©"Заметки по еврейской истории"
  январь 2023 года

Loading

И вот жена забеременела, папашка её обрадовался, хотя и крутил своим антисемитским носом — он чуял во мне еврея. Родилась девочка, но супруга вдруг сошла с ума, запретила мне к ней прикасаться и призналась, что настоящий отец девочки — тот самый шоферюга, она с ним крутила всё это время, отдавалась ему в кузове грузовика — то на картошке, то на свёкле, то на капусте. У них была любовь. Папашка её заново взъярился, но, увидев внучку, обмяк и сдался.

Владимир Рерих

LANGЕMÄRZ

Повесть

(продолжение. Начало в №10/2022 и сл.)

XV

Вернулся в залу, торопливо стянул пятнистую майку, топоча, пинаясь и взбрыкивая ногами, скинул треники с вцепившимися в них носками — отстегнувшаяся подтяжка, сучка, больно цапнула его за мочку уха. Приспустил до пола трусы и, по очереди наступая на них ступнями, пинком отшвырнул прочь. Надев лупоглазые очки, притащился в прихожую, где стоял допотопный, оставшийся от прежних хозяев платяной шкаф — с внутренней стороны дверцы имелось ростовое зеркало, подъеденное пятнами ржавчины по углам. В обувном ящике нашарил аккумуляторный фонарь армейского образца, купленный сто лет назад на варшавской барахолке у отставного прапорщика, нажал на кнопку и, поймав сварочную вспышку, резанувшую по незрячим глазам, вдруг не увидел, а отчётливо почуял себя, свою пожёванную, раздутую, набухшую временем плоть. В башке, гулко стучащей и шуршащей, заворочались слова, как лягухи в тине, просыпающиеся по весне. Голышом уселся за комп и принялся стучать одним пальцем, мучительно наблюдая сквозь гигантскую лупу, как выстраиваются друг за другом блошиные цепочки слов:

Когда куратор вернулся, работа была сделана. Я сидел, пустой, как последний ботл бормотухи после дикой пьянки, и тупо муслил языком измазанные пастой пальцы, они горчили. Он стал читать, а я всё тёр и тёр грязным носовым платком средний палец, который станет международным знаком крайне оскорбительного междометия — Fuck you!

Я ненавижу шариковые ручки. Они сломали мою жизнь, fuck you. Когда-то было чистописание и прописи. Пёрышки с раздвоенным острием, чернильницы-непроливайки. Их таскали притороченными к рукоятке портфеля в самошитых мешочках, похожих на табачный кисет. Портфелями дрались, поэтому мешочки были в пятнах и потёках. Пальцы тоже. Но почерк получался писарским: перо вниз — нажим, линия густая, вверх — тонкая, волосяная. Наклон. Изящные загогулины. Какие-то виньеточные завитушки. Культура рукописи. Эстетика манускрипта. Перо сладостно скрипело и роняло кляксы, но даже в них было нечаянное изящество каллиграфического происшествия.

Я был студентом областного пединститута, когда появился этот шалавый, шустрый, бесшумный шарик шарикович шариков, fuck you. Он был омерзителен, и я долго хранил верность пузатеньким самопискам, которые пили чёрные чернила прямо из флакона, стоило лишь покрутить рукоятку, упрятанную в корпус. Пальцы по-прежнему щеголяли писарскими пятнами, а самописка цеплялась скобкой колпачка к нагрудному карманчику и являла собой некий знак избранности, состоящей в близком родстве с вузовским ромбиком.

Я тогда начинал кропать первые рассказики, писал старой школьной ручкой, тыча её в прозрачные цилиндрики из канцелярского набора, но чернила вскоре исчезли из писчебумажных лавок, за ними последовали самописки — гадкий шарик выжил всех и утвердился повсеместно, как сорняк-борщевик. Я не мог писать этой шалаво вихляющей дрянью, почерк изменился, буквы стали пьяные, вкривь и вкось, а пишущие машинки были недоступны.

Шариковой ручкой нельзя сочинить роман.

Только донос.

И я его навалял. Одним махом, без исправлений и дополнений.

Fuck you. Fuck you. Fuck you.

Блять.

