©"Заметки по еврейской истории"
  октябрь 2022 года

Loading

«Эмиграция — дело кровавое», — соглашается мой здешний приятель, бывший ленинградец, кандидат технических наук, человек лишенный, кажется, каких-либо сентиментальностей и прочих непродуктивных эмоций. Он не поясняет, что имеет в виду, но я понимаю.

Эмиль Дрейцер

НЕОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО

Лос Анжелес, 17 мая 1979 года

Эмиль ДрейцерПривет, Борис!

Итак, ты уже в Риме, с чем и поздравляю. Ты знаешь, я тебе почти не писал все это время в основном потому, что не хотел так или иначе повлиять на твое решение эмигрировать. Теперь, когда ты уже по эту сторону советской границы, можно нормально общаться с надеждой быть правильно понятым. Посылаю тебе немного денег, потому что помню, как самому хотелось, попав в Италию, везде побывать и как обескураживало, что не на что. На всю Италию, конечно, тебе не хватит, но, надеюсь, эта сумма поможет тебе — я знаю, как ты любознателен. Да и Италия, действительно, прекрасна…

У тебя сейчас, что и говорить, трудное время. Я его до сих пор помню. Сейчас вы хоть знаете из писем тысяч уже перебравшихся за океан, как принимают эмигрантов, а мы, первые, в начале семидесятых, ехали почти что в слепую, наугад, словно прыгали в яму с водой, не зная ни ее глубины, но ширины, ни температуры воды. Ехали в надежде на свои мускулы, на умение, если не плыть, то хотя бы держаться на воде. Прежняя жизнь оборвалась и вот-вот должна была начаться новая, о которой мы имели самое общее представление, чуть более четкое — но ненамного — чем о потустороннем мире. Другое ожидается освещение (нет темных углов, так как много боковой подсветки), предполагается полное отсутствие болевых ощущений и плавность, общая плавность движений…

В сумочках, боковых карманчиках, а то и просто в какой-нибудь боковой извилинке мозга мы лихорадочно, словно волшебную пилюлю, помогающую расслабиться, стискивали немногочисленные информационные биты, которые должны помочь выжить и восстановить кессоном выкаченное дыхание. Чаще всего то были телефоны немногочисленных знакомых, благополучно приземлившихся с другой стороны и размахивающих над головой платочком — дескать, здесь, жив, ничего, не страшно, прыгай — и ты выживешь.

Мы попали в Рим, как и ты, с остановкой в Вене, но добирались до нее не поездом через Чоп, а самолетом из Москвы. Когда приземлились в венском аэропорту, откуда-то появились носильщики-великаны, спокойные, в белых комбинезонах, выловили с конвейерной ленты и помогли донести чемоданы. Чистота и блеск пластикового пола в венском аэропорту после сутолоки и предотлетной неразберихи в Шереметьево — все это, конечно, было из футуристического фильма о космической станции. Как случилось, что мы попали на съемочную площадку, — это уже другой вопрос, на который сразу не находилось ответа.

Носильщики легко и бережно подняли наши чемоданы, и внутри у меня, признаюсь, екнуло от непривычности. Схватил за горло инстинкт, привычный в моей прошлой жизни вздрог, когда к твоей поклаже прикасается чужой человек. Сколько раз в кино весь зал, замирал, когда на экране герой заграничного фильма оставлял свой саквояж у чьей-то двери, чтобы спуститься, переговорить с консьержкой. «Вот сейчас сопрут», — мелькало. Но герой, наговорившись в волю, возвращался, нисколько не беспокоясь, подхватывал свой саквояж и шел дальше по своим киношным делам. То был другой человек из другого мира — из антимира. И вот сейчас я, Илья, был в нем, в этом антимире, где никто не ставит чемодан между ступнями ног, остановившись у витрины…

Ты уже в Остии, Борис, и это здорово. Я хорошо помню то время, когда нас оформляли на Америку. В нашем беге — неожиданная заминка. Время остановиться, перевести дыхание, время оглянуться назад и посмотреть вперед, в неизвестное. Время, полное необычных забот и время относительно беззаботное. Знай себе жди, учи язык и смотри Италию. Оно и вспоминается теперь, это время, как название американского фильма с Грегори Пеком и Одри Хепберн — «Римские каникулы». Каникулы еще не заработанные, а как бы выданные авансом — казалось, протянутые судьбой на пробу, на вкус, как, уверен, ты помнишь, протягивали на кончике ножа кусочки пахучего сливочного масла, завернутого в кукурузные листья, улыбчивые крестьянки в пестрых головных платках на одесских наших рынках. Если такова проба, думалось, какой же неимоверно восхитительной должна быть остальное.

