилию на «Голубев» и с помощью влиятельного родственника оказался в Москве, в редакции спортивного жур­нала. Потом, делая карьеру уже в ЦК ВЛКСМ (хотя прежде ника­кой жажды комсомольских дел не обнаруживал), приобрёл дачу самого маршала бронетанковых войск Рыбалко и в придачу — «Мерседес». Что ж, дачу маршала первый секретарь ЦК Тяжель­ников еще как-то «пережил», но вот «мерс» (сам-то ведь ездил всего лишь на чёрной «Волге») простить Голубеву уже не смог. И пришлось Анатолию Дмитриевичу покинуть стены ЦК, однако из «номенклатуры» его уже было не выкинуть: в журнале «Смена» стал замом главного, потом в «Советском экране» — «глав­ным»… А ещё стал он писателем. Однажды, в 1972-м, в Болга­рии, на черноморском берегу, в Международном доме отдыха журналистов, мы встретились. Компания подобралась замеча­тельная! Особый колорит в нашу праздную жизнь вносил Анато­лий Абрамович Аграновский, журналист экстракласса, да и пи­сатель хороший, который весь искрился юмором, был всё время настроен на какой-нибудь забавный розыгрыш. И как же смешно, как же вычурно на его фоне выглядел всегда самодовольно-на­дутый «писатель Голубев», который, совершив очередное омове­ние в черноморской волне, демонстративно провозглашал: «А книга-то ждёт!» — снова закуривал трубку и тут же, под зонтиком, продолжал стучать на машинке…

Еще среди «москвичей» выделялся Жора Саркисянц, сын ка­кого-то замминистра, тоже привыкший к тёплой жизни. Однако по сути своей был Жора парнем очень славным, нечванливым, в общении лёгким. Забавная деталь: обладая великолепным лири­ческим тенором, Жора был начисто (!) лишён музыкального слу­ха. А выступать любил. И частенько, если не попадал сразу в тон, так, до самого конца песни, и шпарил. Особенно умирал зал от хохота на вечере, посвященном десятилетию нашего от­деления журналистики, где за концерт отвечал я: песню «Вижу дивное приволье», от начала до конца, наш милый солист вы­дал, разойдясь с аккомпаниатором на много тонов… После Университета Георгий Саркисьянц стал на Центральном телеви­дении популярным телекомментатором. Правда, однажды, комментируя из Праги чемпионат по фигурному катанию, в последний день так «надрался», что во время показательных выступлений выдавал в эфир нечто нечленораздельное. Его ми­гом от микрофона убрали, потом в Москве был скандал, даже, кажется, исключение из партии. Однако прошло время, и «про­щённый» Жора снова, имея в запасе не так уж много слов («мяч круглый»; «боксер — левша, работает в правосторонней стой­ке»; «посмотрите, какой костюм у этой фигуристки!»), стал лихо разъезжать по белу свету. Впрочем, подобных «профессио­налов» там — пруд пруди…

Коллеги, упомянутые в этой главке, для журналистики мо­ей поры в общем-то достаточно характерны. Но большинство всё-таки составляли другие: скромные, не избалованные жизнью трудяги. Такими, к примеру, были две милые моему сердцу Светланы: Чеснокова приехала сюда из Архангельска, а Попова — из-под Батуми; и сын «города хлебного» Ташкента, человек удивительно чистой души Умид Аджимоллаев. Из всех парней с Умидом дружил я особо, вместе отдыхали у моих родичей в Под­московье, Евпатории, были на практике в Севастополе… Увы, позже, к сожалению, слабохарактерный Умид оказался под влия­нием других однокурсников, для кого самым лучшим видом отды­ха был выпивон, тоже увлекся этой «забавой» основательно и, за полгода до диплома, погиб под автомашиной…

Случались среди нас и «экзотичные» личности. Скажем, Аврора Филиппова (потрясающее сочетание имени с фамилией!). Внешне довольно экставагантная (кукольная головка с всегда приоткрытым «порочным» ртом, «вызывающее» тело, крутые бёдра и такие же мощные продолжения ног — разрядница по велосипеду!), она и не скрывала, что склонна не только ко «второй древнейшей» профессии, но и к «первой». Особенно виртуозно совратила Ав­рора международного гроссмейстера, будущего чемпиона мира Бориса Спасского.