XVI

Он сохранил текст, вырубил комп и вернулся в прихожую. Опустил фонарь на пол, направив луч в нутро шкафа, нашёл бельевую полку, вытянул из стопки чистое бельё и попёрся в душ. Кран горячей воды гулко вскричал, как дурак с бодуна, пришлось окатиться холодной, отчего Ланге молодцевато подтянулся и принялся яростно растираться длинным, по-украински вышитым рушником — задубевшая шкура игольчато взбодрилась газировкой здорового озноба. Трусы при ближайшем рассмотрении оказались мерцевскими панталонами, Ланге, матюгнувшись, забросил их под ванну и, обмотавшись полотенцем, выполз в прихожку.

Перво-наперво, нацепив очки, растащил ноги стремянки и, рискуя шандарахнуться, дотянулся до антресолей абштельраума, расстегнул крышку дорожного баула и стал рыться, вынимая и бросая на пол слипшиеся брючины камуфляжных штанов с широкими лентами кожаных помочей, пятнистую куртку с горьким душком плесени, и ссохшиеся берцы — военное барахлишко, купленное за бесценок у того же варшавского прапора — в мечтании приобщиться к охотничеству, так и не сбывшемуся. Был ещё выцветший тельник, но не сыскался, пришлось натянуть обмундирование на голое тело. Зато нашёлся краповый берет. Рыться в корзинке с носками было недосуг, но сохлые берцы охотно приняли в своё нутро, пропахшее душком лежалого сыра, натановские ступни, будто побитые пьяным молотком, и такырные пятки — об их сохлый пергамент можно гасить горящие сигары.

Готов.

Как жаль, что койка образцово заправлена, но так хочется чуток полежать перед дорогой.

Натан всё же примостился с краю, и его вскорости накрыло, как горным селем, привычной словесной шугой:

— Ну, Ланге, вы мастер слова, — с дурашливым уважением воскликнул куратор, ознакомившись с текстом, и процитировал с пародийной издёвкой:

…в наше поистине героическое время, когда советские люди, вдохновлённые новой Конституцией СССР, следуя мудрым указаниям верного ленинца, Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева, собрав в кулак всенародную волю, устремились к новым горизонтам, находятся отщепенцы, вскормленные советским строем, получившие высшее образование за счёт государства, которые полощут свои грязные языки, упражняясь в скудоумном остроумии, и пытаются адвокатствовать скотам, устроившим бойню…

— Надо же. Скудоумное остроумие. Надо запомнить.

Он небрежно отбросил листок с моим доносом и осклабился во всю ширину жабьего рта, открыв ряд очень мелких, чуть желтоватых зубов, смахивающих на зёрнышки чахлой, несортовой кукурузы. Я молчал, потирая средний палец, на котором уже наметилась розовая полоска мозольки, и шмыгал носом.

— Натан Аланович, я вас купил за три копейки, — миролюбиво и благодушно, не перевирая имени-отчества, по-домашнему сказал куратор. Не было у меня сигналов на Аракельянца. Я вас на понт взял и не ошибся. Вы, батенька, забздели и раскололись. Забздел ведь, да? Очко не железное? Жим-жим? Или тут другое? Да мне, честно говоря, всё это похеру. Раскололся, и всё тут. Теперь слушай сюда, горе-аспирант. — Он опёрся руками в дерматин стола склонил промытую башку и подался вперёд, показав мне начинающее редеть темя. — Я могу дать ход делу и закрыть тебя вместе с этим армяшкой и его кентами, которых ты указал поимённо. Могу вывести тебя из дела в обмен на подписку о сотрудничестве. Будешь сексот. То есть ты уже сексот, но это мы формализуем. Только мне больше нравится третий вариант: ты завтра забираешь документы и пулей летишь из Ленинграда, туда, в свои тьмутараканские ебеня. Без возврата, чтобы след простыл. Спросишь, почему?

— Почему? — тупо повторил я, не поднимая глаз.

