©"Заметки по еврейской истории"
  август-сентябрь 2022 года

 107 total views,  2 views today

Эн Эн вошла в его независимую жизнь неожиданно, просто и навсегда. Будто зашла женщина в дом и, даже не присев, стала мыть посуду, снимать для стирки занавески, вытирать пыль… Она на самом деле ничего этого не делала — в доме было чисто и аккуратно, но она привнесла в него покой и уют.

Михаил Садовский

КАК ХОТЕЛА МАМА
РАССКАЗЫ

1. ЗАЯЦ

Михаил СадовскийВоздух был наполнен серебряной морозной пылью, слетавшей с веток от сотрясающего грохота дальней канонады. И вдруг на ровное пространство, простреливаемое с двух сторон противниками, выскочил заяц. Нелепый и трогательный, он замер и стал нервно оглядываться, примеряясь, в какую сторону безопаснее бежать. Откуда он взялся и как уцелел — невозможно было понять.

Стрельба из окопов мгновенно прекратилась, значит, его заметили. Заяц стоял, обалдев и совсем оглохнув от тишины. Трудно оценить, сколько она длилась, эта тишина. Потом с двух сторон над брустверами стали появляться макушки касок, раздался свист, крики. Заяц робко скакнул в одну сторону, снова замер. Скакнул под углом и опять остановился. В бинокль можно было рассмотреть его обалдевший глаз, обвислые вздёргивающиеся уши и смешной толстый зад с будто приклеенным хвостиком. Воистину, это была совершенно неожиданная, контрастная пауза в непрекращающемся уже почти четыре месяца затяжном кровопролитном противостоянии.

Этот чудом оживший персонаж детских сказок вдруг появился и как бы напомнил им, что есть мирная жизнь, она совсем рядом и может вернуться или закончиться навсегда в любую минуту, что там, в этой жизни, существуют затрёпанные книжки, которые читают дети, есть их смех, тишина, вечерние сумерки и слова «спокойной ночи», «спи, милый, завтра дочитаем»…

Никто не стрелял. Сердце стучало, и мысль пульсировала: «Молчит, сука фриц. Неужели пальнёт? Неужели убьют?» Этот живой комочек настолько не вписывался в военную бытность, так ясно беззащитен был и, как оказалось, необходим им, что никто не решился даже просто пальнуть в воздух, чтобы спугнуть и тем спасти его. А в окопе напротив у немцев тоже наверняка крутилась в головах мысль: «Неужели комиссары убьют своего?».

Было всё так, будто этот маленький комочек жизни, уставший от войны, решил прекратить её — просто не замечать — и всё!

Неожиданная и длинная получилась пауза. На фронте всё неожиданно: и смерть, и спасение. Заяц вдруг рванул в одну сторону, резко остановился, сиганул под прямым углом, потом ещё и ещё раз огромными прыжками он выписал на девственном снегу поляны полукруг, замкнул его концы диаметром, пересёк быстрыми мелкими шажками, снова на миг замер и припустил во всю прыть к ближним кустам, оставляя после себя на снегу странный четырёхпалый характерный след…

Ещё несколько минут было совершенно тихо. Наверное, с обеих сторон осатаневшие от войны люди обсуждали этого безумного храбреца, а потом начали палить без разбора в смеркающееся, наполненное снежной пылью и кажущимися нерезкими серыми тенями пространство. Все палили без толку, чтобы разрядить досаду и снять напряжение…

Сейчас ему казалось, что он тот самый заяц, мечущийся между своими и чужими на поле под Вязьмой в сорок первом. Тогда было совершенно ясно: вот рядом в окопе Ваня Бурмистров, потом новенький в роте лейтенант Никочухин, рядом с ним старшина Понькин, а за ним Набиуллин — и дальше, дальше грязные шинели, усталые лица… Свои… «А кто мне сейчас свои и кто чужие?» — эта мысль трассирующей строчкой пробежала в голове… Воспоминания, пробудившиеся, казалось бы, безо всякой связи с его нынешней жизнью, потянулись неуправляемым потоком… Когда нас с Иваном засыпало, всё чудилось, что этот заяц топочет и топочет по нам сверху… То ли затаптывает, то ли откапывает или, может, санитарам знак подаёт. И то — вот только что тут были и раз — нету, будто взлетели в небо с комьями вывороченной земли, а там ангелы подхватили обоих и прямиком в рай… Ну, ещё всякие глупости лезли в голову: обидно очень стало, что полбуханка хлеба за пазухой так и осталась нетронутой — съесть не успели, а теперь ни дохнуть ни охнуть, придавил её грудью. Иван всё требовал молиться… пока не затих, а мне не дотянуться было до него, чтобы потормошить, чтоб не сдавался… самому воздуха не хватало…

Он судорожно глотнул раскрытым ртом, как хотелось тогда…

— Вы что? — донеслось до него. — У вас дело ко мне? Что молчите? Эй, гражданин, вам плохо? Садитесь! — от приказа он будто очнулся, мотнул головой, стащил кепку и шагнул к стулу.

— Извините…

— По какому делу? — она упруго налегла на ребро стола, и грудь вздыбила халат до подбородка…

— Я насчёт работы, — произнёс он наконец.

— Работы? — удивилась она. — Какой работы? — он включился от её сиплого командирского голоса. — Какая у меня работа?!

— Любой… — процедил он медленно.

Видимо, его интонация, просящая и решительная, тронула её. Она откинулась назад к спинке стула…

— Любой? Грузчиком, что ли? — произнесла она иронически, оглядывая его внушительную, уже полнеющую от возраста фигуру…

— Грузчиком, — согласился он…

— Ну да! Ну да! Хм… грузчиком… Чтой-то не похоже по вас… — она не спускала с него глаз… — А док`умент у вас какой, где раньше-то работали?..

Он молча протянул ей паспорт и трудовую книжку. Она внимательно пролистала страницы, прочла место прописки, положила документ на стол, стала внимательно листать трудовую книжку, ещё не закончив и не поднимая глаз, спросила: — Что, все четыре года на фронте?

— Да. От и до… добровольцем ушёл.

Она перевернула страницу и даже крякнула…

— Научный сотрудник! Какая ж у меня научная работа тут?! У меня булочная… — и осеклась, взглянув на него…

— Любая… — он пригладил волосы от макушки вперёд ладонями, скользнул ими по лицу и попытался улыбнуться, но ничего не получилось. — Мне работа нужна. Срочно. На любую согласен.

Она опять навалилась на стол и тихо, по-женски ласково спросила:

— Только честно, за что уволили?..

Он молчал… Они смотрели долго в глаза друг другу, выражение их лиц менялось, и взгляды будто проникали один в другой. После нескольких минут такого молчаливого разговора ничего уже не надо было объяснять…

— Поняла. Только… если я тебя возьму, нас потом обоих заметут следом… сами знаете… с высшим… Да и остальное у вас в анкете тоже… — она вздохнула. — Ну, может, дворником?.. Там не так проверяют.