Боря учился «на журналиста» курсом младше. Впрочем, слово «учился» произнести тут можно с большой натяжкой, ибо за весь учебный год в Питере находился он всего месяца два, а остальное время мотался по разным «заграницам»: турниры, матчи… Приезжал и, хитро улыбаясь, рассказывал про то, как «проклятый капитализм всё не может загнить». Я про Борю в стенгазете написал: «В нём каждый атом дышит матом!». Мы были в приятельских отношениях. Как-то ездили впятером (кроме меня с Борей, две Светланы и Умид) на выходной в Царское Село: иг­рали в волейбол, катались на лодке, фотографировались. У Спасского со Светочкой Чесноковой начинался роман…

Однажды на студии документальных фильмов вознамерились сделать фильм, посвященный международному гроссмейстеру, ко­торому в ту пору не было еще и двадцати. Когда съемочная группа прибыла на филфак, началась паника. Стены единствен­ного на отделении журналистики кабинета срочно «украшались», на одну даже ковер прицепили. «Папа Хавин» помчался домой — переодеться в парадный костюм. А Боря, устроившись против кабинета, в коридоре, на подоконнике, зубрил текст, который он, по фильму, должен был доценту Хавину на экзамене отве­чать…

Так вот, возвращаясь к Авроре: спустя неделю после ки­носъемки, именно на этом подоконнике, когда Спасский по обыкновению сидел там, согнув длинные ноги в коленях, вдруг подошла Филиппова, оперлась обеими руками на Борины колени, заглянула в его глаза и (я находился рядом) просипела проку­ренным голосом: «Правда, что ты умеешь глотать лезвия для бритья? Научи». Уж не знаю, почему для «знакомства» она вы­дала именно эту идиотскую фразу, но Боря был сражен момен­тально, «поплыл»… И дальше Аврора держала международного гроссмейстера железной хваткой, доставляя ему все женские радости, на которые была способна. В аэропорту провожала, встречала… Роман длился год, а то и больше. Журналистом Боря так и не стал, зато скоро выиграл корону чемпиона мира. Потом Спасский надолго перебрался в Париж и на родину вернулся уже стариком, разбитым болезнями. А следы Авроры Филиппо­вой, которая с журналистикой тоже и не соприкоснулась, теря­ются невесть где…

* * *

Выше я уже чуть упоминал про наши военные (вернее — «специальные») лагеря. Однако подробно о них рассказывать сейчас не буду, ведь недавно посвятил той «эпопее» в Фейсбуке отдельный очерк.

Было там, например, о том, как однажды во время ночного марша, после занятий сапёрным делом, я потерял топор (доверил его кому-то буквально на ми­нуту, а тот, разиня, «посеял»). Что ж, за потерю топора пол­ковник Щептев перед строем отчитал меня сурово. Прошла неде­ля. И вот — последнее построение: зачитываются наши характе­ристики. Дошла очередь до меня. Сначала слышу про себя хоро­шее, а потом вдруг: «… но имеет тенденцию терять топор». Эти беспощадные слова, встреченные, естественно, хохотом всего строя, спустя год сослужили мне добрую службу. Когда уже после пятого курса мы прибыли сюда же стажироваться в должности командиров взводов и мне вдруг предложили самое противное место — к сапёрам, я, в ответ, гаркнул: «Никак нет, товарищ полковник!» Полковник глянул удивлённо: «Прере­каться? Да как вы смеете!» Но, зная свою правоту, я в коман­дирские глаза смотрел смело: «Смею, товарищ полковник, потому что в моей характеристики записано, что я «имею тенденцию терять топор». Понимаете, у меня такая тен-ден-ци-я! Я за себя не отвечаю, и поэтому в сапёрном взводе мигом растеряю весь шанцевый инструмент, а спросить с меня опять-таки нель­зя, потому как — «тен-ден-ци-я»!» Самое удивительное, что эти слова были восприняты абсолютно серьёзно, и, слава Богу, я оказался на артбатарее…

Или — про то, как я там сколотил эстрадный кол­лектив, и концерты, которые мы закатывали по выходным в сол­датском клубе, становились здесь СОБЫТИЕМ. Особенно запомнился из «сезона 1958 года» прощальный вечер, после че­го я, конферансье, чуть не сел на «губу»… Потому что, завершая и так сверх насыщенное всякой «местной злободневностью» весёлое действо, мы на финал выдали настоящую «бомбу». Известную, безусловно, всем студентам СССР, жутко матерную песню про «спецлагеря» («Там, где полковник не пройдёт, и подполковник не промчится…») мы переиначили совсем чуть-чуть, и теперь для осведомлённых слушателей она звучала просто обалденно. Эту финальную «кантату» исполнял я с хором. Ну вот, напри­мер:

«… Мы полюбили старшину
И уважаем мы комроты.
Как жаль, что, отходя ко сну,
Не будем чистить пулемёты.