Он откинулся на спинку стула, который встревоженно вскрикнул и произнёс раздельно, отчётливо, громко, будто вбивая осиновые колья в мои уши:

— А потому, что нехер поганить чистоту нашего города. Дети разных народов, мля. Куда ни кинь, везде клин, куда ни плюнь, всюду или в носатого попадёшь, или в узкоглазого. Что в Москве, что в Питере. Вам дедушка Ленин дал свободу жить в своих республиках? Вот и припухайте там в своих биробиджанах. Чего вы все в столицы прётесь? Ладно бы, выучились — и по домам, по хатам, по юртам, по чумам, — так нет же, всё норовите здесь остаться, чтобы запарить какой-нибудь русской дуре корягу между ног, наплодить метисов и остаться. Так ведь? Не надо портить русскую кровь своей вонючей спермой. Чего молчишь, Ланге? Ты возмущён? Типа я, коммунист, дипломированный юрист, выпускник школы КГБ, не смею так говорить? Хочешь настучать? Да мне похер. Иди, стучи. Кто тебе, выблядку безродному, поверит? С твоей-то пятой графой. А я русский. Я буду служить Родине. России. И на всех постах, которые она мне доверит, буду её защищать. От вас, от инородцев всех мастей — цитрусовых, чучмеков, чукчей и хохлов впридачу. У меня всё. И помни, я тебе про взрывы в метро не говорил, ты ничего не слышал. Проболтаешься — найду и упрячу в психушку. Про мооповские здравницы слышал? Что такое галоперидол, знаешь? Имей в виду, вялотекущая шизофрения неизлечима, до ишачьей пасхи будешь припухать на больничке. Растением станешь. Вопросы есть? Вопросов нет. Всё.

Пиздуй.

XVII

Натан рывком поднялся с тахты, будто в ухо сыграли тревогу. Голова ясная, колени не болят, бёдра налились тугой силой, спина не ноет, поясница не раскалывается, живот подобрался, плечи развёрнуты, в ушах не шелестит и не щёлкает, дыхание ровное, редкое, глубокое, и каждый вдох обволакивает сердце лаской, напитанной чистым озоном.

Оружие к бою!

С закрытыми глазами вытянул наган, дремавший за шеренгой пустячных книжек, развернул, сунувши тряпицу в нагрудный карман, ловко откинул барабан и на ощупь снарядил его двумя пердячими патронами. Пойду к джигитам в лес, сказал он себе. У них наверняка есть резиновые пули, которыми, если в упор, можно завалить насмерть.

Навесив на грудь мерцевский бинокль и чегеваристо сбив краповый берет ближе к уху, он притворил балконную дверь, скрипя берцами прокрался к спальне, приложился к замочной скважине, послушал носовой свист Инессы Виловны, в прихожей выключил фонарь, вышел в бархатную чернь лестничной площадки и нажал кнопку подъездного освещения. Лупоглазые очки поймали световой луч, свели его в точку и отправили в стиснутый глаукомой зрачок — он принял и разорвал поток на неряшливые роршаховские пятна.

Вцепившись левой ладонью в перила, а правой упираясь в пупырчатую стенку, выкрашенную охристой глазурью, Ланге спустился к выходу и растворил стеклянную дверь — в ноздри ударил ночной воздух Пруссии, настоянный на прели лесного болотца, смолистой липкости молодых сосновых шишек и приторной отдушки липового цвета. Откуда-то потянуло шашлычным сквознячком, и Ланге вдруг почувствовал острый, почти нестерпимый, молодой голод, рискующий свалиться в пике желудочного спазма. Это у турка в «Lezzetli» грилюют, подумал он. Надо подкрепиться. И зашагал бодрым, почти строевым шагом немолодого, но вполне справного полкового командира, идущего по дорожке вдоль плаца, уставленного матовыми шарами, испускающими бережливый немецкий свет. Странно, но зрение его отчасти вернулось, только картинка оказалась чудная, как бывает в детстве, когда сильно-сильно прижмёшь пальцами глазные яблоки, и на изнанке век начинается разноцветное кипение и бурление.

Турецкая харчевня и впрямь была открыта, несмотря на подкрадывающийся час волка. Под полотняным навесом с провисшим куполом клубились над столиками мутные сгустки, они едва слышно гомонили и, судя по звукам, булькали кальянами, испускавшими крепкий парфюмерный дух, смешанный с запахом только что размолотых кофейных зерен.