— Шутите! — возразил он, — уж как там проверяют! И на вокзале был, в сцепщики хотел… и электромонтёром, — вдруг прорвало его, — и в сапожную мастерскую ходил… Я умею… — он чувствовал, что ему надо поделиться, и почему-то легко было ей рассказывать. — Я всё могу… и починить, и посчитать. Баллистику преподавал…

— Слушай! — встрепенулась она, — а в бухгалтерии разберёшься?.. — и вдруг сникла, такие дела райком не пропустит… — Хлеба могу дать… Если плохо будет, приходи… Четыре года — и живой… Да всё я понимаю, — она покосилась на телефон… — А мой на заводе умер. Бронь у него была, а не выдержал… сердце… В момент, как от пули: раз, и всё…

Улица всегда успокаивала его. Не может быть, чтобы всё кончилось так вот бездарно и глупо… в таком огромном городе не нашлось бы хоть какой работы одному зайцу… «Хм, какому “одному”! Сколько, небось, вот так же мотается по всем улицам и ищет зацепки, чтоб не выслали… Уехать? Ну, месяц-то кончается… Вышлют, но в никуда… В другом месте так же ходят люди и ищут места приткнуться… Вышлют из жизни, а не из города, в никуда, как отброс, как мусор, как врага… Мало им и тридцать седьмого, и сорок седьмого… А ведь в сорок первом все мы были “братья и сёстры”… Лучше было остаться там, на опушке за полем, на котором метался заяц, чем дожить до такого дня, когда стал не нужен стране, которую защищал»…

Вечер уже спустился, огни фонарей и вывесок равнодушно и спокойно раскрашивали улицу, а он чувствовал страшное внутренне еле сдерживаемое напряжение и не хотел идти домой, чтобы не видеть страдающих глаз с немым вопросом… Какой-то мужчина прошёл совсем близко мимо, сделал несколько шагов и медленно обернулся. Под полями шляпы плохо было видно его лицо, но глаза смотрели прямо на него… Наверное, тоже ищет себе место в жизни или ищет кого-то…

«Нет, я не заяц под прицелом на расстрельном мёртвом поле, — подумал он. — Я человек, солдат. У меня награды. И я чист, как ангел перед выходом на работу. Кого это волнует, Боже! Какие люди сгинули там, когда мы погибали в окопах… Пусть мне скажут, за что или какая в этом необходимость… Я готов, только пусть скажут…» Он огляделся вокруг, потому что почувствовал вдруг, что выпал из времени, затаил выдох, будто перед снайперским выстрелом, и быстрым твёрдым шагом направился вниз по Тверской. Таким шагом, каким не ходят на марше, а только перед строем или на параде… До Камергерского улица шла под горку и сама будто торопила и подгоняла его, боясь, что решимости его хватит ненадолго, — так и случилось. Когда он свернул в переулок и проходил мимо театра, трусливая мыслишка: «Что я делаю?» — проскочила внутри и сбила ритм движения, но он, будто перескакивая через лужу, удлинил свой шаг и двинулся быстрее, чтобы слабость не успела одолеть его до подхода к цели… Кузнецкий мост, Пушечная… и громада всесильного монстра на Лубянке возвысилась перед ним, как неодолимая преграда. Так строили соборы, в которых входящий чувствовал себя ничтожной крохой пред всесильным Всевышним. Дверь поддалась удивительно легко, несмотря на размеры, и неожиданно он успокоился и почувствовал, что внутри осталось только любопытство — ни волнения, ни страха, только сосредоточенное напряжение и любопытство. И почему-то ещё в потоке мыслей промелькнул анекдот про грибы. Вопрос новичка, в грибной охоте нашедшего бледную поганку: «А эти можно есть?». И ответ приятеля: «Можно, только один раз!»

Время оказалось неприёмным, и дежурный офицер вежливо посоветовал ему повторить визит в урочные часы таким тоном, будто посетитель хотел войти в магазин, когда дверь только-только закрыли, а за ней ещё мелькали успевшие до означенного часа покупатели…

Теперь он стоял на площади спиной к страшному дому и не мог ступить ни шага. Ноги не слушались. Испарина покрыла лицо и тело. Он закинул голову назад и увидел недосягаемо высоко над собой козырёк фриза, преграждающий взгляд в небо. Всё закружилось вдруг. Он упал спиной на могучую стену, которая даже не почувствовала его прикосновения. Холод мёртвого камня сразу отрезвил его. Стоило огромного усилия оторваться от неё и сделать первый шаг, преодолеть себя, как перед атакой, а потом!.. Он почти бежал! Вниз мимо любимого музея своего детства, мимо тёмно-серых мрачных стен ЦК партии к набережной и дальше по ней… Вода свинцово сверкала, речной трамвайчик линовал её белой бурунной полосой… Трубы МОГЭС на другом берегу выпускали волны тепла, сквозь которые изгибались и волновались купола церкви… Жизнь шла мимо такая будничная и простая, что сдавило горло, и он понял, что теперь больше ничего не боится. Он не знал почему, но чувствовал это, как в сорок первом, после того как их с Ваней Бурмистровым откопал незнакомый солдат, зацепившийся за штык его винтовки, торчащий из земли. Он решил достать её, потому что у него не было никакого оружия, а надо же было чем-то бить фрица. Солдат тогда выковырял пальцем глину у него изо рта, плеснул из фляжки в его глотку живительной русской воды и, когда он прокашлялся и задышал жадно и глубоко, сказал просто и уверенно:

«Теперя жить будешь, ага, а винтовку, браток, я те не `отдам! Вам обоим в медсанбат надо теперя — после контузии отлежаться, а потом уж видно будеть… Может, и подвезут оружие… А чё те моё фамилие? Помолиться хочашь? Дык пустое… забудяшь, небось… И прально, за всех разом лучша молица…».

На Спасской часы пробили четверть. За мостом пахло свежим хлебом. У церкви Всех Скорбящих толпились согбенные чёрные старухи.

2 мая 2015 года

2. ТРЕТЬЯ ПОПЫТКА

Чего бы, казалось, проще: ни вернуть, ни оспорить, ни поправить что было.

Когда ветер дует с залива, нагоняет волну, запирает воду в реке, она поднимается, сжимает пространство между землёй и небом и наполняет город тревогой, тоской и смертью…

Когда город полон смертью и окольцован врагами, ждут ветра с Ладоги. Он взломает лёд, дохнёт холодом и надеждой… На воде не остаётся следов, и льдины унесёт вместе с врезанными в них колеями дороги, воронками от бомб и снарядов, вмёрзшими железяками и кузовами, лафетами и колёсами, оставшимися от разбитых машин и пушек, вместе с останками, недоклёванными воронами, вместе с надеждами и слезами, которые нигде не оставили следа и больше ничего не значат и не стоят…

Теперь вспоминать не трудно… Не то чтобы время лечит, оно не лечит: наслаивает, наслаивает, и сквозь толщу всё труднее пробиваться старой боли — новой хватает, а слои всё ложатся и ложатся… От этого сгибается спина, и тяжело ногам, и голова клонится книзу, вроде силится человек разглядеть получше, что было, и порой снова удивиться…

Детей стали вывозить из города вместе со стариками сразу. Ещё и не было этого слова — «блокада», да и не думал никто, что далеко уже на юго-востоке от города с завыванием на резком снижении из-за облаков вынырнут самолёты с крестами, первыми же бомбами раскурочат путь впереди паровоза, а потом звеньями методично и с насмешкой, покачивая крыльями, потянутся вдоль состава, затарахтят пулемётами… Кто помоложе и поудачливее, соскочит на откосы и бросится со всех ног до ближних кустов и ёлочек, высаженных вдоль полотна для его защиты от снега в метели и бураны, а остальным вечная память, и упокой их души Бог, проглядевший, знать, как хляби небесные прорвало свинцовым градом…

— Ты думаешь, им сверху было видно, в кого попали? — интересуется она, замедленно произнося слова. — Ты ж летал тоже! Видно?

— Я же не тогда летал, позже, и не на таких машинах, ещё пострашнее… Да зачем тебе знать это? Зачем? Ты молись, что жива осталась!