И, отправляясь на вокзал,
Мы всем старшинам пожелали,
Чтоб каждый взвод у них вставал,
Как на подъёмах мы вставали…»

Читатели, кому «основной» текст сего произведения из­вестен, без труда могут представить тот шквал оваций, тот вой восторга: клуб в погранпосёлке Кирва едва ли не качался. Нет, никогда больше не знал я на эстраде подобного успеха! А полковники таки заподозрили недоброе, потом им кто-то что-то ещё и разъяснил — в общем, в канун прощания со «спецлагерями» было принято решение: отправить меня на «губу». Потом одумались и вручили Почётную грамоту…

* * *

Теперь — о другой «экзотике» студенческих лет: о нашей «газетной практике» в разных городах страны. Так случилось, что обе «практики» выпали мне на Черном море. Впервые увидел я его летом 1955-го, когда в Крыму про­шёл с рюкзаком от селения Кацивели, что под Симеизом, до Ялты, а потом, перебравшись на Кавказ, от Сухуми — до Сочи.

И вот спустя год, летом 1956-го, оказались мы с Умидом в редакции «Славы Севастополя»: сие вычурно-безвкусное наз­вание газеты, надеюсь, без труда объясняет читателю моих «мемуариков», в каком городе мы бросили якорь. «Закрытый» от посторонних Севастополь, который всё ещё переживал случившу­юся здесь прошлой осенью трагедию с линкором «Новороссийск», порадовал нас какой-то почти стерильной чистотой, образцовым порядком и ценами, оказавшимися дешевле, чем в Питере. Глав­ный редактор «Славы» Иван Иванович Шолохов, который требовал от сотрудников, чтобы те почётное звание Севастополя («го­род-герой»!) упоминали почти в каждой строке (как-то газета вышла под «шапкой»: «Превратим отхожие места города-героя в образцовые!»), был к нам, практикантам, в меру радушен, в меру строг. Писали мы много. За «материалом» ездили в Инкер­ман, Качу, другие места. А однажды махнули даже в Одессу, где подготовили целую полосу — о том, как город-соперник Одесса (они, Одесса и Севастополь, между собой «соцсоревно­вались») готовится к предстоящему через год в Москве Всемир­ному фестивалю молодежи и студентов.

В общем, практика прошла вполне прилично. Правда, делая репортаж с местного хладокомбината, я так наугощался мороже­ным, что потом в гостинице соседу-микробиологу пришлось ле­чить мое горло 94-процентным (именно такой требовался микро­биологу для работы) спиртом. Но это приключение — сущий пус­тяк по сравнению с тем, что мне пришлось пережить через год, в Сухуми…

* * *

Здесь газета, в которой предстояло практиковаться, име­новалась «Советской Абхазией». Прибыл в Сухуми со мной и второй практикант, Андрей Костенецкий, но он там в основном «поддавал», причём контроль над собой терял уже после первой рюмки, буянил; мне приходилось его усмирять и таскать на себе (благо, Андрюха был лёгоньким) домой. Через пару недель ему, когда бултыхался в море, в ухо попал кусо­чек медузы. Ухо распухло так, что бедного Костенецкого с пе­ребинтованной головой срочно отправили на брега Не­вы…

Но не это событие стало для меня во время той «практи­ки» главным потрясением. Главное потрясение, по сути, нача­лось уже в первый день и потом продолжалось весь месяц. По­тому что, если здешние обычаи были вообще ошеломительны поч­ти для любого приезжего, то уж молодому журналисту дополни­тельных проблем доставляли они с избытком.