Ланге вошёл внутрь, и зрение тут же отказало, зато набросились запахи и звуки: въевшаяся в деревянные панели табачная горечь, смешанная с жарким, чесночным выдохом маринованного мяса и камфарной струёй кардамона, бьющей из медного жерла закипающей джезвы. Невидимые голоса гремели оглушительно, словно грохочущий камнепад в горах, и снова напомнили онемевший вагон на полустанке, где в ночи по громкой связи ругаются диспетчеры, разгоняя составы по путям.

Ланге уголками согнутых указательных пальцев сильно-сильно потёр глаза, как это делают дети, ожесточённо проморгался, и зрение залило сетчатку мерцающей, зыбкой картинкой, где всё было чрезмерно — дощатые стены с корявыми краями оплывали крокодиловыми слезами густеющей смолы, гигантская стойка бара была сродни великой китайской стене, по верху которой, как по Невскому, могут гулять толпы, и массивная фигура хозяина харчевни в заляпанной куртке и белой, как снег, исламской шапочке на темени, возвышалась над пейзажем, как Полифем, прилепившийся к Арарату. За спиной хозяина виднелась великанская этажерка, уставленная исполинскими бутылями, тускло мерцавшими в красном фотографическом свете, а по бокам были прилеплены к бархатно-чёрной стене крепкие самшитовые рамки с портретами Черчилля, де Голля, Ататюрка и Путина.

XVIII

— Willst was essen? Oder trinken? «Кушат или пит кочешь?» — приветливо и участливо спросил бармен.

— Говоришь по-русски? — изумился Натан, протирая совиные стёкла своих гляделок.

— Ein bisschen. Чуд-чуд. Mein Fater lebte in Asien. Давно. Sowjetzeit.

— Он был чечен?

— Пачъыму зънаиш?

— Знаю. Gib mir was zu trinken. Водка есть?

— Hab ich. Тюркише водка. Ich bringe. Там сыди, — ответил чечен и мотнул головой в сторону.

Ланге неуклюже взгромоздился на цапленогий, траченный временем барный табурет и, чувствуя себя лихим ковбоем из вестерна, выложил наган на стойку. Турок поставил перед ним приталенный стаканчик на крохотном блюдце и покосился на ствол. «Гюзаль, — произнёс он уважительно. — Чок гюза-а-ль! Кърасывий пистоле. Бирини ольдюрезéк мисин? Кому-та нада рэзать писька?»

От изумления внутренности Ланге сжались и покрылись крепкой изморозью, а липкий комок отрыгнул к горлу и застрял — ни вдохнуть, ни охнуть. Он подхватил двумя пальцами стаканчик и залпом опрокинул его в рот. Странно. Не было ни вкуса, ни запаха, ни даже того, что можно назвать жидкостью. Он сглотнул какое-то чудное ничто, и голова тут же высветлилась изнутри, затылочная тяжесть сползла за шиворот, шоркающий шум в ушах стих, сердце поскакало уверенным намётом.

— Видишь ли, чечен, этот куратор, сука, меня выдавил, как тюбик с говном, — заговорил Ланге, не заботясь, понимает ли собеседник, о чём идёт речь. — Я и не догадывался, сколько во мне этого вонючего добра. Ну почему я, сучёныш, писал этот донос с таким вдохновением? — вдруг вскричал он хриплым фальцетом. — Мстил за Риту лощёному армяшке? Или из-за взрыва в метро? Из-за бантиков несчастной девчушки? Но я строчил свой донос с наслаждением, обливаясь праведной злостью, — верещал Натан Аллеманович сорочьей скороговоркой, чувствуя, как бешеная слюнка закипает в уголках рта. — Я понимал, что делаю подлость! Пакость! Мерзость! Низость! — тут он забился в судороге, выкашляв весь воздух, и договорил кое-как, на осиплых связках, хриплым полушёпотом, как удавленник, вовремя вынутый из петли. — Но я раззадоривал себя. Драконил. Раздрачивал: ишь, блять, народовольцы нашлись, желябовы-кибальчичи сраные, так вашу мать, причём здесь эта девочка? Хотите отделиться, так и флаг вам в руки и перо вам в жопу, но зачем вы забрали жизнь ребёнка?

Ланге снова закашлялся, судорожно заглатывая пригоршни воздуха, наполнился им, но выдох не получался, будто горло перевязали, легкие распёрло до отказа, они не помещались в грудной клетке и, казалось, стравливали лишние газы в живот, надувшийся, как перекачанная шина многотоннажного грузовика.