— Осталась? — удивляется она. — Всех же убить не могут?

— Могут. Могут. Послушай, зачем вспоминать это?

— А само вспоминается. Понимаешь, раньше впечатлений в жизни больше было, а теперь один ящик поёт, другой показывает — да это ж всё чужое, а своих впечатлений мало, и старое снова наверх поднимается… Ты видел, как белка в колесе бегает? И я теперь в колесе своего прожитого. И сил бежать нету, и остановиться не могу, а даже наоборот: чем старше, тем колесо всё скорее крутится. Видишь, я за ним не поспеваю: медленнее говорю, а бегу всё быстрее, быстрее… Чего достичь хочу?

С первого раза, как нас вывозили, в бомбёжке бабушку с дедушкой навсегда потеряла. Потом отец со станками уехал в Сибирь — ни адреса, ни треугольничка. В тайге на снег станки поставили, высоковольтка рядом — подключили, и пошла работа. Те же дети работали, других никого не было. А потом вокруг цех строили, ну это ты всё читал, знаешь…

Вторым эшелоном отправили… Там уж одни дети: дома детские, сады, даже ясли, на авось: а вдруг прорвутся, в городе всё равно конец… Я уже большая была, помогала. Мне тринадцать было… Сначала помогала в вагон сажать, потом, когда сожгли наш поезд, по кустам искать, по лесочкам собирать — кого хоронить, кого хоть укрыть. Уже осень настала. Как обратно тащиться?.. И всё: кольцо и зима, блокада… Ну, ты же читал про это… А потом уже ходили по городу, всех детей опять собирали, кто дышал ещё — это уже когда вода высокая стала, полая пошла, чтобы их вывезти…

— Гиблый город, — вставил он в паузу. — Утопленник просто, в болото его император бросил, недомыслив. Не зря ж никто не жил там прежде… И никогда уж теперь этот город из болота не выберется. Судьба…

— Конечно, судьба… А мы, знаешь, тоже через болото какое-то шли. Это я помню, когда нас потом на катер грузили. Я ещё шла сама, а многих несли. Всех в трюм спустили: оттуда уж бежать некуда было, если что. И душно, но никто не плакал, даже маленькие совсем. Знаешь почему? Все слушали. Мотор у катера гудит ровно, а когда вдруг над ним ещё гул, мы знали, что это самолёты, только не видно же, какие, а по звуку угадать не умели. Там одни дети были, взрослых — никого: места экономили. И когда вдруг стало трясти и кидать, поняли: опять бомбят… Один раз сильно очень подкинуло. Я головой об пол ударилась. Больше ничего не помню…

— Ты подожди, не пропускай… Ты медленно говори, но и медленно рассказывай — не пропускай… Всё из маленьких клеточек в мире сделано, ты не теряй их.

— Я не пропускаю. Темно стало. И ничего не помню… Когда очнулась, было тихо и очень жарко. Это я потом поняла, что от пожара: там, наверху, горело, весь катер, а меня в угол забило. Темно совершенно, и крикнуть не могу, и подняться, даже голову повернуть. Только когда глаза привыкли, далеко-далеко пробился свет рыжий, и кричит кто-то сверху: «Есть там кто? Отзовись!». Я поняла, что это ко мне, а ответить не могу. И дым вниз пополз, совсем душно стало. Последнее слышу — наверху орёт голос: «Ты понял, что я их по счёту сдать должен!», — и сильно выругался, чего я тебе повторить не могу. И всё, внутри жарко стало. Я на самом деле ничего не помню, только тот, которого ругали, полез вниз и ещё троих нас нашёл и вынес. Если б я одна осталась, может, и не полез бы. Они пересчитали — троих нет! Это уже он мне потом рассказал, и теперь мне кажется: я вроде сама всё видела. Так он рассказал, что это в меня перенеслось, и я уверена теперь, что сама видела, а на самом деле — нет… Но я не вру. Я ж первый раз в жизни рассказываю, тебе. А зачем тебе?

— Сказать правду? Не знаю, только мне кажется, раз это было — я должен знать. А то прожить и не знать такого… Я уже не молоденький тоже, умереть и не знать такого…

— А ты знаешь, что я сама запомнила точно: там пол железный был! Гладкий-гладкий, и плоский, и очень холодный… Он, по-моему, прямо в воде был — дно этого катера… Может такое быть?

— Отчего не может? Всё может…

— И я его руками трогала, ладошками. На спине лежала и с двух сторон ладошками гладила, нежно-нежно…

— И говорила что-нибудь? Молилась?..

— Не помню. А вот что гладила, — помню. Нежно-нежно…

Если надолго замолчать, может, и не будет дальше ни слова… Память странная штука — у неё ни законов, ни правил, ни приличий: вдруг подкинет что-нибудь некстати и затопит, замучает, заморочит, а если замкнёт её — ничем не отворишь… Но одиночество сильнее памяти…

— Ты знаешь, он потом ко мне приехал…

— Кто?

— Кто приехал? Фёдор. После войны, разыскал… Тот, который сквозь огонь вниз спустился, спас нас. Он меня старше на шесть лет был…

— Разыскал тебя?

— Да, представляешь! Издалека откуда-то, я уж забыла. Разыскал, разыскал…

— Зачем?

— Предложение делал…

— Предложение?!!

— Да. А я ему сказала: «Зачем ты так? Один раз меня спас, а теперь убить хочешь?».

— Так сказала?

— Сказала, а он не понял. Я ему говорю: «Я ж тебе жизнью обязана, как же мне “нет” сказать. Ты же знаешь, что у меня кроме благодарности вечной нет никакого чувства»… Видишь, как вышло… Неудобно… Я мучилась очень…

— Разве за всё платить надо?

— Не потому… Знаешь, я подумала, а если бы мне пришлось на его месте…

— И что?

— Я себя спросила… И от этой правды мне всю жизнь больно: я бы, как он, не сумела… Я трусиха ужасная… Мы потом встретились ещё раз, случайно, уж много позже, и я ему сказала это…

— А это зачем?

— Чтобы освободиться…

— Ну, тебе-то в чём виниться? Так легла карта!

— Не в этом дело. Я от себя освободиться хотела… А он мне, знаешь, что ответил? Я же не слышала тогда ничего, как они орали друг на друга наверху у люка… Он сам сказал мне, Фёдор: «Я бы тоже не полез. Анисимов, лейтенант мой, достал пистолет и говорит: “Лезь, сука! Мне что, под трибунал идти, что ли? Сказано: сдать по счёту! Лезь! Не то я тебя шлёпну…”» Он такие слова сказал неприличные… Я тебе повторить не могу… Я тогда плакала очень. Представляешь, я ведь никому не рассказывала, даже детям, да им и не нужно. Тебе вот первому… Так вышло… Ты меня всегда разговорить умеешь…

вторник, 2 Марта 2004 г.

3. СЕСТРИЧКИ

Сито времени дыряво, и непонятно, что и зачем оно просеивает.

В дверь крепко постучали, и донеслось: «Ваш выход!», — а дальше слова потускнели в плаче ребёнка. Наверное, кто-то из актрис привёл его, хотя это не разрешалось, но что ж, когда не на кого оставить…

Человек за столом не шевельнулся на вызов. Он сидел, подперев лоб рукой, в зеркале перед ним отражалась половина его лица с закрытым глазом и распахнутый расшитый золотом ворот камзола или рубахи. Под столом он грел ступни о батарею, и казалось, что он покойно спит накоротке, как умеют только очень занятые и собранные люди, которым и надо-то всего — десять минут передышки.