Прежде всего, подивил хозяин квартиры, у которого мы с Костенецким остановились. Дело в том, что хозяин имел собс­твенный автобус — тогда, в 1957-м! — и каждое утро выруливал его к воротам местного рынка, забирал пятьдесят пассажиров, катил в Сочи, а у сочинского базара заполнял машину для об­ратного рейса и к вечеру возвращался домой с пятью тысячами в кармане. Хотя директор среднего завода тогда и за месяц получал сумму поскромнее, владелец автобуса постоянно пребы­вал в отвратительном состоянии духа («Надо рано вставать, куда-то ехать!») и по-чёрному завидовал своему соседу, который никуда не ездил, а зарабатывал в сто раз больше, по­тому что имел собственный подъёмный кран и сдавал его внаем разным организациям. Со стройтехникой в городе было неваж­но…

Впрочем, долго дивиться всему этому мне не пришлось, потому что уже на третий день получил лично от главного ре­дактора «боевое задание»: поехать в Моквский чайсовхоз и написать очерк о сборщицах чая. Хотя представление о том, как этот самый чай растёт, имел я в то время весьма приблизительное, без лишних сомнений зарядил авторучку, схватил несколько чистых блокнотов и с первой попутной машиной отправился в путь.

Тут пришлось мне снова дивиться, потому что ничего по­добного в наших российских сёлах не встречал: коттеджи, лич­ные лимузины, асфальтированные дороги, фруктовые сады… Здание дирекции, сооружённое в лучших традициях незабвенной эпохи «архитектурных излишеств», окружали шестнадцать колонн — «под мрамор». Продравшись сквозь их частокол внутрь помещения, я увидел в огромном торжественном кабинете трёх пышу­щих здоровьем черноусых красавцев, которые явно скучали. Од­нако, услышав, что гость — «из газеты», усачи выразили такую неподдельную радость, словно поджидали меня по крайней мере неделю. Один назвался директором, другой — секретарем парт­кома, третий представился просто: «Автандыл Иванович». Впро­чем, вся эта официальная часть в основном происходила уже на пути к местному ресторану. Я пытался противиться, напомнил гостеприимным хозяевам про чайные плантации, где нас навер­няка ждут героини труда, но директор горячо воскликнул:

— Слушай, дорогой, какие «плантации», какие «героини труда», если у нас в желудках пусто, как в голове Гоги Ко­бишвили…

Выяснить, кто такой этот Гоги Кобишвили, времени не бы­ло, так как мы уже сидели за столом, на котором источали аромат и шашлыки, и сациви, и купаты, и чахохбили, и ещё бог весть что. А официанты уже несли запотевшие бутылки с «Ци­нандали» и «Мукузани», «Саперави» и «Напареули»… И опять я промямлил про «ответственное редакционное задание», но тама­да темпераментно объяснил мне насчёт пересохших глоток, в которых «шашлык а-бы-за-тэл-но встанет па-пэрек».

И были тосты, и был пир, и было хорошо…

А потом подали открытую автомашину, и мы с шиком рвану­ли к явно заждавшимся чаеводам. Плантации тянулись по обеим сторонам дороги, но лиц сборщиц чая из мчащегося по шоссе авто было не разобрать. Я видел только их широкополые соло­менные шляпы. А директор, вскочив с сидения и резко выбросив руку вперёд, — этим чапаевским жестом, известным на всю страну (помните знаменитый кинокадр — Чапаев и Петька на та­чанке, у пулемета?), указывал мне на очередную героиню тру­да:

— Запиши, дорогой: «Хороший человек».

И я, совсем осоловевший, покорно записывал: «Хороший человек».

— Запиши, дорогой: «Оч-чень хороший человек».

И я, ничего уже не соображая, выводил в блокноте: «Очень хороший человек»…

Потом мы вернулись — и снова был пир, снова были тос­ты…

Провожали меня сердечно. Когда, с трудом втиснув подар­ки на заднее сиденье «Победы», я наконец устроился рядом с шофером и тот уже включал первую передачу, дверца распахну­лась — и я опять вывалился в жаркие объятия: сначала — ди­ректора, потом — партсекретаря, потом — Автандыла Иванови­ча…

Меньше чем через час я был в Сухуми. Меньше чем через сутки я выдал «очерк», от которого «главный» сначала потерял дар речи, а затем… В общем, пришлось мне вновь отправлять­ся в Мокву, однако уже — за свой счёт. Ну а дальше…

Ну а дальше вызывает «главный»:

— Даю боевой задание! В самом центре Сухуми, на улице, которая, как ты знаешь, носит почётное имя товарища Ленина, творится контрреволюция: братья-близнецы Мгеладзе открыли собственный кабак, торгуют чачей оптом и в розницу, причём — вдвое де­шевле, чем в соседнем гастрономе… Гастроном прогорает! Пойди к братьям, претворись обычным посетителем, посиди (за редакционный счёт) — и чтоб в воскресном номере «Советской Абхазии» были про этих братьев-разбойников фельетон — ты же можешь — в стихах и едкая — ты же рисуешь — карикатура!