— Warte mal, — властно произнёс чайханщик. — Ich gebe dir etwas zu trinken. Нада мал-мал пит.

Он поставил перед Натаном другой стаканчик, побольше и до краёв. Ланге опрокинул его в два глотка, и это опять была то ли сухая вода, то ли чёрт знает что, какое-то призрачное пойло, но и в этот раз полегчало — легкие облегчённо опали, брюхо блаженно обмякло, а сердце сначала замерло, куда-то провалилось, но, помедлив, ошалело выпрыгнуло обратно и ладно затарахтело, как движок полуторки, заведённой мощным оборотом ручного стартёра.

— Я понимаю, всё это жалкий лепет, — отдышавшись, продолжил старик, астматически подсвистывая на выдохе. — Причиной, конечно же, был страх. Напугал меня куратор плюгавый. Я забздел. Намочил штаны и с вдохновением, твою мать, навалял эту поганую маляву. Иуда.

Натан перевёл дух и спросил хозяина: «Hast du was zu rauchen?» Тот кивнул и выложил перед ним початую пачку «Cabinet». Ланге не курил больше двадцати лет, но, запалив сигарету, с наслаждением наполнил грудь дымком, будто и не бросал вовсе, но затяжка не кололась изнутри иголочками, а будто обволакивала альвеолы каким-то чудесным, ласковым розовым маслом.

— Я не вернулся к Валере. Не было сил взглянуть ему в глаза. Шлялся по ночному Ленинграду. Бормотал, вскрикивал, размахивал руками, как дурак, — продолжил писатель, разглядывая кончик дымящейся сигареты. — На Невском остановил милиционер, проверил паспорт. Я подобострастно улыбался и заискивающе врал, мол, русский литератор белыми ночами спать не может. «Русский литератор Ланге?» — уточнил он, хмыкнул и вернул документ. Заставил меня дыхнуть, понюхал, покрутил башкой и с сомнением отпустил. Я припёрся на Московский вокзал. До рассвета корчился на скамье в зале ожидания, а когда открылись кассы, купил билет на «Красную стрелу» и умотал в столицу. Диплом мой остался в учебной части, а нищенские пожитки в сумке из кожзама в Басковом переулке. Паспорт и жалкие гроши были при мне. На Казанском выстоял дикую очередь, взял плацкартный билет и три дня, впроголодь, покупая на полустанках варёную картошку и тёплое пиво, трясся на ссаном матраце без белья, подыхая от чудовищной жары, которая началась после Бузулука.

Ланге закрыл глаза и заговорил, монотонно и мерно, раскачиваясь вперёд и назад, как сказитель эпоса «Манас».

 XIX

— Наш саманный домик оказался пуст и заперт. Куры бродили по дворику, возмущённо квохча и ероша перья на шеях. Соседка, хлопотливая вдовица, примчалась с ключом. Она сделала скорбные глаза: мать в больнице. В онкологическом отделении. Я сразу понял, это конец. Она всю жизнь страшилась рака. Подозревала его в самых разных местах. И лечилась. То какими-то каплями с удушающе-трупным запахом. То настаивала на водке ядовитые корни, от которых немели губы. С карандашом в руках смотрела программу «Здоровье» по воскресеньям. Её вела милая женщина с участливым, но измождённым лицом чахоточной суфражистки.

В районной больничке меня встретила Клара Адольфовна Штумм, ссыльная немка, старшая медицинская сестра, подруга матери. «Es gibt keine Hoffnung, Sie liegt im Sterben, еs ist Gottes Wille, mein Junge», — сказала она будничной скороговоркой и обильно заплакала. «Она умирать. На фсё воля Божий. Крепись, мальтчик. Я отправила тебе срощний телеграмм посавчера, а ты уже сдес. Прилетель на самолёт?»

Турок внимательно слушал исповедь Ланге и казалось, что он всё до последнего слова понимает. Фигурно вырезанные крылья его пористого шнобеля раздувались в такт дыханию, мясистые губы он то и дело облизывал толстым языком, а бровищи сошлись на могучей переносице, образуя сплошную линию, мохнатую, как как породистый червь, случайно выкопанный садовой лопатой из черноземной глубины сада.