Плач вонзился в него, отгородил от мира и поволок куда-то в сереющую темноту раннего утра…

Он тогда с трудом разодрал веки, чуть высунулся из-под слоёв тряпья и в створе двери увидел мать, а за ней что-то совсем тёмное, размытое, глухо цокающее по деревянному порогу и гнилым половицам. Когда всё это придвинулось к нему ещё на два шага, он, уже полусидя, стал выпрастывать руку, чтобы опереться на неё и подняться выше, но в этот момент услышал резкий детский плач и совершенно ошарашенный, не понимающий, откуда он, рухнул обратно. Плач был точно такой же, призывный и короткий: «Ме-а! Ме-е-е-а…».

Когда всё было выменяно, распродано, заношено и надежды не умереть с голоду больше не осталось, мать вдруг привела в дом этих двух козочек. Верёвка соединяла своркой их шеи, а посредине покоилась в руке хозяйки. Они были такие же худые, как люди, такие же серые, как стены их нового жилища, и узкие детские мордочки их, совершенно одинаковые, вызывали жалость, а не надежду на помощь. «Зачем они? И на что она могла их выменять?» — эти вопросы не долго мучили мальчишку: на руке матери больше не было обручального кольца. Она пожала плечами и сказала: «Пока снег не лёг, запастись для них надо, а то не выкормим и помрём вместе…», — трудно было вообразить, как эти доходяги могли спасти людей.

— Это насовсем наши? — удивился мальчишка.

— Насовсем… — мать кивнула головой, потянула вперёд верёвку и выдвинула козочек на середину комнаты. — Знакомься: Майка и Апрелька…

— Майка и Апрелька… — повторил мальчишка. — А что они едят?

— Всё, — вздохнула мать и опустилась на лавку…

Теперь у него была забота — целый день проходил в поисках съестного для сестричек. Упавший с телеги клок сена на обочине дороги, засохшие остья пижмы и новые ростки сныти, зачем-то вылезающие у самой завалинки из стылой уже земли навстречу холодному ветру и глухому предзимью, бурые корытца коры, оборванной с дровяных колод за складом, — всё, что ни попадалось, он тащил в дом и сваливал не в запас, а на ежедневный прокорм в ящик за печкой, которая, казалось, остывала быстрее, чем нагревалась. Но козочки всё же учуяли тёплый угол в избе и здесь обосновались.

Удивительное дело: они всегда жевали, даже когда ящик был совсем пустой! Жевали, жевали, жевали, не раскрывая рта и двигая при этом носом и нижней губой в разные стороны. Неспешный сладкий звук, добрый и живой, разбавлял звенящую тишину, а иногда вдруг раздавалась мелкая чуть слышная дробь от сыпавшегося из них на пол чёрного горошка… Тогда он брал обломок фанерки, прислонённый к стене, метёлкой подгребал на неё разбежавшиеся по полу катышки и выносил добро на пустую огородную грядку у забора…

Очень скоро он понял, что, когда ищешь корм для Майки с Апрелькой, самому меньше хочется есть, становится теплее, и день одиночества не так долго и нудно тянется к вечеру! Ведь он был не один теперь и в свои пять с половиной обрёл совершенно недетский навык борьбы с одиночеством, который не раз потом выручал в долгой жизни…

А как сладко было погладить их жёсткую щетинку, провести ладонью по чуть выпуклому рельефному хребту или погреться, обхватив их шею руками и прижавшись щекой к колючему боку… Слышно было, как там внутри что-то бурлит и переваривается…

От сытого и беспечно-блаженного вида сестричек им самим становилось веселее, они с матерью переглядывались вдруг и громко смеялись их потешным проделкам, детскому боданию, непонятной возне и трясущимся хвостикам. Всё это было так странно, так не вязалось с унынием и тревогой, в которых они беспросветно тонули с первого дня войны, что порой матери бывало неловко этого нахлынувшего настроения, и она задумчиво замирала, а он тогда тормошил её, тыкался головой в живот, подражая сестричкам — будто бодал — и, подняв глаза, нудно тянул:

— Ну чего ты?.. Чего ты? — она отстраняла его, втянув шею и поводя поднятыми плечами.

— Так… — говорила она, резко сменив настроение: — Посмотри, как они похорошели! Поправились! Вот увидишь: уже весной по стакану молока дадут! Вот увидишь!.. — и снова плотно прижимала его к себе, а он даже зажмуривался, представляя это невероятное чудо!..

Почему? Почему сейчас в его сдавленной голове и морзяночно бьющемся сердце возникла эта картина? Разве мало чего было вспомнить ему? Чего-то, потрясшего душу, ввергнувшего в отчаяние и тоску на месяцы или годы? Триумфы на сцене и неудачи до отчаяния… Женщины, увлекавшие в счастье, о котором мечтал, разрывы с ними и сопротивление последнему шагу на краю обрыва… Предательство друзей, плевки власти и грязные сплетни нанятых газетных брехунов, тупики профессии и волчьи ямы жизни… Страх за близких, превосходящий всё на свете, страх, за избавление от которого он готов был на всё и не раз шёл на всё, как…

Это «как» опять возвращало назад, когда он не испугался и защитил своих сестричек от бешеной собаки, бросившись ей наперерез… Он не знал, а вернее, не понимал тогда, что она бешеная и её укус в то время и в той эвакуационной глуши для него означал смерть.

Заплаканная мать прибежала, вызванная соседями с делянки, раздела его догола перед зевом печи, из которой шло тепло, и пристально разглядывала каждый сантиметр анемичного тела. Поворачивала и поворачивала на табурете, держа за «палку» руки, смахивала слёзы, чтобы не застилали взгляда, и никак не могла поверить такому везению — ни царапины, ни намёка на укус…

— Господи, Господи! — взывала она. — Да когда ж это кончится, Господи! — и это сливалось сейчас с далёким «ме-е-е-а» и звучало, не потускнев, как в ту самую далёкую минуту…

Когда снова раздались энергичный стук в дверь и голос врастяжку: «Ива-ан Семё-о-ныч! Ваш вы-ы-ход!» — он слышал, но не мог шевельнуться… Дверь приоткрылась, кто-то уже трогал его за плечо, будил, теребил и повторял имя: «Иван Семёныч! Иван Семёныч, что с вами? Да ну Иван же Семёныч! Господи! Господи!.. Беда какая…» Потом крики, крики: «Скорее, скорее! Скорую! Господи… Да потом спектакль, одурели, что ли! Что вам! Звоните, звоните!».

Он ничего не слышал.