Возможно, эта естественная экстраполяция грядущего возникает у всякого, кто покинул свою страну в предвкушении новой жизни.

Но каникулы неизбежно кончились. Наступил первый — самый тяжелый — этап эмиграции, к которому ты должен быть готов, хотя я понимаю, что подготовиться к этому невозможно.

Тот нож, чей холод я почувствовал у самого сердца в первую ночь на американской земле, давно забылся. Сравнительно быстро я нашел работу в фирме по проектированию охладителей воздуха. Через какое-то время и Лина — в отделе контроля качества маленькой компании по производству электронных контакторов. Как ни удивительно, — то ли срабатывает инстинкт самосохранения, то ли еще по какой-то причине, — но на первых порах прошлая жизнь быстро отодвигается в небытие. Остаются только сны. Согласно одному из них, который часто повторялся в первые годы моей жизни в Америке, я — снова в Одессе. Хожу по улицам, вижусь со знакомыми, но — время уезжать. Тороплюсь к вокзалу. Вот я уже у самой перегородки, где сидит в будке таможенник. Протягиваю паспорт и вдруг замечаю: выездной визы нет. Молоденький скуластый пограничник, совсем мальчишка (таких, видимо, нанимают, поскольку подкупить трудно), смотрит на меня холодно и говорит: «Отойдите в сторонку, гражданин». Я лихорадочно роюсь в карманах, выворачиваю наизнанку, перерываю сумку. Но — нет розоватой в мелкую клетку с белой изнанкой бумажки — выездной визы, с которой я покинул страну. Что же теперь будет! Страх охватывает меня. Ситуация никак не разрешается. Пограничник, играя желваками скул, смотрит на меня подозрительно. На краю отчаяния просыпаюсь в холодном поту.

Потом я узнал, что подобный сон посещает не меня одного, а многих, покинувших Россию. И тех, кто сделал это после революции, в ходе гражданской войны, и тех, кого вывезли немцы во время войны отечественной. Что же это за сила такая у этой страны, что и манит и до смерти пугает?..

Что и говорить, я рад, что уехал. У меня на этот счет никогда не было сомнений. Ощущение, что я перенес тяжелейшую, угрожающую жизни, операцию, стало приходить гораздо позже, когда, казалось бы, я уже целиком втянулся в новую, американскую, жизнь, перевел дыхание на другой регистр. Только тогда я ощутил боль отторжения в полной мере. «Эмиграция — дело кровавое», — соглашается мой здешний приятель, бывший ленинградец, кандидат технических наук, человек лишенный, кажется, каких-либо сентиментальностей и прочих непродуктивных эмоций. Он не поясняет, что имеет в виду, но я понимаю. Тебя ли отрезали от родины, ты ли сам взмахнул в отчаяние ножом над своим грешным телом и сокрушенной безнадежностью душой, но зашить разрез никто не торопится. Сначала инстинкт самосохранения работает как крепчайший наркоз. Боль не ощущаешь. Анестезия проходит медленно. Пронзает тебя потом, задним числом, когда ты уже наполовину вжился в другую страну. Заново ощущаешь первый надрез эпидермиса, разрыв скальпелем нервных клеток. Выступает сукровица. Брызжут фонтанчики капиллярной крови.

…Конечно, время, этот великий лекарь, затягивает раны. Но отсеченное не восстановить. Как спортсмен-бегун, попавший под машину, лишившийся ноги, не может до конца примириться с тем, что уже никогда не сможет услышать хруст гаревой дорожки под собой, ощущение безвозвратной потери не оставляет тебя… Те толпы людей, пробегающих через Рим с котомками и плачущими детьми, добравшись до Америки, не пропадут здесь. Подавляющее большинство хорошо устроит свою жизнь. Некоторые даже преуспеют. Я вот самый обычный инженер, никаких сверхъестественных талантов, а раз в год, в отпуск, могу себе позволить приехать в ту же Италию как турист, чтобы на этот раз спокойно, не пересчитывая монетки, еще раз посмотреть на тамошние красоты.

Но это — уже другая жизнь. И это пишет тебе уже другой человек. Самое трудное — это то, что потеряно ощущение продолжения бытия. Жизнь обычного, не обремененного самовозложенной миссией, человека поневоле представляется сюжетом. Есть завязка детства и юности, есть точка эмоционального отсчета. Помнишь прошлое, оттого понимаешь, что взрослеешь. Когда исчезла в тумане за последним поворотом поезда родина, все дальнейшее теряет реальность осязания. Что-то должно возвращать тебя в прошлое, чтоб напомнить, что движешься во времени, что живешь. Встреча с другом прежней поры… С девчонкой, на которую когда-то глядел издалека, а теперь, смотри как выросла, не узнаешь… Вот угол знакомого дома, совсем другого сейчас, но чем-то память оживляющий.

Я приехал прошлым летом в Балтимор, в командировку, встретился со старым одесским приятелем. Идем по какой-то тихой улочке. Аккуратные домишки с деревянным заборчиком, выкрашенным в зеленый цвет, огораживающим цветник. Калитка… Шли, говорили о новом нефтяном насосе, который мой приятель недавно изобрел и подал на патент, и вдруг он останавливается, смотрит на калитку и говорит, понизив голос, хотя мы на улице одни:

— Смотри, ведь по сути одно и тоже. Калитка! Но что за разница!

И знает, что пойму, что имеет в виду. Ностальгия ничего не имеет общего с властью. Подлее советской, наверное, никогда и не было. Ностальгия ведь не по стране, а по прошедшей жизни. Верно, ее теряешь навсегда, неважно, где живешь. И дело не в том, что ты — за границей, а в том, что это — навсегда. О, это огромная разница! Если знаешь, что можешь вернуться на родину — значит, ты в отпуске или, вернее, в командировке…

Никогда не забуду лицо моей тещи, Лининой матери, в день отъезда. Она прижимала к груди нашего Сашку, своего внука, который провел две последние ночи наших сборов у нее дома. До смерти обожавшая его, она прикипела к внуку, через силу смогла оторвать его от своего груди, когда настало время прощаться. У нее было вытянутое в недоумении, растерянное — ничего, кроме растерянности, не выражающее — лицо. Она так и не смогла как следует попрощаться с дочерью и внуком. Я понял это уже потом, в Америке — почему. Не могла ни понять, ни принять, что это — навсегда, что видит их в последний раз. Как ни сложен и всемогущ человеческий мозг, но есть вещи, которые ему ни за что не постичь. Невозможно проститься с живыми как с мертвыми. Пока близкие люди живы, естественно полагать, что увидятся снова…

У нас тут недавно эмигранты, истосковавшись по родным и близким, оставшимся на родине, удумали, как увидеться со с ними, минуя чертов советский кордон, путь чрез который нам всем заказан навсегда. Купили путевки на пароход, идущий круизом вокруг Европы с заходом в средиземноморские и черноморские порты, в том числе и в Одессу. Все шло хорошо и в Неаполе, и на острове Санторини, и в Стамбуле. Наши эмигранты тоже сходили на берег, но осматривали местные достопримечательности отсутствующим взглядом. Ждали Одессы.

Когда пароход, наконец, вошел в одесскую гавань, на пирсе уже собралась огромная толпа встречающих. Не только одесситов, но и съехавшихся туда ради такого случая близких и друзей из других городов. Спустили трап, и тут, прежде чем открыть бортовые воротца, капитан объявил по судовому радио, что только что получил указание властей: на берег могут отправляться все, кроме тех, у кого в паспорте значится, что родились в СССР. Что тут началось! Месяцы надежд, горы подарков, на которые истрачено немало с трудом накопленных денег. А главное — вот они, стоят на берегу, ждут родные люди с белыми от волнения лицами. Всматриваются слепым взглядом на палубы в надежде распознать лица тех, по кому истосковались.

Тогда туристки из Греции, поняв, в чем дело, объявили забастовку, заявив, что в знак протеста не сойдут на берег, и сели поперек выхода на трап. За ним последовали итальянки и американки.