— Она облачила меня в мятый, грязноватый халат и провела в реанимацию, — продолжил Натан, раскачиваясь из стороны в сторону с закрытыми глазами. — Это была большая, вытянутая, как вагон, жаркая палата с тяжёлым, сладковатым запахом гноя и хлороформа, я почувствовал дурноту и удушье. На восьми железных кроватях лежали умирающие. Они дышали в кислородные маски и страшно храпели, но не как спящие, иначе. Хрипели. Матери среди них не было. «Дальше, дальше», — шёпотом прошипела Клара Адольфовна, подталкивая меня в спину. Она раздвинула накрахмаленную занавеску, — ею был отделён дальний угол реанимации, — там стояли ещё две койки, на одной из них лежала мать. В её изголовье стояла безработная капельница. «Erna, Erna, wach auf, dein Sohn ist da, hörst du?» — позвала Клара Адольфовна жалобным, причитающим голоском. Очнись, Эрна, пришёль твой син, повторила она по-русски. Мать, казалось, глубоко спала, лицо её, свободное от маски, было спокойное, но чужое, а грудь под простынёй еле заметно поднималась и опадала. Лампочка, свисавшая с потолка на заплетённом в косичку проводе, светила тускло, как в тюремной камере.

Ланге сорвал с головы чегеваровский берет, отёр им лицо и продолжил, как по писанному, без сбоев и пауз:

— Клара Адольфовна притащила ревматический табурет, втиснула его между кроватных спинок, усадила меня, сунула в руки маленький томик в мягкой обложке и ушла, плотно задёрнув шторки, прицепленные к провисающему шпагату, концы которого были привязаны к огромным гвоздям, вбитыми под углом на манер крючков.

Книжка оказалась лютеровской Библией. Листки были тоньше папиросной бумаги, приходилось слюнить палец, да что толку, готические закорючки, крошечные, как блошиный кал, ни чтению, ни тем более переводу не поддавались. «Denn Gott wird alle Werke vor Gericht bringen, alles, was verborgen ist, es sei gut oder böse», — кое-как разобрал я, догадавшись, что это Екклесиаст, который читал в хрестоматии, по-русски. Давным-давно. Что-то вроде: «Ибо за всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо ли оно, или худо».

Я задремал, выронив томик, и прозевал миг, когда пришла смерть.

Вокруг материнского ложа сгустилась белохалатная суета, спины лекарей заслоняли её, но на миг щель меж их плечами расширилась, и я увидел, как она мечется, скалит рот, согнув руки в локтях, выставив ладони. Пальцы были скрючены, отросшие ногти загибались книзу. Она дышала шумно, глубоко, но всё реже и реже. Клара Адольфовна повернула ко мне лицо, залепленное марлей, пульсирующей у ноздрей, и, ненавидяще сверкнув глазами, сдавленно выкрикнула: «Уйди отсюдова!»

Я вышел из закутка, прошёл к торцевому окну, полуоткрытому, но воздух и ночью был омерзительно горяч. И далеко, бог знает где, неистовствовал дичайший лягушачий концерт. Болотные твари квакали наперебой, перекликались, заливались на все жабьи голоса, выкамаривали свои рвотные рулады, — это был отвратительный, но мощный хор не то скорбящих по отходящему, не то бесов, радостно встречающих его на пороге преисподней. «И зацветет миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы,»— отчётливо вспомнил я из Екклесиаста.

Это была ночь с 21 на 22 июня.

Клара Адольфовна тронула сзади моё плечо. «Пошли, — сказала она устало, — Фсё кончилась.» Лицо её было измученно, перекручено морщинами и складками толстой, маслянистой кожи, на которой смутно пунцовели рубцы от масочных тесёмок.

Мать лежала, вытянув руки вдоль тела, помолодевшая, с расчёсанными волосами, торжественная, даже красивая и задумчиво смотрела в потолок. Я вдруг вспомнил, что ей чуть больше пятидесяти. Простынка, прикрывавшая её, сбилась и обнажила край бедра, не потерявшего женской привлекательности. Клара Адольфовна положила ладонь на её лицо и провела сверху вниз. «Sie hat es geschafft», — произнесла она с невероятной, невыносимой нежностью.