Сито, сито… вся жизнь сама — это странное сито без логики и системы, доступное пониманию кого-то высшего, не близкого ему, не родного, но, по сути, в конце концов, как получается, необходимого и справедливого…

Неужели того запаса нежности, полученной от двух прилепившихся к его душе четвероногих сестричек, хватило на столько дней долгого пути? Неужели ничего страшнее не было в его жизни, как их повергающего в панику плача, когда они с матерью уезжали и вынуждены были расстаться с ними, их спасительницами, в долгие трудные месяцы на чужбине среди таких же обездоленных и беспомощных людей? Этот плач, этот рёв прощанья, когда равнодушный, довольный удачной покупкой сосед тянул их на верёвке, пережимающей горло, этот поток звука наотмашь стегал всю улицу, всю округу, взывал к человеческой справедливости и благодарности. И он тогда заорал вместе с ними в голос, и рванулся назад! Совсем назад — пусть снова в голод, холод и неизвестность, но лишь бы с ними! С ними — и будь что будет! И до конца! Неважно чего, в шесть с половиной, почти семь, неважно чего: войны, возвращения, расставания, смерти — всё это бестелесно, уже пройдено однажды и не страшно. Страшно быть без них, оставить их одних, беспомощных и бессловесных… Он бы и тогда сформулировал всё это и убедил бы мать отказаться, не уезжать, лишь бы с ними! Но весь он превратился в крик, в крик в унисон крику своих сестричек, влился в это оставшееся навсегда в сердце, душе, памяти, ушах бесконечное «ме-е-е-а!», как это умели только они и научили его самого, на всю жизнь…

И в тот миг, когда резко распахнулась дверь, из коридора опять послышался крик ребёнка. Он не раздражал, не отвлекал его с дороги, по которой с невообразимой скоростью бежали воспоминания всего прожитого. Он возвращал в то время, когда рядом были Майка и Апрелька, в ту весну покоя и блаженства в овраге, где он сидел на тёплой земле часами, сидел и смотрел, как они, мотнув головой, срывают стебелёк и потом старательно жуют его, смешно перетирая челюстями, как, еле перебирая тоненькими ножками, спускаются всё ниже по склону к невидимому журчащему ручью в поисках новой сладкой добычи. И никогда больше в жизни ему не было так хорошо, как тогда, в самом раннем детстве, и сейчас снова с ними — на излёте длинной дороги…

суббота, 23 января 2010 г.

4. ОГЛЯНИСЬ НА ДОРОГЕ

Оглянись на дороге. Сейчас она пойдёт вниз и скроется за поворотом, а ты оглянись, пока ещё есть время! Что это? Кто там, в стёганой телогрейке, перепоясанной кирзовым ремнём, с торчащими пучками ваты на месте отлетевших пуговиц? Кто эта женщина — твоя мать? Она возвращается с лесоповала и отстала от товарок? И ты вглядываешься и не узнаёшь её… А там, за ней, присмотрись, присмотрись, видишь, какая-то тень маленькая и прозрачная. Не догадываешься? Вы все были как тени, вырвавшиеся из блокады, убежавшие от немца из-под Минска, Вязьмы, Харькова…

Помнишь? Вспоминай, вспоминай, как сосед твой в гимнастёрке, однорукий Кузьма Дмитрич, поманил тебя пальцем вечером:

— Витёк, поди, — и притворил обитую дерюгой дверь. — Ты вот что… — он помялся немного, — матери не докладай, что я тебе скажу счас, ладно?

Он пригляделся и удостоверился, что мальчишка понял.

— Ты вот что… Мать-то не выдержит, понял? — и ты стоял не шелохнувшись. — Это верно, что трудовой фронт и все обязанные, только, если она свалится, значит, то считай, что вы оба пропащие, потому, как она солдатка, а не офицерская жена. Значит, и пайка у вас никакого, да и пособить некому, значит. Вот и выходит, что один убыток: и единица трудовая, значит, и будущий, значит, трудовой элемент и защитник, опять же, Родины.

Помню, помню… он взял меня за плечо и с пол-оборотом усадил на стул:

— На вот похлебай маленько и слушай. — Он поставил передо мной алюминиевую миску с чем-то тёплым и тёмным и протянул деревянную ложку. — Вот теперь главное — матери твоей передышка нужна, хоть на три дня, а бюллетень ей не дадут — все еле ноги волочат, понял? Ну хорошо… Он оглянулся в комнате, присел на табуретку и лицо в лицо стал говорить:

— Так что один ты ей помочь можешь. Надо тебе заболеть… тогда ей дадут день-другой, а вы и отоспитесь, понял? А другого я и не придумаю, хоть весь день труси мозгами…

— Как заболеть? — помню, мне даже страшно стало.

— Ну как? Горло, мол, болит… Не, горло посмотреть могут… А вот кашель напал: кашляй и кашляй всю ночь… Чего проще? Кашель не видно… и доктора нет в деревне. Это пока за ним сгоняют… Да и где телегу взять — все на лес брошены… Ты понял?

— Ну как я всю ночь?.. Я усну…

— А ты так кашляй, чтоб не уснуть самому… Ну, и мать не будет спать! А потом днём отоспится… Ей отоспаться надо да поесть маленько, а то упадёт… непременно упадёт… Уж я-то вижу, а мне не всё равно…

— Почему?

— Ну… как тебе сказать, ну, без руки я, конечно, но крепкий ещё… Из симпатии, значит, наверное… Сделаешь?

Я очень сомневался.

— Не знаю…

— Чего не знаешь-то? Иначе не выжить! Мать спасать надо, ты понял?

— Понял…

— Вот и думай… Может, что лучше намыслишь, тогда скажи, посоветуемся. А про этот разговор — никому! Это наш секрет будет! Слышь…

— Ладно…

— Ну что ты всё «понял» да «ладно», а вид у тебя, как у утопленника?

— Чего?

— Не знаю! Ты ба хоть обрадовался, что мать спасёшь!

— Я пойду, ладно, Кузьма Дмитрич? Спасибо вам, вкусно очень…

— Чего там… Соседи же… Только никому, Витёк…

— Ладно…

Эта тайна жгла меня с первой секунды и не давала покоя. Мать приползала с работы, падала на лавку и полчаса лежала, не двигаясь и не открывая глаза. Я стягивал с неё валенки, разматывал влажные портянки, стаскивал носки и укрывал ноги своим пальто, потом разматывал шарф, просовывая руку под её шею по плоскости лавки, на которой она лежала, распоясывал, расстёгивал оставшиеся пуговицы телогрейки и сидел молча напротив… Мне ужасно хотелось потянуть за хвостик ваты, торчавший из дырочки, где прежде была пуговица и отлетела, вырванная с мясом скользнувшей веткой или зацепленная корой, когда поваленный ствол вкатывали на сани…

Я сидел молча и смотрел, как беспокойно что-то шевелится у матери под опущенными веками, наверное, взгляды — бегают и не могут найти выхода, приоткрыть хоть на щёлку тяжёлые веки, но от моего взгляда они вдруг медленно поднимались, и появлялись мамины серые блестящие фасолины глаз…

Я видел, как ей тяжело. Чувствовал, что Кузьма Дмитрич прав. Только не знал, что мне делать. А если у всех так дети заболеют и все не выйдут на работу? Вот сразу все дети заболеют, и сразу все матери не выйдут на работу и всё — что тогда? Кто же лес валить будет и катать тяжеленные брёвна? А врач приедет и скажет, что никакой это не кашель, а дурь нарочная, и меня отдадут в колонию за обман или вообще, как предателя, расстреляют! Люди на фронте, а я — кашель!.. Первые два дня и две ночи после разговора я только и думал об этом, но никакая хворь меня не брала. Я зажмуривался и просил… Кого я просил? Не знаю, кашель? Простуду? Господа? Наверное, Господа! Слышал же, как все его просят и просят… Ну и я: хоть какой-нибудь кашель, ну хоть немножко простуды! Даже кашлять пытался, но ничего не получалось: сон был сильнее, и его просить не приходилось, он сам наваливался и выключал из жизни. Я спал крепко… Никакой кашель, никакой — ни чужой, ни мой собственный — не мог прервать его.