Капитан и сам был взбешен. Когда к нему кинулись с гневом, сказал, что большей мерзости в жизни своей не видел, но не может гарантировать безопасность тех пассажиров, кто ослушается властей и сойдет на берег. Что тут было делать! Разве что еще раз проклясть страну, в которой имели несчастье родиться. Но нет худа без добра. У многих после этого эпизода ностальгию, как рукой, сняло.

Интересно, что здесь, в Америке, не среди коренных жителей (они-то не видят в ней ничего зазорного, иногда даже спрашивают с сочувствием, не страдаем ли от нее), а в нашей бывше-советской среде ностальгии принято стыдиться. Некоторое время назад я принес стихи, уже здесь написанные, редакторше эмигрантской нашей газеты. Она прочла и с укоризной замотала головой в короткой стрижке. Что же это вы, молодой человек, похоже как, ностальгией мучаетесь? Как будто застала меня на чем-то постыдном, вроде ручного блуда… А, может быть, она и права, и ностальгия — душевный двойник такового…

А ведь это такое естественное человеческое чувство — страшиться отторжения от прошлого. Недаром с гомеровских времен высылка из страны считалась вторым после смертной казни тяжелейшим наказанием. Я работаю, ращу сына, сплю, ем в хороших ресторанах, иногда путешествую по стране. Но порой ущипни меня, чтобы я поверил, что живу. Америка — прекрасная страна с на редкость доброжелательным и приветливым народом. И все-таки это не моя страна. И язык не мой. И культура не моя, хотя я, как могу часто, хожу в театры и читаю в подлиннике лучшие американские романы. Это другой мир, хотя и не идеальный, но неизмеримо лучше того, где я вырос и жил. Чище, совестливее, справедливей. Но это другой мир. Не знаю, как тебя в этом убедить, это нужно самому почувствовать, но я понял, что ощущать себя по-настоящему — естественно — счастливым можно только там, где ты вырос, даже если это такая несуразная страна, как Россия, способная и на взлет духовности самой высокой пробы, и на самую необузданную мерзость.

Иначе отчего, скажи на милость, я просыпаюсь порой по утрам сам не свой? Уже пора вставать, а тут вором, провозившимся всю ночь с дверным замком, только под утро ему поддавшимся, в отчаянии и злости на свою неумелость, вот таким неопытным вором-домушником обрушивается на меня едва брезжащий, синькой подкрашенный, зимний рассвет за окнами в лавровых узорах маршальских погон. На дворе — вечное калифорнийское лето, а тут раздается у самого уха хруст валенок по свежевыпавшему снегу. Тяжело дыша от быстрой ходьбы по морозу, возвращается с ночной смены мой одесский сосед-истопник в городской больнице на Маразлиевской. Я лежу и жду, когда он остановится у двери и прежде, чем войти, начнет соскребать с валенок снег о скобку, приделанную у порога, кашлянет раз-другой и начнет клацать ключом в скважине.

Тогда я знаю — время вставать. Я просыпаюсь, мои ноги утыкаются в синтетический ковер, каким от стены до стенки застлан пол нашей спальни, а не в остывшие за ночь клеенчатые тапочки моей московской жизни. На улице — теплынь, светит солнце, я вывожу машину из гаража, а у меня отчего-то ком в горле и колотье в груди. Нестрашно, конечно, постепенно проходит, удается одолеть к середине дня. Но ведь и завтра еще одно утро. А потом еще одно… Отчего это, скажи на милость? Разве не живу я в двести раз лучше на любой замер?       Странно, очень странно устроен человек… Ты знаешь, какое самое страшное испытание здесь для многих, очень многих людей, хотя они в этом никогда не признаются? А вот такое: решить — что делать со своей жизнью. В Союзе не было такой проблемы. Жить, чтобы выжить, и было целью. Преодолеть все, что ей угрожало, наполняло смыслом обычную жизнь. Забудем о практически ничтожном числе тех, у кого были амбиции. Карьера, слава и тому подобное. Простые люди об этом не думали.

У меня в Нью-Йорке, на Брайтоне, живет дальняя родственница, живет не одна, со стариком-мужем, живет неплохо, то есть, ни в чем не нуждается, пенсии хватает, болезни пока одолевают не очень, хотя они-то, быть может, для нее были бы спасением от мук другого рода. Заглянул к ней в последний раз во время командировки. «Как живете, Ирина Михайловна?» — спрашиваю. «Ничего, Ильюшенька. Вот только скучно. Знаешь, так скучно! Хоть бы война где началась, что ли…». «Помилуйте, Ирина Михайловна», говорю, «в мире сейчас больше тридцати войн. По телевизору…». «Да нет, — говорит, — это где-то там, не слышно». «Хотите, чтобы здесь была?» «Нет, зачем же? Здесь не надо. Америка — хорошая страна. Но вот если бы где-нибудь недалеко…» «Зачем?». «Интересно…».

Скажешь, странная старуха. Быть может. Но так ли уж она виновата в таких странных желаниях? Здесь сто пятьдесят раз задумаешься — для чего живешь. Те, у кого есть дети, обманывают себя весьма успешно — живем для детей. Протянуть на этом самообмане удается, однако, не дольше, чем американскому теперь уже детенышу стукнет восемнадцать, и он, получив аттестат, укатит на автомобиле в колледж где-нибудь в Кентукки, помахав на прощание бейсбольной кепкой. В лучшем случае будет приезжать на Рождество или День благодарения, когда колледжи закрыты, а чаще всего присылать телеграммы с просьбой подкинуть деньжат.

Многие понимают, что семейный литой арбуз дает первую трещину вдоль языковой линии, что с английским пришел к детям и другой, нероссийский способ выдыхания, равно как и мышления. Мой приятель, неглупый, казалось бы, человек в отчаянии от того, что дочь чурается родного языка, пошел на крайнюю меру.

— Мне это стоило крови и седых волос, — рассказывал он. — Я платил ей десять долларов в день, чтобы она переписывала «Евгения Онегина». Это моя книга. У меня был смысл. Таким образом она запомнила русский. Говорит прекрасно, но пишет ужасно. Вчера прислала из Мичигана, где учится в университете, открытку — «У миня будит эхзамин». Понимаешь — «эх! замин…»

При все этом, друг мой, — я знаю, тебе это сейчас трудно понять, но всех вас ждет множество потрясений — не столько внешних, сколько изнутри… Впрочем, буду говорить только о людях моего круга, эмигрантов первого, так сказать, призыва. Ведь большинство из нас были идеалистами. Вот прошли годы, и, Боже мой, как мы живем! Куда подевался наш идеализм! Я всякий раз спрашиваю себя — неужели мы приехали сюда только за тем, чтобы есть «наполеоны», покупать дома и иметь «фан,» как можно больше «фана»? В России мы знали, как это называется — мещанство. А в Штатах… Посмотрел бы ты на лица наших здесь, в Штатах, лица интеллигентных, казалось бы, людей. Научились улыбаться у местного населения, а в глазах скука и пустота. Вот ведь оказывается настоящее испытание человеку — испытание достатком. Кто сможет его преодолеть! Уникумы, одиночки, одержимые, которых эмигранты иначе, как сумасшедшими за глаза и не называют. А ведь обидно. Есть ведь талантливые люди и люди по-другому незаурядные. Там, в России, им не давали ходу из-за еврейства, из-за беспартийности. А здесь давить некому. Камбалу, которую быстро вытягивают на поверхность, разрывает изнутри давление. Вот и плавает, брюхом кверху, огромное число камбал с мертвым взглядом…

Уже давно, получая две обычные американские зарплаты, я и Лина забыли о прежней нужде. У нас дом, правда, без бассейна, но просторный, в два этажа. Две машины, одна новая, другая в приличном состоянии. Мы ездим каждое лето отдыхать — то на Гавайи, то в Мексику, то в Канаду. Были и в Европе — видели Лондон, Париж, Мюнхен, Амстердам. От нищенской московской жизни не осталось и следа. Чего же еще недостает? Но я с удивлением замечаю, что сожалею о том, что больше не нуждаюсь. Нечто невосполнимое было в том времени, когда мы жили при постоянной нехватке денег. Нужда не давала задумываться, постоянно побуждала к действию. И мы были близки друг к другу больше, нуждались друг в друге больше… Казалось бы, чего хорошего, когда считаешь каждую копейку, оставшуюся до зарплаты! Но была при том некоторая гордость за свою семью. Вот, мол, приходится туго, но ничего, живем. Сообща тянем.

Особенно старалась Лина. Когда оставалась неделя до зарплаты, а денег — только на метро, Лина, собрав по карманам мелочь, покупала в магазине мороженой трески, оттаивала ее, укладывала на противень и, залив майонезом, запекала в духовке. Получалось вкусно и дешево. Лина втайне находила в этих заботах удовлетворение. Ворча на бедность, все же гордилась собой. А я — ей, ее домовитостью. Здесь, в Америке, на питание за глаза хватает, и Линина домашняя сметка — ни к чему. Хотя она в этом не признается — как же так! бедность ведь заедала! из-за нее тоже уезжали, чего греха таить! — ей тоже не хватает того азарта и душевных волнений, что приносила трудная российская жизнь. Что ни говори, при необходимости найти способ выживании семья сплачивается. Каждый день наполнен смыслом. Не надо думать, как теперь, в Америке: «А чего же, собственно, я хочу от своей жизни?»

Вопрос трудный. Далеко не каждому по плечу. Неслучайно любимый рассказ Лины — «Дары волхвов» О’Генри. Помнишь? Чтобы подарить любимой девушке на Рождество гребень для ее длинных и пышных волос, молодой человек работал по ночам грузчиком, а она, чтобы заработать на портсигар, тем временем отрезала и продала парикмахеру свои косы… Многие из нас, выросшие в бедности, принимают стесненную деньгами жизнь как испытание человеческий отношений. А чем их теперь испытывать? Достаток успокаивает жизнь. Убаюкивает до состояния безразличия. Когда деньги не нужны для простого выживания, то другой наступает перебор гармони — совсем другие звуки, странная непривычная музыка. Деньги начинают дергать тебя, и не ты ими распоряжаешься, а они тобой…

У нас вроде бы все в порядке по части общения. Самый приятный из знакомых — бывший кинорежиссер Сергей, высокий седой мужик с грустными глазами, по-российски же любитель выпить. Когда собираемся, он без особого повода рассказывает забавные истории из своего кинобогемного прошлого. О весенних веселых поездках из все еще выстуженной февральскими ветрами Москвы в Крым, для натурных съемок, где особенно доставляла удовольствие казачья вольница киношной жизни. Рассказывая о былом, он молодеет на глазах. Выпрямляется кожа на щеках и вокруг глаз, сверкающих так, будто еще вчера он, никуда не уехав, в родной студии, ставит на площадке кадр. Кричит, щурясь в объектив, осветителям, чтоб плеснули из левого «вагена» на макушку актера чуть больше света, а гримерше, чтобы попудрила нос актрисе, а то блестит, как на фаянсовой кукле.

За практическим отсутствием английского Сергей даже не предпринимает попытки вернуться в профессию. Чтоб прокормить семью — жену-актрису и малолетнюю дочь — он, благо, сохранились в руках рабочие навыки молодости — ремонтирует старые автомобили в гараже, владелец которого — старый друг вгиковских времен. Работает вместе с другими бессловесными работниками — мексиканцами, часто не умеющими читать и писать даже на своем языке. Сергей живет в полной отрешенности от своего прошлого, столь яркого, что надежда продлить его в настоящее, здесь, на тихом побережье Тихого океана, даже не возникает из-за абсолютной несбыточности. Каждый день, словно дрессировщик в пасть хищного зверя, погружает себя по пояс под широко разинутый автомобильный капот, подползает, ложась спиной на низкую самокатную доску, под лимузинное брюхо. На свою судьбу не жалуется. Только выпив в узкой компании, время от времени говорит, весело блистая глазами и даже с некоторой гордостью:

— Ну, что же, у меня было двадцать лет настоящей жизни. Теперь я человек с ампутированным будущим.

От этих слов я всякий раз вздрагиваю. Мне становится жаль этого красивого и доброго человека и почему-то заодно и себя, хотя никакой такой вольной жизни в России у меня не было. Была только нужда, нелюбимая скучная работа, беготня по городским улицам с портфелем в попытке прокормить себя и семью и заодно, если посчастливится, пристроить куда-нибудь свои стихи.

Есть в нашей кампании еще одна супружеская пара. Жена, актриса, неглупа, хороша собой, но много пьет и курит сигарету за сигаретой. С ее лица не сходит улыбка, от которой мне становится не по себе. Ее голос, резкий, прокуренный, заметно дрожит, когда она говорит:

— Меня в театре иначе как “кладбищем несыгранных ролей” и не называли. А я могла бы сыграть и Офелию, и мать Гамлета, а, может быть, при хорошем гриме и накладках, и Полония. Такой во мне ощущался творческий диапазон. Но вот я здесь… — говорит она, хохоча и затягиваясь сигаретой. И кашляет, кашляет…

В это время ее симпатичный и всегда улыбающийся, розовощекий, как младенец, только что вернувшийся с прогулки по морозцу, муж рассказывает о веселой московской жизни за кулисами одного из театров, где служил завлитом. Ах, какая была разлюли-малина — эта закулисная жизнь! И деньжата всегда водились, поскольку устроить актерам «левый» концерт в каком-нибудь санатории, где к тому же еще и кормили и поили по первому разряду, было не таким уж сложным делом для смышленого, легкого в контактах человека. И как легко было увести после спектакля какую-нибудь актриску за кулисы, к себе в офис, на покрытый красным дерматином диван, доставшийся ему после постановки «Принцессы Турандот». Из его рассказов выходило: такая была замечательная жизнь!

По стеснительности я не решаюсь задать естественный вопрос: «Если так все было чудесно, зачем было уезжать?» Ясно ведь, что ничего такого здесь у бывшего завлита не будет — ни актрисок, ни концертов (ни левых, ни правых), ни кабинетика за кулисами, ни даже самих кулис. Ни принцессы, так сказать, ни Турандот…

По необходимости эмигрантской жизни розовощекий прошел ускоренные курсы, получил лицензию, стал агентом по продаже недвижимости. Начал быстро и хорошо зарабатывать. Обзавелся, как водится, домом с бассейном, машинами, компанией знакомых. Казалось бы, живи и в ус не дуй. Ан нет, как ни соберемся, только и разговоров в прошедшем времени: «Ах, как мы прекрасно жили!». Но и сейчас не так уж плохо! К тому же еще не все потеряно. Да, Америка — совсем другая сторона, но сторона ведь не злая, скорее добрая. Почему не жить вперед? Зачем оглядываться назад? Зачем эти ахи да вздохи? Назад пути все равно ведь нет!

Но иногда разговоры о прошлом подавляют меня. «Неужели все? — тоскливо думается. — Неужели жизнь уже прожита? Жуткое дело, когда воспоминаниями начинают питаться не дряхлые старики, а еще полные энергии люди». Я с ужасом думаю, что еще немного, и я тоже только и буду, что оглядываться назад, как остальные в нашей небольшой компании. Что и меня оставит надежда на то, что, наконец, заживу полной, настоящей жизнью. Заживу по-новому. В конце концов, рассуждаю я про себя, я (впрочем, как и ты) из России уехал не столько из-за мерзостей тамошней жизни, которые мне как еврею доставались полною мерой, сколько из-за того, что жизнь эта стала леденяще предсказуемой вплоть до самого последнего часа. Российская жизнь не сулила никаких шансов, не давала никакой надежды, была мертвым, лишенным кислорода, морем, в котором уцелеть может только микроб.

Впрочем, быть может, я напрасно обо всем этом тебе пишу. Понять чужой опыт, не имея своего, невозможно. Помнится, я читал о человеке, который страдал головной болью. Когда его спросили, а что это такое, он впервые понял, что понять чужую боль можно только тогда, когда узнаешь в ней собственную…

Отчего я все-таки пишу тебе все это? Наверно, потому что сказать это больше некому. Никто из тех, кто меня окружает, этого не поймет. Помнишь древнегреческую легенду о брадобрее царя Мидаса? Под страхом смертной казни он должен был хранить тайну, что у царя — ослиные уши. Но это оказалось выше его сил. Однажды он выбежал в поле, вырыл ямку и проговорил в нее мучавшую его тайну. Со временем на месте бывшей ямки выросли кусты, и, когда поднимался ветер, в шелесте листвы слышалось: «А у царя Мидаса ослиные уши».

Обнимаю, Илья

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.