Она сделала это.

XX

И в этот миг в паб ворвалась стайка гомонящих парней — они шумно расселись на лавку у стены, один из них по-хозяйски отворил стеклянную дверцу холодильника с колой и пивом, набрал того и другого, с вкусным чпоком откупорил бутылки открывалкой, висевшей сбоку на крючке, и расставил угощение перед остальными. Жестяные банки зашипели, словно змеи, пуская пену в отверстие, которое образуется, если потянуть за колечко, вделанное в крышку, как у пехотной гранаты пред метанием. Ланге, развернувшись на крутящемся табурете, смотрел на них, щуря свои бельма, но видел только сгустки и пятна. Хлебный запах свежего пива коснулся его ноздрей, и картинка понемногу наладилась.

— Алнат бана ихтияж, массалыны! — повелительно крикнул ему их, по-видимому, вожак, жирный, как кольчатый червь, обтянутый майкой с графическим ликом Че Гевары. — Бащьлат!

— Was wollen diese Jungs? — растерянно спросил Ланге у бармена. — Что им нужно?

— Sie wollen deine Geschichte hören, — ответил тот, ухмыляясь. — Тъвой хистория хъочет сълушатъ они.

И только теперь Ланге увидел на пористой роже донёрщика большой шрам, тянувшийся по правой щеке от скулы до подбородка.

— Aber sie verstehen kein Wort, — недоумённо сказал Натан Аллеманович. — Я же говорю по-русски!

— Es macht nichts, — уверенно заявил чайханщик. — Всъё понъымаютъ. Mach weiter. Вперъёдъ!

—Эске, гит! — хором поддержали приказ джинсовые бандерлоги, и Ланге их вспомнил. Это были они. Те, из ночного метро, когда он пошёл на них в атаку с палкой наперевес. Ну и чёрт с ними, подумал он. Пусть слушают, обормоты. И спросил духанщика, напряжённо разглядывая его шрам:

— Твоё имя Борис? Heißt du Boris?

— Nein, — твёрдо отрезал тот. — Mein Name ist Vakha. Вахъа. Баръыс мой Vater. Er ist gestorben. Умър дъавно.

— Мой отец тоже давно умер. Его зарезал кровник.

— Ja. Ich weiß. Sein Name war Alan, — бесстрастно молвил трактирщик, и лицо его побагровело.

«Господи, откуда он знает имя моего отца? — в смятении подумал Ланге, чувствуя, как в груди завязывается тугой узел. — Что за чертовщина происходит этой ночью?»

— Wie spät ist es? — спросил он шеф-повара, чувствуя, как нутро сжалось от страха опоздания.

Тот вынул из куртки луковицу карманных часов, блямкнул крышкой и провозгласил:

— Halbe Stunde vor vier. Тръдцатъ мъинутъ до чътыре. Дуадцать въторой йюни.

«Ишь, опять двадцать второе июня. Дурная символика дат. Ничего, успею, — подумал Ланге. — Нужно выйти через пятнадцать минут». За спиной галдели потомки гастеров, однако они тут же стихли, когда он продолжил свой монолог.

— Weiter, говоришь? А дальше ничего не было. Я прожил бездарную жизнь в тусклом, пыльном местечке, таком же безродном, как я сам. Педучилище превратилось в заскорузлый педиститут, где в очереди за дипломом толклась бесцветная, припорошённая дустом азиатского безвременья молодёжь. Половозрелые, истекающие гормонами девицы на старших курсах пачками выходили замуж и дюжинами рожали дюжинных отпрысков. Парни, что побойчей, уезжали куда подальше и становились партработниками или милиционерами — в лучшем случае. Оставшиеся спивались, тупели, зверели и умирали рано, часто по глупости. Таких, как Рита Кухаревская, больше не было. Я не знаю, как сложилась ей жизнь. Мне всё равно. Слышал краем уха, что она вышла замуж за гэбэшного офицера. И про Валеру ничего не знаю.