На третий день, когда мать еле переступила порог и опустилась на лавку, подвернув и придавив руку, я бросился к ней помочь и сделать, что делал каждый день по привычке, из-под её опущенных век покатились слёзы. Она не плакала — просто текли слёзы, тихо и не переставая… Наверное, они прояснили мои мысли, промыли их, и назавтра я уже знал, что надо: я должен, должен был срочно заболеть и спасти мать, но не притворным кашлем или красным горлом, а по-настоящему! Для этого хватило всего одной кастрюли снега, который я съел, давясь после положенного мне на день ломтя хлеба и восьмушки старой сырой луковицы…

К вечеру я уже был настоящим спасителем — лежал на лавке с пылающей головой, из горла вырывались вместо слов отдельные хрипы, а в груди уже начинался необыкновенный подъём давления, вырывавшегося со свистом и содроганием всего тела. Мысли путались, и лишь удивление нарастало вместе с температурой и прочими радостями нешуточной простуды: «Надо же, как просто всё оказалось! Уж теперь-то никто не подкопается, что я не по-настоящему… что притворяюсь…».

Острые моменты жизни запоминаются навсегда, особенно из детства. Может быть, потом на них наслаиваются впечатления, услышанные и воспринятые, как свои собственные, но ведь и вся наша жизнь в конце концов остаётся в памяти не непрерывной цепочкой дней, а горсткой острых моментов, вперемешку счастливых и несчастных.

Две недели я провалялся в жару, мало что понимая и с трудом воспринимая, что мне говорили и что со мной делали. Стрептоцид достали быстро, а сульфидина нигде не было — ни за какие (а какие были?!) деньги. Когда стало совсем плохо, пригнали подводу, и мать вместе со мной повезли в район без особой надежды, что там спасут. Воспаление лёгких для таких доходяг с малокровием и при отсутствии лекарств и витаминов всегда кончалось одинаково…

Но я выжил. Весна сорок четвёртого была теплее оттого, что фронт отодвинулся далеко, и солнце до него катилось уже на час дольше!

Я первый раз вышел гулять: мог только сидеть на крылечке в шапке с поднятыми ушами. Я тупо смотрел на лужу, по которой без видимой причины вдруг пробегала рябь… и ждал, когда восстановится зеркало, в котором окажется синее дно.

— Ну ты дал, Витёк! Перестарался маненько…

Я повернулся на голос и смотрел снизу вверх на Кузьму Дмитрича, ничего не говоря…

— Ты ж так напугал нас, что… — слово так и не отыскалось, и разговор заглох… — Слыхал, куда немца-то шуранули! Ты вот в школу пойдёшь, и предмет у вас такой будет — география, так вы её будете учить по карте, как мы наступали! Понял?

— Понял…

Сосед наклонился ко мне и подмигнул:

— А лесоповал-то на тот год отменили! Теперь все бабы рукавицы шьют и подштанники, значит! А всё легче! — распрямился он… — Так я пойду, ладно?

— Ладно…

— Отец-то пишет?

— Не знаю… Вроде пишет, только долго письма идут… Я пока болел, мама мне два читала…

— Да? И что пишет?

— Обещает приехать скоро…

— Ну ладно… Пойду… Ты знаешь, — он вдруг обернулся и присел, чтобы наши лица оказались друг против друга, — прости меня… Чуть не загубил я невинную душу… Прости, милый… Да и ты тоже хорош — соображать же надо, сколько снега жрать-то… Пожадничал малость. Меру знать надо…

— Ничего, Кузьма Дмитрич, я другой раз уже меру знать буду…

— Ну ты даёшь, Витёк! Другого раза, даст Бог, не будет, милый, не будет… Все мы поумнели нынче, понял?

— Понял…

Отец с войны вернулся. Кричал по ночам и страшно кашлял. Так кашлял, что весь дом просыпался… Он и умер совсем скоро… А у меня в ушах остался соседский голос: «Меру знать надо…» — и не было ответа, на что и какую меру.

Я с тех пор, пока не уехал в другой город, всегда раздевал маме сапоги, когда она приходила с работы…

Замуж она так и не вышла…

Кузьма Дмитрич присылал по письму в год, обещал навестить, приехать… лет десять, а потом писем не стало…

Я всё собирался навестить деревушку, где меня в эвакуации учили жить выгодно-жертвенно и разумно, да не собрался, что-то не пускает возвращаться… Но дорога порой так петляет, пронизывает такие дали и туманы, забирается так высоко и бесшабашно… Она не прерывается, только шаги свои на ней найдёшь не повсюду: вот совсем маленькие были, потом всё больше, больше и… вовсе нету.

Откуда такая дорога и куда она ведёт? К самому себе ли вообще… никуда…

26 июля 2008

5. КАК ХОТЕЛА МАМА…

Господь не хранит своего добра — не бережёт людей. Создал он тварь себе подобную, расплодилась она без меры — и забыла про него. Тут он ожесточился, и, хотя не к лицу вроде бы Всевышнему да всесильному, мстить стал… А то как понять, что допустил он такое: огородил колючкой кусок города, вышки с пулемётами по углам воздвиг, согнал туда людишек, народ свой избранный, любимый, и убивать стал…

И Бенчик угодил туда — за проволоку, в гетто. Когда война началась, пять ему сравнялось. Росточком не вышел, да другим взял: писать, читать, лицо воспроизвести карандашом с натуры, стих с одного маху запомнить — делать нечего! Шустрый мальчишка получился! А когда стали уводить навсегда из-за проволоки на вечную волю, взмолилась Фира, мать его, Господу своему всесильному, чтобы спас он сына её, проявил мудрость и силу. Не за себя просила, не о счастье хлопотала, а о самом простом, что миру завещано: о жизни. И смилостивился Всевышний, надоумил простым советом: собери, мол, золотишко, какое достать сможешь, и не устоит человек перед ним, что попросишь — сделает тварь, мною созданная. Так и вышло! И то сказать: нация гуманистов в страну пришла. Как бывало, княжить хотела, вот и натянула колючку да столбы поставила, а сквозь ворота, где Ганс стоял, раз в неделю Степана пропускала в гетто, водопроводчика с тележкой, на которой пакля да обрезки труб, краны с ключами разводными, тройники, угольники да банка с солидолом. Народа-то много в домах осталось. Это ведь сказать просто: убить, а когда их столько? Тяжёлая это работа! Доставалось гуманистам… А пока не перемёрли все и в ров не легли, ими же самими выкопанный, их кормить да поить надо — ясное дело. Иначе только хлопоты лишние: если эпидемии да мор поголовный, совсем не справишься…

Ну, как предрёк Господь, так и вышло: загрузил Степан-водопроводчик Бенчика в тачку свою, набросал сверху пакли да концов нитяных — с виду тряпьё и тряпьё. Высыпал он Гансу у ворот половину золотишка, что Фира в платочке незаметно ему в карман сунула, и вывез мальчишку по Немиге до Комсомольской, а потом свернул вниз, докатил до улицы Горького, благо мальчишка крошечный да и под уклон дорога, а там завёз во двор и остановил по-тихому: «Вылезай, пацан, прибыли! Как обещал я матери твоей, вывез я тебя за проволоку, а дальше сам ступай. Уж какая судьба тебе жидовская выпадет — один Бог знает! Вот и ступай с Богом. Всё».

Чего судить его? У самого трое в избе неподалёку сидели — их ведь тоже поить-кормить, спасать надо! А этого пришпилишь к ним — всем конец. Сразу гуманисты дознаются, что чужой, приблудный он — больно уж смугл да черняв у Фиры мальчишка вышел… Как она сгинула, в каком рву лежит — никто не скажет. Много тысяч их там, пробитых пулями, собралось вместе… а Бенчик…

Помнил крепко мальчишка, что сказала мама ему напоследок главное: «Людей бойся! Хоронись от них!» Помнить-то он помнил, а как прожить без людей, не знал, не умел ещё. Вот он сидел и думал об этом в подвале разбитого дома.