Что ж. тема меня вдохновила…

В воскресенье на газетной полосе появились и рисунок, и незатейливые стишки:

«Этот райский погребок
Продавцам, конечно, впрок.
И улыбки, и объятья,
И бокалов перезвон…
Разливают лихо братья
По бутылям самогон…»

Ну и так далее…

Утром в понедельник, направляясь на работу, я решил заглянуть в кабачок и посмотреть, как братья реагируют на «здоровую советскую критику». Однако кабачок почему-то был закрыт. На дверях красовался внушительный амбарный замок, а выше белел листок из тетради в косую линейку, где значилось: «Ушлы по дэлам». Еще не до конца сообразив, какие это у близнецов «дэла», я смело продолжил свой путь в редакцию, но, к счастью, на самом пороге встретил коллегу, который лю­безно предупредил:

— Не знаю, дорогой, зачем братья Мгеладзе сидят за тво­им столом, но советую на всякий случай раствориться в наро­де…

Как «раствориться в народе»? Решил: наверное, первым делом надо сбросить с себя все внешние приметы. Поэтому по­бежал к морю, разделся, залез в воду поглубже и не вылезал на берег до самого вечера. И правильно сделал! Потому что, как узнал потом, братья Мгеладзе провели на моём рабочем месте весь день, и один из них за эти долгие часы здоровен­ным кинжалом переточил все редакционные карандаши… Он то­чил и приговаривал: «Нэ надо писать фэльетон… Нэ надо пи­сать фэльетон…»

К счастью, больше братья у нас не появлялись, и свою многострадальную практику я благополучно завершил.

Кстати, ещё когда выдал там свой первый «очерк» про чаеводов, к заведующему отделом культуры Роману Пет­розашивили заглянул его знакомый — молодой, сухоща­вый, черноволосый, которому тут же поведали про мою команди­ровку. Он улыбнулся, слегка потрепал меня по плечу: «Позд­равляю с боевым крещением!» Гость ушел и Петрозашвили пояснил: «Это Фазиль Ис­кандер, редактор в сухумском отделении Госиздата, но главное — хороший поэт. Вот — только что вышедшая книжка его стихов «Горные вершины», очень советую!» Потом про мой стихотворный фельетон Искандер отозвался по-доброму. Минули годы, и в 1966-м на страницах «Нового мира» я прочел его, без всякого преувеличения, гениальную, полную искрометного юмора и блистательного гротеска повесть «Соз­вездие козлотура». Читая в ней про редакцию «Красных Субтропиков», я без труда узна­вал мою милую «Советскую Абхазию»…

* * *

Так постепенно завершалась моя учеба «на журналиста»… Пятый курс вспоминается в основном тишиной «газетного» отдела «Публички» (очень не люблю работать в библиотеке, мне там всегда как-то «неудобно») и «ситцевыми балами». «Ситце­выми» назывались они потому, что в канун Московского фести­валя торговля вдруг «выбросила» нашим девчатам такие пре­лестные, такие многоцветные ситцы, что Университет, город, страна — всё разом повеселело!..

Спустя многие годы, поздравляя с юбилеем рек­тора Санкт-Петербургского Университета (слава Богу, уже — не «имени А.А. Жданова») академика Людмилу Алексеевну Вербицкую, бывшую свою однокашницу, я со сцены прочёл ей лирическое послание, начиналось которое так:

«Наша юность осталась в аллее,
Где бродилось порой до утра…
А сегодня справлять юбилеи
К нам пришла роковая пора.

Было всякое в жизни… Однако
Мы плохое из памяти — прочь!
Лучше вспомним над крышей филфака
Целомудренно-белую ночь…»

Да, всякое было в прожитой жизни, но воспоминания о по­ре студенчества (о той «целомудренно-белой ночи», о тех «ситцевых балах») всегда бередят душу…

И ещё об одном выступлении. На торжественном вечере в честь 50-летия журфака, я в иронических виршах по­ведал собравшимся о каждом из тогдашних педагогов своей alma mater. К счастью, тогда среди них случались и такие, кто учил ещё мое поколение. Приш­лось «пройтись» и по ним. К примеру, по «верному ленинцу» профессору Александру Федосеевичу Бережному:

«… А Бережной как людям ценен!
Он всем студентам — лучший друг.
Помог ему товарищ Ленин
Стать мигом доктором наук.
Диплом и пару диссертаций
Он «защитил» — про Ильича.
Достоин бурных он оваций
И стягов — цвета кумача!..»

Ну а строки, посвященные скромному профессору Валентине Григорьевне Березиной, которая все эти долгие годы упорно продолжала исследовать творческое наследие «неистового Вис­сариона», автор, естественно, наполнил несколько иной то­нальностью:

«… Березина! Мне Вас словами
Не описать! Вы — эталон!
Ах, как бы горд был ныне Вами
«Неистовый Виссарион!»
Давно на Вас смотрю влюблённо
И знаю истину одну:
При Вас войска Наполеона
Не перешли б Березину!..»

Однако возвратимся в 1958-й… Свой диплом, посвящённый давно забытому Григорию Захаровичу Елисееву и его когда-то, в прошлом веке, очень популярным «внутренним обозрениям», ко­торые публиковались в «Современнике» (тему диплома предложил Чубинский: «Чтобы, Лев Исаевич, вы, хоть раз в жизни, сдела­ли серьезную исследовательскую работу!»»), я на «отлично» за­щитил еще 1 апреля — самым первым на всем отделении. (И в этот же день, по доносу гнусного сокурсника Борьки Гусева, был лишён постоянной ленинградской прописки, которой жилконтора отблагодарила меня за постоянные стенгазеты, которые все пять лет я у них выпускал). Потом с таким же успехом сдал госэкзамены. Однако получить в руки «красный» диплом надлежало только через месяц, после «спец­лагарей». А направление на работу, в новгородскую «молодёж­ку», уже лежало в кармане.

На прощальном вечере в студенческой столовой № 8 выступил с забавной «одой», посвященной и друзьям-товарищам, и педагогам. Было, конечно, там и про «папу Хавина»:

«… А Вы, Пётр Яковлевич Хавин,
Всегда блюдя хороший тон,
И звучной прозой, и стихами
Читали нам про фельетон…»

А ведь сам милейший Пётр Яковлевич ни одного фельетона за всю свою жизнь, увы, не написал…

И про его «антипода» в «оде» тоже, естественно, говори­лось:

«… Борис Аркадьич, в Вашем курсе
Мы не мечтали про любовь:
Шрифтами проверялись вкусы,
От вёрстки пламенела кровь.
Вы нас не мучили Шекспиром,
И каждый Вас назвать готов
Недосягаемым кумиром
Так и не познанных шрифтов…»

Потом всю ночь гуляли вдоль Невы, прощаясь с юностью. Было грустно и тревожно. Пытался настроиться на мажорный лад, убедить себя, что впереди — только хорошее. Как же я был наивен…

На верхнем снимке, который был сделан фотокорреспондентом газеты «Ленинградский университет» 19 сентября 1953 года, в самый первый день моего наконец-то столь трудно выстраданного студенчества, запечатлена 3-я группа отделения журналистики филфака ЛГУ. В первом ряду — я и Саша Сапожников, который очень скоро был отчислен за сплошную неуспеваемость; далее — Валентин Махалов из Кемерова; Владимир Дурандин; Инна Одоевцева (немного поработала в Детгизе); Светлана Чеснокова (отлично до самой, увы, кончины трудилась на Саратовском радио); Валерий Шумилин (отбыл небольшой срок в «Ленинских искрах»); Юрий Харченко (все годы — в заводской многотиражке); Умид Аджимоллаев (погиб на 5-м курсе); в третьем ряду: абсолютный подонок Борька Гусев (ни дня не работал, свою подлую жизнь закончил в сумасшедшем доме); Аврора Филиппова (сразу посвятила себя «первой древнейшей профессии»); Рогнеда Колбанцева и Инна Кушнарёва (обе служили корректорами).
Во втором ряду, слева: я с Борисом Спасским, Светланой Поповой и Светланой Чесноковой в Царском Селе. (Май 1955-го). Справа: на «картошке» с аккордеоном после трудов праведных. (Сентябрь 1955-го).
Внизу: наше творчество на той же «картошке». В «серпе и молоте» я — самый кончик лезвия серпа, в слове «мир» — кругляшок в букве «р». Спина тогда ещё как гнулась!

Print Friendly, PDF & Email
Share

Один комментарий к “Лев Сидоровский: Как я учился на журналиста…

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.