С литературой я покончил. Так, стишата иногда стучали в висок, да я их даже не записывал. Забывал. Но одно запомнилось почему-то. Слушай, янычар:

Жил-был. Любил. Шутил. Смеялся.
От страшных слов кричал ночами.
Устал. Болел. Кряхтел. Ругался.
И унесли. Вперёд ногами.
Вот так: шутить, любить, смеяться,
Потом — закономерность, вроде,
В кошмарных снах к живым являться.
К плохой погоде.

Пустячное стихоплётство. Называется «Примета».

Янычар, похоже, уловил ритм и рифму, поэтому пялился на Ланге с насторожённым изумлением. Гастеры тоже примолкли.

— Я преподавал какую-то вшивую методику преподавания, — продолжил Ланге, поражаясь своему исповедальному занудству. — После сорока кое-как защитился, тема была позорная. В партию вступил, мудак. Доверили читать курс научного, блять, коммунизма. Не отказался. Сдуру женился на дуре, она была дочкой партийного инструктора из области. Папаня её когда-то служил в особых войсках, был командиром отдельного батальона. Ему полагалась служебная машина ГАЗ-21. Водителем был срочник. Он соблазнил и обрюхатил его дочку. Подполковник в ярости хотел закатать его в дисбат, но дочка на дознании заявила, что дала срочнику по согласию. Командир продержал его до половины двенадцатого 31 декабря, крайний срок, и выпнул на дембель, но он по весне вернулся и заховался шоферюгой в каком-то соседнем совхозе. А командирская дочь сделала аборт и вышла замуж — за меня. То есть всё по Достоевскому: женился на чужих грехах!

— O Dostojewski! Habe etwas über ihn gehört. War er ein wichtiger russischer General? Wie Putin? уважительно уточнил Ваха, а парни за спиной Натана сдержанно заржали, как жеребцы.

 — Aber nein! — гневно взвился Ланге. — Dostojewskii не генерал! Ер вар айн шрифтштеллер. Писатель! Как я! То есть я, как он. То есть я маленький, как мурашик, а он большой, до неба. Великий писатель.

— Пизтщател? — недоумевающе переспросил Ваха.

— Ага. Прозаик. Про заек. Да ладно. В общем, женился я сдуру, а ведь знал всю эту пошленькую историйку своей невесты. Знал! Но в ней было высокое страдание и прочая литературная чушь, которой легко заражается пишущий человек. То есть бестолковое, бесполезное и никчемное ничтожество.

И вот жена забеременела, папашка её обрадовался, хотя и крутил своим антисемитским носом — он чуял во мне еврея. Родилась девочка, но супруга вдруг сошла с ума, запретила мне к ней прикасаться и призналась, что настоящий отец девочки — тот самый шоферюга, она с ним крутила всё это время, отдавалась ему в кузове грузовика — то на картошке, то на свёкле, то на капусте. У них была любовь. Папашка её заново взъярился, но, увидев внучку, обмяк и сдался. Он с помощью чекистов добрался до низин моего происхождения, выковырял призрачную еврейскую фамилию, возрадовался и благословил свою шалавую дщерь — она мигом сделала мне выкинштейн. А моя несостоявшаяся отроковица выросла и перебралась в Германию, в Дюссельдорф, где живёт на безработное пособие с безбожно татуированным наркоманом по имени Вальтер Гейне…

— Heine? — снова оживился Ваха. — Habe ich über ihn auch gehört. War er ein deutscher General?

— Ваха, да уймись ты со своими сраными генералами! — разозлился Ланге. — Ер вар аух айн шрифтштеллер. Поэт. Dichter.

 — Ach so, Dichter. Wie Ömer Hayyam? — неудержимо блистал эрудицией шашлычник.

— Что-то вроде. Только немец. Точнее, еврей. Юде. — устало ответил Натан Аллеманович.

— Юде? Бист ду юде аух? Еурэй ты? — уточнил мангальщик.

— Ну, как сказать. Типа, да. Горский. Bergjude.

— А! Bergjude! Тъы тшетшенъ! Wie ich. Какъ я. Кому кочишь писка ръезатъ? Бирини ольдюрезéк мисин? Wen willst du töten? Kimi öldürmek istiyorsun? — напористо выпытывал Ваха. — Къто тъвой къровникъ?

— Вот он, мой кровник. — Ланге неожиданно для себя схватил наган, взвёл курок, прицелился в портрет Путина и нажал на спусковой крючок.

(окончание)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.