Было не холодно. Краюха за пазухой (ещё мамина) смешно щекотала кожу. Звезда проглядывала в какую-то дырочку сквозь гору кирпича и ломанных досок и, когда он чуть сдвигался, подмигивала ему: «Держись, Бенчик! Мать не подведи! Умишком-то шевели, и всё получится!»

На третий день, когда стемнело и наползли тучи, он выбрался из развалин и пошёл в сторону леса, что начинался через поле сразу за городом, и, когда добрался до него, тихо побрёл по опушке. За кустами его мудрено было заметить, хоть локтями мерить, хоть вершками, а и метра в нём не было. Он старался не заблудиться и всё время выглядывал какой-нибудь огонёк в той стороне, откуда ушёл, а в городе всегда ну один-то фонарь да найдётся, даже в таком, на который опустился мрак европейского гуманизма…

Бенчик старательно обходил окраину, чтобы войти в город с другой стороны. Было сыро, чёрное небо, чёрная земля, чёрный лес, отгородивший мир, и желток в этом однообразном цвете, еле уловимый желток, за который он держался взглядом, чтобы иди по кругу…

Когда стало сереть, Бенчик устроился на узловатых коленях старой сосны, чуть углубившейся в чащу. Он свернулся калачиком, уткнул нос за полу, осенние листья бесшумно опускались на его серое ворсистое пальто, один умудрился даже протиснуться за хлястик с одной оставшейся пуговицей, прикрыть её своей жёлтой ладошкой и выставить вверх черенок, как часового, но напрасно — даже в двух шагах нельзя было распознать что-то живое в этой куче тряпья, забросанной листьями…

Пробудился он только к вечеру, как бывалый лесной зверь, выдвинулся снова к опушке и потянул носом воздух — пахло печным дымком, сыростью лежащего перед ним поля и необъяснимым ночным предзимним холодом. Крыши крайних домов чуть поднимались над горбом земли — он уже знал, что она круглая, и, если вот так, как он, брести всё прямо, прямо и прямо, то обязательно вернёшься в то место, откуда ушёл…

Бенчик тихонько поднялся на три ступеньки и постучал в дверь. Огонёк в окне за занавеской поплыл в его сторону, потом исчез, скрипнула где-то внутри другая дверь, в щели у косяка пошевелился жёлтый лоскут огонька, и послышался сиплый голос:

— Хто там? — Бенчик сильно напрягся, чтобы выдавить звук, ведь он не разговаривал уже три дня, только во сне с мамой…

— Дядя, я один, откройте… — ответа не последовало, и он продолжил, — Правда один… кушать хочется… — Огонёк погас, но мальчишка не успел расстроиться, дверь чуть приоткрылась, и зрачок мелькнул в щели. Ясно было, что взгляд не мог нашарить просившего! Бенчик опустился на одну ступеньку, чтобы дверь могла распахнуться, и теперь его голова чуть возвышалась над полом крыльца… — Я тут, — тихонько шепнул он, боясь, что спасение снова скроется. Дверь чуть приоткрылась на голос, и неодолимо высоко в проёме появилось лицо в туго обтягивающей косынке. Женщина опустилась на корточки, высунула голову и одно плечо, внимательно окинула обозримое уже тёмное пространство, протянула руку, молча ухватила мальчишку за воротник и потянула к себе. Так она и вела его сквозь тёмные сени, держа в другой руке лампу с прикрученным фитилём, которая не производила никакого света, кроме жёлтого круга на щелястом низком потолке.

— Мама, вы гляньте, кого Бог послал, — сказала она и перекрестилась на икону. За занавеской, отгораживающей угол, раздалось кряхтение, и высунулось лицо старухи, абсолютно такое, какое уже рассмотрел на крыльце Бенчик…

— Ты хто? — услышал он такой же сиплый голос и не знал, что ответить, потому что врать ещё не научился, а говорить, что из гетто, мама не велела…

— Ладно, — сказала более молодая, — ладно…

У Агрипины Бенчик прожил три дня и вышел от неё коротко остриженный в туго обтягивающем голову штопаном вигоневом платке, длинном, ниже колен, платье, опускавшемся из-под полы его старого пальтишка, у которого женщины выпороли хлястик с одной пуговицей и перепоясали его никудышным зелёным ремешком в талии. Эта новоиспечённая девчонка спустилась с крыльца, низко поклонилась двум женщинам, выглядывавшим из двери, и неумело перекрестилась, как два часа подряд учила Агрипина…

Наука жить не приходит с книгами, и чужой опыт хорош в умных дискуссиях. Есть врождённая сила, заставляющая цепляться за жизнь до самой последней секунды, до самого последнего вздоха и дорожить возможностью двигаться, видеть и слышать, любить, любить этот мир, на какие бы муки он ни обрекал. Иногда Господь, чтобы доказать своё могущество, ведёт избранных через все тяготы, муки, немыслимые лишения, будто возвещая миру: «Смотрите! Вот пример вам, чада мои! Нет неодолимого, когда стремишься и просишь меня помочь!». Только непонятно, зачем таким жестоким способом утверждаться тому, кто и так всем миром принят за его великое начало…

Зверёныш-мальчишка необъяснимым способом угадывал опасность. Он повзрослел к зиме и набрался опыта. Разбил крайние кварталы города на квадраты и для себя называл их «помойка», «загон», «могила», «болото». Невесёлые предметы окружали его, но они очень помогали соблюдать три главных правила: не воровать, не ночевать две ночи подряд в одном месте, как бы хорошо там ни было, ни с кем не дружить и ничего никому не рассказывать… Инстинкт превращал малыша в маленького неприручаемого хорька, способного перегрызть любую преграду, просочиться в любую нору, рвать, кусать, царапать, бить любое живое существо без предупреждения, если оно подозрительно или хочет схватить его… Он научился смеяться и плакать внутри, терпеть и никому не верить, слышать еле уловимое и видеть еле видимое, ходить с носка на пятку бесшумно и неопределённо, спать так, чтобы слышать любой шорох и, просыпаясь, не шевелиться и не поднимать сразу веки, чтобы себя не обозначить…

Человеку, живущему в нынешнем, считающем себя цивилизованным мире, покажется всё это приукрашенной выдумкой, несусветным бредом, неумной торговлей чувствами… Да, да! Не верь, читатель! Так проще жить и простить былое. Не верь, пока с тобой не случится то же. Ведь мир не стал ни щедрее, ни просторнее! И стаи «гуманистов» обзавелись орлиными клювами и крысиными мозгами!

Не верь, читатель! Но ТАК БЫЛО!

У выдумки есть один дефект — она, как ни старается, очень похожа на правду!

У правды дефектов не бывает, она изначальна и неподкупна!

Город освободили 3 июля 1944 года. Бенчику исполнилось восемь. К счастью, он почти не подрос, наверное, потому что так легче было выжить. Этому умению у него стоило поучиться, но он не делился ни своими секретами, ни памятью о прожитых годах… И лишь одна страсть осталась у него неизменной и неутолённой: он хотел читать! Он ещё не знал просто, что принадлежит народу Книги…

Скорее всего, именно эта тяга и привела его в детский дом: он хотел пойти в школу, в класс, чтобы писать, решать задачки и читать, читать книги! Не рваные страницы, изредка попадавшиеся в развалинах, подвалах и помойках, а настоящие толстые книги, которые, оказывается, живут огромными табунами в отдельных домах!

Он, сам не зная, на что решается, пришёл в детский дом. Он, не привыкший ни к какому порядку, ни к оседлой жизни, ни к любой дисциплине, кроме своей, внутренней, не понимающий, что значит просить разрешения, чтобы встать и выйти из комнаты, когда ему хочется, на улицу, когда ему надо, исчезнуть на два-три дня, когда ему необходимо… Он, не боящийся на свете ничего, надеющийся только на себя, верящий только себе и поступающий только по своему внутреннему побуждению, даже среди пережившей, как и он, войну малолетней голытьбы улицы выделялся своей непримиримой жесткостью, пружинной силой и независимостью. Друзей у него не было, он жил по законам стаи, но, если его что-то не устраивало в ней, терпел до поры, чтобы наконец уйти от внешнего давления и сделать по-своему.

Чувство окружающей опасности не притупилось у него и в новое мирное время, а даже усилилось с тех пор, как пришлось в анкете при вступлении в комсомол написать, что три года находился на оккупированной немцами территории, и потом многократно в течение всей жизни заполнять этот ненавистный пункт и объяснять, как это вышло…

Он писал в «Листке по учёту кадров» Бенцион Израилевич Лихман, хотя ему многие советовали стать Борисом Игоревичем и фамилию себе придумать поудобнее. Он ничего не говорил в ответ, хотя объяснить своё упрямство не мог — знал же, что советчики правы…

Отец нашёл его через четыре года, а ведь всё было так близко! Рядом! Но сначала после Победы была ещё Япония, потом неспешная демобилизация — возвращаться-то было некуда, ведь сказано же было ему официально, что жена и сын погибли в гетто…

Но радостными после встречи были лишь первые несколько месяцев их совместной жизни. Бенчик никак не мог приспособиться к новому укладу. Он навсегда остался там, где тысяча пятьдесят три дня и ночи верил только себе и надеялся только на себя.

Родительское слово мало что значило для мальчишки, его ордена и планки вместо гордости рождали детский вопрос: за что их дали, если они так долго не могли победить осмеиваемых и презираемых фашистов?!

Его вопросы вообще всех ставили в тупик, и на лекциях, когда он всё же пробился в столичный университет, не взирая на анкету, которая оголтело голосовала против него, и дальше, во всё время его удивительной научной карьеры. Его невероятная память и парадоксальный ум не предполагали ни завистников, ни соавторов, ни соперников. Академические ступеньки, покрытые ковровыми дорожками, ложились сами под его ноги!

Научные враги и бюрократы ненавидели его! Заказные пасквили надо было измерять не единицами, а тоннами, но…

На приглашения иностранных академий, предоставлявших ему для работы лучшие лаборатории и кафедры, он даже не отвечал. Учеников называл всех по имени и отчеству и никогда не подставлял свою фамилию к их рефератам, статьям и диссертациям…

Казалось, что он не желает вписаться в мир, окружающий его. Не летал немецкими самолётами и ни разу не посетил Германию, даже её просоветскую часть, не садился в «Мерседес», не выносил немецкую речь, а когда читал Ремарка… плакал. Знал наизусть тома Гейне, а когда хоть одна нота Вагнера или Брукнера вырывалась из приёмника, вырывал вилку из розетки, будто эту музыку из своей жизни…

И с женщинами ему не везло… вернее, им с ним…

Первая жена не ушла — сбежала после двух лет слёз в одиночку, недель молчания рядом и категорического отказа мужа иметь детей… Он принял её уход как должное, долго ночевал один в своей большой квартире и всех «приходящих» никогда не оставлял на ночь.

Эн Эн вошла в его независимую жизнь неожиданно, просто и навсегда. Будто зашла женщина в дом и, даже не присев, стала мыть посуду, снимать для стирки занавески, вытирать пыль… Она на самом деле ничего этого не делала — в доме было чисто и аккуратно, но она привнесла в него покой и уют.

Он даже предложения ей не сделал, а просто сказал, когда она под вечер встала с кровати, натянула платье и стала собираться:

— Эн Эн, останься, пожалуйста. Мне никогда не было так хорошо… и ни с кем… — Она отложила сумочку, села на край дивана, скосив колени в одну сторону, и смотрела на него. Он чувствовал, что должен сказать ещё что-то, но никак не мог сообразить, что?! И невпопад добавил:

— Хотя ты… вы, наверное, знаете, что у меня было сравнительно много возможностей…

— Мало ли у кого что было, — спокойно возразила Наталья Николаевна. Она оперлась руками на диван, медленно полусогнутая поднялась с него, потом распрямилась, взяла сумочку и на ходу, вполоборота улыбнулась: — Я скоро вернусь…

— Ключи у двери на крючке, — не провожая, напутствовал Бенчик…

Теперь он летел над Атлантикой, как всегда, в первом классе, и стюардесса, которая уже хорошо знала его лицо — и лично, и по мельканию по телевизору и в газетах, делала ему выразительные пассы глазами…

— А знаете, — сказал он и улыбнулся, — я бы, пожалуй, выпил…

— Пожалуйста, — вино, коньяк, бренди…

— А что, у нас нет водки?

— Водки? — удивилась она, глядя на его густую седую шевелюру, — Есть, конечно…

— Нашей простой русской водки… чтобы на бутылке было написано такими крупными буквами «ВОДКА» и сквозь бутылку с обратной стороны они просвечивали…

— Боюсь, что такой не найдётся… — замялась стюардесса. — А у вас сегодня день рождения?

— Юбилей… — он ухмыльнулся внутренне, сам себе. Действительно, юбилей 3 июля, и никто в мире не знает об этом, и он всегда в этот день бывает один. Потому что не с кем больше вспомнить, шестьдесят лет прошло…

— Я сейчас поищу! — засуетилась стюардесса.

Он закрыл глаза и вернулся в тот день… Солдат в новенькой пилотке, вот он спрыгнул с грузовика.

— Миленькая ты моя, родненькая, — причитал он, поднимая Бенчика и прижимая к себе. — Мы вернулися! — слёзы стекали по его морщинам вдоль носа. — Ты прости нас, что шли так долго, прости, родная… Ну теперя уж вырастешь, детей нар`одишь… Милая ты моя, — и он так плакал неудержимо и открыто, что Бенчик тоже заплакал первый раз с тех пор, как протарахтел в тачке водопроводчика сквозь ворота гетто. В первый раз за все дни, когда, бывало, отходившие в тепле застывшие ноги и руки так саднили, будто из них вытягивали кости, когда открывший дверь хаты и вглядевшийся в детское лицо мужик ударом сапога в грудь сбил его со ступенек крыльца и зыкнул: «Не добили ещё вас, жидовня настырная! Пошла вон, сука, пока не сволок в комендатуру!», когда живот так сводило от голода, что рёбра с обоих боков сжимались и будто хотели раздавить его тело, когда хотелось вцепиться в морду мальчишке, который выхватил изо рта скибку хлеба на глазах у пожалевшей его женщины, вцепиться и рвать его голодными зубами. Когда он заставлял себя не вспоминать маму и так сжимал кулаки, что нестриженые чёрные ногти до крови пробивали кожу…

Он всю жизнь хотел и не мог забыть это. Всю жизнь… И это было сильнее всех его знаний, званий, наград, открытий, статей, книг… встреч, интервью, президиумов, женщин…

Он выжил, как хотела мама…

23 июля 2007 г.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *