©"Заметки по еврейской истории"
  февраль-март 2023 года

Loading

Берлин только что стоял в полушаге от пропасти красной чумы — страшной, смертоносной, но уже «апробированной» в другой стране, жуть которой была уже понятной, — чумы, кажется, пронесшейся над их головами. И ещё позади был ад Мировой войны. Пока только первой.

Александр Яблонский

КИРИЛОВЪ

Главы из нового романа

(продолжение. Начало в № 11-12/2022 и сл.)

Александр Яблонский

После провала Пивного путча в 1923 году Гитлер прятался на чердаке дома Ханфштенглей в Уффинге — Эрнст бежал в австрийский Куфштафн. Дома оставалась беременная Хелен и двухлетний Эгон. Фюрер ожидал для дальнейшего бегства прибытие машины его почитателя Эдвина Бехштейна. Машина запаздывала. Адольф увидел в окно приближающихся полицейских и в панике попытался застрелиться. Хелен выбила из его рук пистолет. Машина пришла слишком поздно, Гитлер был арестован, однако именно Хелен заставила его написать политическое завещание, после чего со свойственной ей логикой объяснила Адольфу, что у него очень много поклонников, партия на подъеме и умирать в такой момент — малодушие. Второй раз она уговорила его прекратить голодовку, объявленую Адольфом во время отбывания срока. Уже совсем обессиленный, он собирался покинуть этот мир, но Хелен добилась свидания с ним и заставила вернуться к действительности. Да и сам Эрнст однажды спас его. Чтобы придать респектабельности своей партии, фюрер часто брал с собой Ханфштенгля-старшего. Во время одной агитационной поездки в начале 20-х из Саксонии в Берлин их остановил отряд коммунистической милиции. Эрнст стал убеждать «товарищей», что он — швейцарский бизнесмен, а Гитлер — его лакей. «Товарищи» поверили: облик испуганного фюрера весьма способствовал подобному утверждению.

Этого Гитлер забыть не мог. Он никогда не забывал добро. Если эта добрая память не вступала в противоречие с задачами и тактикой его борьбы, не нарушала выработанных им норм национал-социалистической морали, поведения, традиций.

Так что сейчас он с удовольствием направлялся в радушный дом Ханфштенглей. Там его ждали покой, тепло, отличный кофий из настоящего зерна арабика и музыка. Эрнст был превосходным музыкантом — композитором и пианистом. И очень умным, полезным музыкантом. Именно он подсказал Гитлеру идею массированного воздействия на массы при помощи музыки, точнее — маршей. Эта практика была апробирована на стадионах в Штатах: гипнотический эффект объединения футбольных болельщиков, концентрации энергии огромного количества индивидуумов в единый порыв — всё это было отработано в том числе самим Эрнстом, который ещё в Гарварде написал множество популярных маршей. Фюрер с восторгом поддержал инициативу друга. Не только инициативу, но и сами марши. Написанный Ханфштенглем марш «Фаларах» разучивал оркестр СА, «Немецкий ветерок» — Deutscher Föhn — стал фирменным маршем СС, десятки других творений друга были разосланы в провинциальные оркестры СС и СА.

К тому же Адольф очень любил игру на фортепиано своего Эрнста, высоко и справедливо ценил ее. Ещё с давних времен — с начала 20-х. Тогда в маленькой квартирке Гитлера на Тьерштрассе Эрнст часто играл перед ответственными выступлениями молодого вождя, приводя в нужное состояние его дух, организуя мысли, успокаивая или возбуждая его. Эти фортепианные «процедуры» доставляли истинное наслаждение фюреру, являясь, одновременно, своеобразным психостимулятором или депрессантом. Гитлер привык к ним, нуждался в них.

…Прислуга бесшумно накрывала кофейные столики, гости расположились в кожаных креслах, Эрнст, прекрасно чувствуя состояние своего главного гостя, подошел к «Бехштейну» и заиграл Libestraum Листа. Руди сидел, глядя прямо перед собой, черные кустообразные брови были сдвинуты, что означало высшую степень внимания. Ильза искоса поглядывала, как накрывают столики, разглядывала картины на стенах. Хелен с удовольствием слушала игру мужа. Ева с восторженной влюбленностью взирала на умиротворенное лицо своего Адольфа, не переставая радоваться своей судьбе, звукам музыки, любимой ее Адольфом, гостеприимству друзей ее Адольфа. Она была миловидна, с умеренно крупными чертами лица, стройной фигурой, легким нравом. Пару лет назад она закончила монастырскую начальную школу и лицей в Мюнхене. Была в меру умна. И этим также привлекла фюрера. Ее Адольф как-то сказал: «Умному человеку следовало бы иметь примитивную и глупую женщину. Вообразите, если бы у меня была женщина, которая вмешивалась бы в мою работу…» Ева этих слов не знала, но в работу Вождя никогда не вмешивалась. Однако то, что Гитлера привлекают женщины с большой грудью, было ей известно, поэтому, как поговаривали, подкладывала в свой бюстгальтер носовые платки.

По негласной договоренности, во время кофея и после о политике не говорили. Настрой, заданный Вагнером и Листом, не позволял спускаться на грешную землю. Фюрер заметил, как неразрывно связаны подлинно великие творцы друг с другом не только своими идеями, творческими и человеческими принципами, но и личными судьбами. В этом есть магическое Провидение. Средняя дочь Листа — Козима — стала не только женой Вагнера, но и самым преданным хранителем его традиций, Байройта и опер мужа в их первозданном виде. Восторженный настрой несколько сбила Хелен, заявившая, довольно-таки некстати, что Козима покинула своего первого мужа — великого пианиста и пропагандиста творчества Вагнера Ганса фон Бюлова. И не только покинула, но сделала это, прижив сначала троих детей от Рихарда в то время, как ее муж дирижировал премьерой «Тристана» в Баварской опере или готовил к постановке «Майстерзингеров», пропагандировал творчество своего кумира во всей Европе и давал сольные концерты, как великий пианист, прославляя германское искусство; только он мог противостоять и противостоял этому русскому Антону Рубинштейну. Ситуация с Вагнером была скандальной, о ней говорили все — от горничной композитора до Людвига Второго Баварского. Фон Бюлов однажды обнаружил Козиму — «секретаря» Вагнера — в спальне композитора, но не потребовал никаких объяснений. Через девять месяцев родилась Изольда, которую Ганс зарегистрировал как свою дочь. В 66-м году, когда Бюлов писал своему другу, что «с февраля 1865 года у меня не было ни единого сомнения относительно крайне деликатной природы этой ситуации», Вагнер обманом убедил Людвига Второго сделать заявление о чистоте брака фон Бюлова и Козимы и о каре для тех, кто осмелится утверждать обратное. В это время рождается вторая дочь Рихарда и Козимы — Ева. Только после рождения сына Зигфрида в 69-м году Козима написала Бюлову о «необходимости достичь понимания». Брак с фон Бюловым был расторгнут только в июле 1870-го. После этого Ганс фон Бюлов с Вагнером и Козимой никогда не общался. Козиме он лишь написал письмо с соболезнованиями после кончины ее мужа. «Это вряд ли достойно германской женщины, носительницы арийского духа, перед которым Козима так преклонялась!» — воскликнула Хелен и испуганно примолкла. Все затихли. Ильза даже прикрыла лицо руками, как в ожидании удара. Но гром прогрохотал в отдалении. Фюрер лишь удивленно посмотрел на женщину и относительно спокойно ответил что-то в том духе, что «нам, простым смертным» не дано знать и не дано судить о том, что происходит в небесном чертоге в Асгарде. «Валгалла — царство Одина — не для взгляда обывателя». Затем, в меру и контролируемо возбуждаясь, стал говорить, что он всё это знает. Он знает и о том, чтó один его кумир — Ницше — сказал о «Парсифале» другого его кумира, а сказал Ницше, что «Парсифаль — это мерзость», и вина в этом — Козимы, которая развратила его бывшее божество — Вагнера и которая «вторглась в германскую культуру, к которой сама не принадлежала». «Я всё это знаю! И что?! Это наша духовная кровь, осквернять которую своими знаниями никому не дано и не позволено», — заключил он и неожиданно улыбнулся Хелен. (Может, он вспомнил, что когда-то, в 23-м году, старушка Козима не приняла его в Ванфриде). Небесно-голубые глаза Адольфа были неотразимы. Все выдохнули. Вождь был спокоен и уверен в себе как никогда. Потом заговорили о современных музыкантах.

«Знает ли мой фюрер о новой восходящей звезде нашей культуры — Караяне?» — удачно сменил тему Гесс. О, это выдающийся юноша — нет, он уже не юноша, он уже мастер — настоящий ариец, — помилуйте, какой он ариец, он этнический грек или армянин, хоть и очень талантлив — нет, дорогой Руди, ещё его прапрадед Георгий получил от курфюрста Фридриха Августа Третьего рыцарский титул, — это прекрасно, но кровь-то греческая… Гитлер прислушивался к спору. О Герберте фон Караяне ему говорил Геббельс. Талантлив, собирается вступать в НСДАП, если уже не вступил. Прекрасно продирижировал «Саломеей» Рихарда Штрауса, успешен как первый капельмейстер в Ульме. Свои выступления часто предваряет исполнением «Хорст Вессель». «Вот такие сменят устаревших маразматиков», — вступил в спор Гитлер. «Частичка греческой крови только украшает арийскую кровь. Греки — это не славяне, это — основа европейской цивилизации». Затем заговорили о Фуртвенглере. То, что он великий дирижер, может, самый великий в истории ХХ века, это было несомненно. Об этом говорили даже те, чьи имена при Гитлере лучше было не упоминать. Эрнст как-то заикнулся о Шёнберге — выходце из бывшего еврейского гетто в Вене. Гитлер тихим голосом попросил больше при нем это имя не произносить. Однако, когда Ханфштенгль всё же осмелился закончить предложение и привести оценку, данную этим выходцем из Леопольдштадта (уже не упоминая его по имени), фюрер замолчал и задумался: «Фуртвенглер определённо лучший музыкант, чем все эти тосканини, орманди, кусевицкие и прочие. Он — настоящий талант, и он любит музыку». Да и сам Тосканини на вопрос, «кто лучший дирижер современности кроме него — Тосканини», не задумываясь, ответил: «Фуртвенглер!» «Да, он обладает гипнотическим воздействием. Его кульминации ошеломляют и убеждают», — произнес долго молчавший фюрер. «Но он никогда не приветствует нас салютом. Принципиально не приветствует», — вставил Руди. «И ещё восхищается игрой еврея Артура Шнабеля, собирается ставить “Художник Матис” Хиндемита, да и евреев из оркестра, в отличие от Караяна, выдворяет неохотно, под нажимом и угрозами, скрипачей же тайком оставляет…». — «Знаешь ли, мой друг, гениям, разделяющим в главном наши взгляды, надо прощать слабости. Их, я имею в виду гениев, в мире не так уж много. И то, что такие гиганты, как Вильгельм Фуртвенглер или Вальтер Гизекинг живут и творят в Германии, — это улыбка судьбы, знак нашей победы по всем фронтам. А скрипачей мы уберем сами. Не будем отвлекать такими мелочами гения. Пусть творит в тишине и гармонии». Никогда ранее Гитлер не был так спокоен, уверен в себе, так мудр.

Засиделись допоздна. Это был чудный умиротворенный вечер. Таким же виделось будущее Германии.

Х

Кирилова стало беспокоить то, что он всё чаще вспоминает эту кареглазую англичанку Джин. Ему только не хватает влюбиться на старости лет. Это была бы смехотворная пара: престарелый русский безработный около пятидесяти и певичка из второсортного кабаре, которой, наверное, и тридцати нет. Тем более что с Марусей ему было спокойно, привычно, тепло. Она его явно любила, да и он уже себя без нее не представлял. Как будто никогда не расставались. Он всё собирался переехать к ней, но Димочку стали выпускать домой, а троим там было бы тесно. Если всё будет в порядке, хотя профессор Бонхёффер ничего не гарантирует, но считает, что «надежда есть», надо будет искать новую квартиру. На какие средства ее снимать, было не ясно… Так что Джин была явно некстати. Но он о ней думал и надеялся, как школьник, случайно её увидеть. Маруся как-то сказала, что Джин снимает квартиру где-то недалеко от него — на Ноллендорфштрассе. Случайно встретить не удалось, но сразу после Пасхи Маруся предложила пойти вместе с Джин и ее приятелем посидеть на Унтер-ден-Линден. Наличие приятеля омрачило перспективу, но Кирилов, всё равно, подавив ужаснувшее его ликование, якобы нехотя, согласился.

Утром они с Марусей поехали в Шарите навестить Димочку и поговорить с профессором. Кирилов увидел его впервые. Бонхёффер произвел на него самое благоприятное впечатление. Так как Кирилов на этой встрече выступал в качестве переводчика, профессор обращался непосредственно к нему. Это был человек с серебряной гладко причесанной шевелюрой и элегантными седыми усиками, внимательным доброжелательным взглядом. О Димочке он говорил с явной симпатией. Впрочем, чувствовалось, что ко всем своим пациентам он относится с индивидуальным вниманием и отнюдь не формальной заботой. Ничего нового он не сказал, ещё раз обнадежил. Так как все аномалии у Димы были не врожденного или наследственного характера, то шансов на выздоровление — если не полное, то частичное — у него много. Заниматься умственным трудом он, видимо, будет не в состоянии, но вести нормальную во всех отношениях жизнь взрослого мужчины — весьма вероятно. Сможет работать в определенных сферах. Во всяком случае, он — Бонхёффер — и его коллеги сделают все возможное. На прощание он попросил обращаться к нему при малейшей необходимости без всяких колебаний. «Я — ваш друг. И вашего сына». Пояснять степень родства с Димочкой Кирилов не стал. Вышли из клиники они в самом приподнятом настроении. А день был чудесный.

Пасха в том году случилась поздняя, и вековые липы на сквере уже зазеленели, закудрявились. Вдоль строя мощных стволов проносились редкие в выходной день автомобили, на улице прямо на асфальте под сенью густых крон стояли столики маленьких кафе. Проходя мимо особняка — дома номер 7, Кирилов непроизвольно ускорил шаг и опустил голову. «Боишься их?», — спросила Маруся. — «Да нет, элементарная брезгливость». — «Сегодня они отдыхают. Где-нибудь на природе жрут свою водку». — «Они никогда не отдыхают».

Джин с приятелем уже поджидали их. Этот парень сразу понравился Кирилову. Было в его облике нечто необычное, что именно — понять Кирилов не мог. Но глаза умные, взгляд внимательный и добрый. Волосы модной челкой спадали на правую часть лба. Одет весьма тщательно, изысканно, но аристократически скромно, со вкусом. Это он — Кирилов — заиндевел в своем поношенном неуклюжем единственном гражданском одеянии. Надевать же выгоревший и выцветший мундир по такому случаю было нелепо.

Нашли столик в углублении между домами чуть подальше от людского потока. Солнце пригревало, со стороны Шпрее доносилось свежее дыхание реки. Рай!

Оказалось, что Кристофер, как и Джин, приехал из Англии. Оба бежали от своих семей, уезжали тайком. Но приехали они порознь, познакомились в Берлине. «Это было мое судьбоносное решение — приехать в Берлин». — «Он так говорит не потому, что встретил здесь меня», — язвительно бросила Джин, и Кирилов не понял, что она имела в виду. Кристофер заметил: «Привыкай, дружище. У нее непробиваемая ухмылка на всё!» Он был словоохотлив, она же одаривала краткими жесткими репликами. «Если бы не Уистен, так загнивал бы я в патриархальной Англии». — «И ханжеской до маразма» — добавила Джин. Кристофер удовлетворенно кивнул: хоть в чем-то мы сходимся. «А кто этот Уистен?», — спросил Кирилов, так, для поддержания беседы. «Оден!» — воскликнул Кристофер. Кирилов вопросительно взглянул на Марусю. «He is from Russia», — тихо молвила Джин, но Кирилов ее понял. «Дружище, это гениальный поэт». — «И привлекательный мужчина», — ни к селу ни к городу заметила Джин. — «А, перестань! О нем ещё не все знают, но поверь, в этом веке он будет великим. Одним из великих!» — «Да, я из России, но я плохо знаю и русскую поэзию. Я офицер. Простите». «Я слышала от Марии, что вы — из белой эмиграции». — «Да, Джин, из белой. Другой нет!» — «Почему же. Есть. Из тех, кто не согласен с линией руководства. Но тоже — социал-демократы или даже коммунисты». Она замолчала и уткнулась в чашу с кофе. Кирилова неприятно поразила ее осведомленность в большевистских делах, но углубляться в эту кучу дерьма он не счел нужным.

— Я слышал, вы поете, — переменил он тему.

— Вы правильно слышали.

— Где?

— Кабаре «Леди Уиндермир». Это не очень известное кабаре.

— Я найду его.

— И пожалеете, — весело встрял Кристофер. — Она плохо поет. Без выражения. Без страсти. И руки висят вдоль тела, как плети. На публику ей наплевать. Да и голос, как у хаски. Низкий, глухой. Я лучше пою.

— Ага. Соловьем заливается. — Казалось, что уколы Кристофера её мало волнуют. Видимо, она к ним привыкла. Кирилов никак не мог понять, на какой стадии их отношения. Однако в следующий миг всё прояснилось.

— Оказывается, мы с вами, Анатоль, соседи. Вы тоже живете в районе Ноллендорфплац?

— Да, на Винтерфельдштрассе.

— Рядом! А мы на Ноллендорфштрассе, 17.

Кирилов вопросительно посмотрел на Кристофера.

— Мы — это Джин и я. Мы снимаем вместе небольшую квартирку. Заходите. Тесновато, но гостеприимно.

День для Кирилова потускнел. Маруся заметила, чуть ухмыльнулась и заговорила о другом.

— Вы работаете, Крис?

— Вот уже третий год преподаю английский язык отпрыскам богатеньких семей.

— Однако больше развлекается. — Это Джин.

— Хорошие ученики?

— Да, Анатоль. Есть очень умненькие и сообразительные. Главное, заинтересованные. Как правило, из иудейских семей. А вы?

— Без работы. Почти год. Но сейчас появилась надежда. Вернее, предложение.

— Впервые об этом слышу, — по-русски шепнула Маруся.

— Потом скажу.

— Моя любимая певица, модель и друг заметила, не без ехидства, что я больше развлекаюсь. Она права. Однако, что ещё делать в этом городе, как не наслаждаться последними мгновениями его бурной, прекрасной, ослепительной жизни. Сегодня Берлин — ещё мировая столица искусства, любви, свободы и разума. Завтра это будет захолустный, хоть и огромный, город, погружающийся в средневековый мрак. И в псевдоантичность.

— С чего вы это взяли?

— Интуиция, интуиция, дружище Анатоль. Я же писатель. И я люблю иногда выпить. После жесточайшей пьянки неизбежно приходит жуткое похмелье. Да вы и сами это знаете.

…Берлин же, действительно, был ослепительно прекрасен, как огромное блистающее заходящееся в экстазе кабаре. Нигде столько не танцевали, как в Берлине в эти годы. Кто-то заметил, что там танцулек больше, нежели в Париже кафе, в Москве кабаков или в Брюсселе — банков. Казалось, что танцуют все: заводовладельцы и безработные, изгнанные принцессы и проститутки, старухи и молоденькие гимназисты с лиловыми кругами под глазами, добропорядочные бюргеры и бандиты всех мастей, офицеры и продавщицы универмагов, машинистки и мясники, шпики и разочарованные революционерки, ученые и официанты, писатели и читатели, студенты и грузчики, танцуют в зеркальных балрумах, барах и маленьких кафе на улицах, на бульварах и во дворах под музыку огромных белых свингов, негритянских джаз-бандов, аккордеонистов, под граммофонные пластинки или любительские оркестрики, и танцуют долго, страстно, самозабвенно, даже не танцуют, а, по словам «вашего русского, Анатоль», «священнейше ходят, через душу свою пропуская дичайшие негритянские ритмы» <А. Белый>. Было в этом истерическом танцевании, в этих прижимавшихся парах отчаяние и восторг, похоть и забвение, смысл и наваждение. Это было инстинктивное стремление преодолеть чуждость друг другу, собственное одиночество, возрастающую нервозность, ужас прошлого и предчувствие катастрофы надвигающегося будущего. Это была, по словам другого русского, «чудовищная и непристойная “мимодрама”: символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса самому себе» <В. Ходасевич>. Это было так и не так. Это была жизнь, какая ни была, но жизнь, которую, как всем казалось, они проживают в последний раз. Это был последний вдох пусть наркотического, пьянящего, отравляющего дурмана, но всё же живого и живительного. Это было неосознанное прощание со свободой — даже такой: взвинченной, криминальной, пряной, извращенно эротичной и тревожной. Впрочем, ни Кирилов, ни Крис этих слов не знали. Они это чувствовали.

Берлин только что стоял в полушаге от пропасти красной чумы — страшной, смертоносной, но уже «апробированной» в другой стране, жуть которой была уже понятной, — чумы, кажется, пронесшейся над их головами. И ещё позади был ад Мировой войны. Пока только первой. Впереди — ощутимо сгущавшаяся туча неведомого кошмара, суть и воздействие которого были неясны, а оттого животный ужас перед будущим становился в разы сильнее, нежели воспоминания о только что пережитом прошлом. Хрупкая и уже изживающая себя Веймарская республика не могла не рухнуть, раздираемая красным и коричневым монстрами, это было очевидно, но как произойдет это крушение, кого погребет под собой, что готовит стране и миру — было в тумане склизком, мутном, зловещем. Посему под блистательным покровом города, залитого масляными огнями витрин, фонарей, реклам, отражаемых в блестящем сальном асфальте, оглушаемого потоком экстатичной, томительно тягучей, натужно веселой музыки, — под этим покровом неизменно ощущались какое-то подземное движение, постоянная дрожь, заставляющие берлинца жить в мучительном ожидании катаклизма, грозовое напряжение требовало разряжения, а его пока не было. Но его ждали.

Впрочем, всё это — жизнь ночного Берлина, который, просыпаясь утром, пытался сбросить с себя химеры сумрачного подсознания. Днем город был хорош, свеж, оживлен, деловито озабочен, многолюден. Особенно сейчас, когда жуткий мировой кризис 29-го года, прервавший золотой век Веймарской Германии, стал ослаблять свою хватку. Казалось бы, уходят в прошлое цунами суицидов, сексуальных преступлений, сумасшествий, серийных убийств, накрывавших Веймарскую республику 20-х, время, когда криминальные драмы, вроде классического фильма «Доктор Мабузе, игрок» (1922 год) с гипнотизерами и всемогущими преступниками, воспринимали как реалистическое искусство, отражавшее «действительность». И воспринимали не без оснований. К примеру, первый звуковой фильм одного из отцов современного кинематографа Фрица Ланге «М» опирался на историю двух реальных персонажей: Фрица Кармана, гомосексуального маньяка, каннибала, кулинара, «Ганноверского вампира», который, будучи секретным сотрудником полиции, годами избегал поимки, и серийного убийцы Петера Кюртена — «Дюссельдорфского душителя». Потрясенное, потерянное, фрустрированное общество к началу 30-х начинало приходить в себя.

…Машины нескончаемым потоком стремительно проносились по многочисленным магистралям Берлина. На улицах старого города с вереницами огромных и маленьких магазинов, лавочек и салонов, с парикмахерскими, банками, ресторанами, кафе, аптеками и частными домами, где движение транспорта было неспешно, среди шикарных автомобилей часто мелькали маленькие детские машинки. Это были дорогие авто. Управляемые мальчиками в матросках или миниатюрных шоферских комбинезонах, они, как правило, прижимались к тротуарам, по которым неспешно фланировали их бонны, няни, гувернантки, степенные, не обремененные тяготами жизни буржуа, аристократы, дамы различных возрастов. Деловой люд быстро перемещался по мостовой, соседствуя с транспортом, просачиваясь сквозь нестройные ряды вежливых автомобилей. Звонкие клаксоны радостно перекликались друг с другом, создавая праздничную атмосферу солнечной мирной жизни, проснувшейся после трехлетнего безысходного сна. Наземные участки U-Bahn, автобусы и трамваи S-Bahn ещё уживались с конками, порой двухэтажными. Молодые и немолодые люди в коричневых рубахах всё заметнее вкрапливались в жизнь ночного и дневного Берлина, их сторонились, но тревога, которую они внушали, ещё не воплощалась в реальные действия, а если и воплощалась, то эти действия воспринимались как эпизодические криминальные эксцессы маргинального отсека общества.

В политической жизни Европы Берлин — столица поверженной Германии — пока что был периферийным блеклым городом, однако в 20-е, в кризисные годы он стал культурной доминантой Европы, если не мира, столицей высокого искусства, кинематографических грез, передового театра, живительных экспериментов в области музыки, живописи, изысканного жизненного стиля.

Однако и здесь начинают ощущаться подземные сдвиги, толчки, болезненная пульсация. За пультом в Берлинской филармонии ещё стоит Бруно Вальтер, дирижируя симфоническими абонементами, одновременно возглавляя легендарный оркестр Гевандхауз в Лейпциге; еврейское происхождение великого дирижера ещё никого не интересует. Альберт Эйнштейн продолжает читать лекции в Обществе имени императора Вильгельма и прогуливаться перед лекциями вдоль Шпрее со своим другом Максом Планком в сопровождении любимого бассета. Томас Манн заканчивает «Иосиф и его братья», подумывая об отъезде в Цюрих. Артур Шнабель преподает в Берлинской высшей школе музыки и пока что исполняет произведения Листа, Шопена, Вебера наряду с любимыми Моцартом, Бетховеном, Шубертом, которые останутся в его репертуаре, вытеснив вскоре романтиков, и принесут ему всемирную славу; скоро он покинет Германию, чтобы никогда более в нее и в Австрию не возвращаться. Его мать не последует за сыном и в возрасте 83 лет погибнет в концлагере Терезиенштадт. Эрвин Пискатор в своем театре (в помещении «Вальнертеатра»), вынужденно удалившийся из центра в рабочий квартал Берлина, дает последние представления пьес Билль-Белоцерковского, Глебова, Меринга, некоторые из них заканчиваются пением «Интернационала», когда артисты поднимают вверх сжатые кулаки. Представители еврейской буржуазии гордятся тем, что оплачивают эти спектакли покупкой билетов по баснословным ценам. Баснословные цены не удержат новатора на родине: вскоре он переедет в СССР, откуда благополучно улизнет во Францию, затем — в США. А на Тиргартенштрассе, 44, семья владельца самых модных и дорогих магазинов Грюнфельда уже пакует вещи, готовясь к отъезду в Нью-Йорк. Пока что отъезд откладывают в надежде… Но на вокзалах выстраиваются очереди еврейских семей за билетами на Цюрих, Вену, Париж. Эрих Мария Ремарк пожинает плоды триумфа романа «На Западном фронте без перемен» и одноименного кинофильма, получившего двух Оскаров, покупает работы Ренуара, Гогена, Сезанна, оценив мощь первого вала остракизма германского офицерства, предвидя будущее, приценивается к вилле «Каза Монте Табор» на озере Лаго Маджоре. В то же время, выставки Отто Дикса проходят с большим успехом. Его работы покупают Штутгартский музей («Большой город» и «Триумф смерти»), Дрезденская «Галерея новых мастеров» («Война»), «Кунстхалле» в Карлсруэ («Семь смертных грехов»). До изгнания из Дрезденской академии с формулировкой «Ваши картины представляют собой величайшее оскорбление чувству морали и, следовательно, являются угрозой для морального возрождения нации» — ещё остаётся время. Другие представители так называемого «дегенеративного искусства» — Макс Бекман, Георг Гросс ещё творят, преподают в Германии. Особым успехом пользуются картины русского эмигранта Николая Загрекова. «Новая вещность» («Новая вещественность») царит не только в живописи, но и в музыке: Пауль Хиндемит и Курт Вайль в расцвете таланта: первый заканчивает в это время симфонию «Художник Матис», музыка второго к пьесе Бертольда Брехта завоевывает мир. Однако Гаспар Невер у себя в мастерской, демонстрируя английским любителям живописи свои афиши и указывая на одну из них — к «Трехгрошовой опере», слышит провидческую фразу: «Может быть, очень скоро к этой афише добавят мрачную надпись: “Спектакль отменен”». Англичанин хотел сбить цену — всего-навсего. Отто Клемперер прощается с берлинской «Кроль-оперой», где он ставил произведения Яначека, Стравинского, Хиндемита, Шёнберга. Он ещё дирижирует в Берлине, но постепенно готовится занять пост главного дирижера Лос-Анжелесского филармонического оркестра. Арнольд Шёнберг, сын еврея-эмигранта из Петербурга, великий композитор, основоположник Новой венской школы, создатель додекафонии и серийной техники, пока что является профессором композиции в Прусской Академии искусств и пишет оперу «Моисей и Аарон» — свое крупнейшее сочинение. Его лучший ученик Альбан Берг заканчивает свой шедевр — оперу «Лулу», а Георг Вильгельм Пабст с удивлением наблюдает победное шествие своего фильма «Ящик Пандоры» с Луизой Брукс в главной роли по тому же сюжету — по пьесам Франка Ведекинда. Эрих Мендельсон звонит Бергу: «По мнению “этих”, музыка кончилась на Вагнере, надо уезжать. Они запретят “Лулу”». — «Эрих, я это знаю. Всё, что не является “народным”, то есть германским, должно исчезнуть. То, что нельзя напеть, не есть музыка». Берг скоро умрет от заражения крови, «Лулу» и «Ящик Пандоры» Пабста запретят, он будет ставить «Юную гитлерианку». Уедет позже. Эрих Мендельсон сообразит раньше и покинет Германию в 33-м, чтобы создавать свои шедевры в Штатах, Эрец-Исраэле; Германии он оставит в наследство знаменитую башню Эйнштейна в Потсдаме, универсальные магазины, Колумбусхаус в Берлине, шляпную фабрику в Луккенвальде и другие сокровища архитектурного искусства. На студиях «Универсум-фильм» ещё снимают Фриц Ланг, Пауль Лени, Эрнст Лубитш. Пола Негри, урожденная Барбара Халупец, некогда обрученная с Чарли Чаплиным, бросившая его ради Рудольфо Валентино, после смерти которого вышедшая замуж за грузинского князя Сергея Мдивани, только что вернулась из Голливуда в Германию. Доктор Геббельс отстранил ее от съемок, заподозрив скрываемое еврейство, однако Гитлер взял роковую красавицу под свое крыло, отменив приказ ретивого министра. Слухи о том, что Пола является любовницей фюрера, скорее всего, были вымыслом. Пауль Клее — профессор Дюссельдорфской академии художеств. В 1933-м его оттуда выгонят, но он выживет. «Короля джаза» Пола Уайтмена встречают овациями на всех концертных площадках и чествуют в Германском музыкальном обществе. В «Нельсон ревю» на Кудамме блистает Жозефина Бейкер. Звездам негритянского искусства путь в Берлин ещё не закрыт. Как не закрыт он до поры всем великим музыкантам, артистам, танцовщикам от Стравинского до Павловой, от Михаила Чехова до Прокофьева. Артур Рубинштейн дает последние в своей долгой жизни концерты в Германии. Больше никогда он не приезжал в эту страну, даже после войны. Яшу Хейфеца в Берлине встречают цветами — он направлялся на гастроли в СССР. Геббельс изъявляет желание, чтобы великий скрипач дал несколько концертов в Берлине — публика жаждет этого. Хейфец отказывается, хотя именно в Берлине в 1912 году началась его триумфальная концертная деятельность: в тринадцать лет он дебютировал с Берлинским симфоническим оркестром, за дирижерским пультом стоял Артур Никиш. «Здесь уже другой воздух». Но это чувствуют ещё не все. Воздух былой свободы ещё притягивает людей искусства. Такого сгустка гениальности, новаторства, свободы духа в одной точке планеты в кратчайший период — всего одного десятилетия — культура ХХ века вряд ли знала.

Берлинские парикмахеры доводят до совершенства модную новинку из Голливуда — «каре “с мыском”». В кабаре «Старый Берлин» на столиках — телефонные аппараты. Это — новинка для привлечения посетителей. По соседству упитанные обнаженные берлинки дерутся в грязи — популярное зрелище. Невдалеке дают гала-сеансы, на которых проститутки с хлыстами ищут добровольных любителей этих эротических забав. Плотно отужинав, солидные буржуа направляются на Блошиный рынок на Ноллендорфплац, а затем на Кудамм — Курфюрстендамм, богатейшую улицу Берлина, соперницу бульвара Унтер-ден-Линден. На ней к началу 30-х проживало 120 семей миллионеров. Вся живость, творческий полет, свобода, провокативность — все это ассоциировалось с этой улицей. Там можно было выбрать себе мальчиков с грубо подкрашенными лицами для забав — школьники зарабатывали несколько марок на девочек. На этом бульваре произошел первый еврейский погром. А пока в «Романском кафе» на Кудамме, с его бархатными драпировками, зеркалами и золотыми украшениями, охраняемом карликом в униформе, собирается интеллектуальная элита Берлина. Уже не так активно, как до погрома, устроенного нацистами 20 марта 1927 года на Кудамме и в кафе, но всё равно сюда тянет богему столицы. Здесь нет бочек с селедками, нет скрежета идущих враскачку старых трамваев S-Bahn, нет грязных рабочих, дешевых проституток, нищих и безработных, плохо мощеных улиц; здесь нет безумных цен кафе на Александерплац и снобизма Зигессаллее. Рядом, но в отдалении — «Эксцельсионор» и шикарные особняки Груневальда, сады Тиргартена с кричащей малышней и хлопотливыми нянями. Особый, тихий, примостившийся на краю берлинской площади Брайтшайдплац — «берлинской “Пигаль”» — мир, где ещё собираются Георг Гросс и Эрих Мария Ремарк, Отто Дикс и Бертольд Брехт, Рудольф Штейнер и Альфред Дёблин, Стефан Цвейг и Марго Лион с неизменным бокалом «шерри-коблер». Собираются до поры до времени…

— Да, похмелье неизбежно. И я так думаю. У нас в Петербурге в 13-м тоже был пир… Не предполагали, что он закончится чумным похмельем. До сих пор опохмеляются. Боюсь, что это — навсегда.

— Анатоль, вы проиграли, вы беженец. Поэтому всё, что происходит у победителей, вы видите в черном свете. Постарайтесь не быть предвзятым.

Маруся стремительно выпрямилась, выгнула спину; она всегда — с юности — становилась похожей на кошку, готовую в минуту опасности или решающего момента к прыжку. Крис первым уловил критичность момента, впрочем, лицо Кирилова, моментально побелевшее, его заледеневшие глубоко сидящие синие глаза, секунду назад смотревшие на Джин с обожанием, крепко сжавшиеся губы не оставляли сомнений. Не давая шанс сторонам перейти к боевым действия, он врезался:

— Вы правы, дружище. Однако есть существенная разница. У вас, насколько я знаю, к 13-му году не было того опыта, который есть здесь. У вас была размеренная жизнь со своими проблемами и внутренними катаклизмами, был Распутин, но был и заметный прогресс во всех областях, да, с социальным расслоением и подспудным брожением разных сил. Но у вас не было того, что я бы назвал «ипритовым опытом», не было сокрушительного поражения в величайшей войне, не было моря похоронных извещений, сотен тысяч калек, не было унизительно мира и позора нищеты. Вы веселились, предавались…

— Я не веселился!

— Толя! Не заводись!

— Не волнуйтесь, Мария. Мы же беседуем, отдыхаем. Так вот, у вас, в Петербурге, предавались пороку, страстям, безудержному веселью, кокаиновому забвению, свободе в любви, искусстве, быту на опыте предшествующей сытой жизни.

— В то время как народ прозябал в нищете, грязи и невежестве, — невозмутимо молвила Джин, разглядывая проходившую мимо публику.

— Милая, не суди о России по пьескам Горького. Верно же, Анатоль? К 13-му году, насколько я помню, в вечно голодной России наступило относительно сытое время. Хотя, конечно…

— Похоронные письма и калеки пошли косяком позже.

— Верно. Я только хотел сказать, что до войны, до потрясения пир, о котором вы упомянули, был порочен, изыскан, безумен. Но не был столь трагичен, как здесь. Наверняка предчувствия надвигающейся жути — и войны, и, главное, невиданного социального взрыва не могли не владеть и обществом, и культурой Петербурга, поэтому теней трагизма не могло не быть… Русская культура начала века была чрезвычайно чуткой. Я слышал Скрябина, Стравинского «Le Sacre du printemps», читал Кузмина — я правильно произношу это имя? Правда, в плохом переводе. И ещё ваша Цветаева. Здесь же всё пропитано ужасом. Все эти бесчисленные танцульки — Danse macabre, театральные изыски, кино, наконец!.. «Дьявол поклялся, но клятвам взамен он вышел на волю, взорвав гексоген». Это — Оден, кстати. Вы видели «Кабинет доктора Калигари»? Посмотрите. Старый, ещё немой фильм. Великий фильм. И не только потому, что он велик сам по себе. Кто-то сказал, что этот фильм гораздо более захватывает и пленяет, чем вся наша кинопродукция. Точно. Он во многом определил градус развития человеческого сознания и бытия на много десятилетий вперед. Ваш Эйзенштейн называл его варварским праздником самоуничтожения здорового человеческого начала, ассортиментом противоестественных изломов и чудовищных химер. Это так. Но эта братская могила, по его словам, здоровых кинематографических начал, не плод больной фантазии Карла Майера, Фрица Ланге или Роберта Вине, а диагноз. Диагноз наступающего безумия, предвидение ирреального мрака будущего, проступающего сквозь мишуру безумств суетливого десятилетия, — отдушину. Отдушину, отравленную ипритом и гексогеном.

— Вы не преувеличиваете, Крис? Это кино — манифест немецкого экспрессионизма, что верно. Шедевр. Но пророчество ли?

— Поживем — увидим, Джин. Боюсь, что я прав.

— Однако веселье, зашкаливающая свобода во всем — от политических игр в амплитуде: наци — большевики…

— Это, по сути, одно и то же, Анатоль…

— Бред какой-то…

— Милая Джин, твои суждения мы уже знаем…

— Я хотел сказать, что эта всепоглощающая свобода кипящей жизненной силы, торжество демонстративного порока…

— А вы, дружище, не замечали особенность этого демонстративного порока, действительно чрезмерного. Не примеряли его на себя?

— Что вы имеете в виду?

— Мы с вами не застали, увы, в живых, великую Аниту. Но всё равно. Посмотрите, всмотритесь в ее знаменитый портрет кисти Дикса. Там она — не двадцатипятилетняя соблазнительница, а смерть, за тобой пришедшая. Или растиражированные ее фотографии с обнаженной грудью. И не только грудью. Это молодая абсолютно раскрепощенная женщина вызывает у вас сексуальное возбуждение, эротические мечты? Ты хочешь её?!

— …

— Вот именно. Она завораживает, затягивает. Но отнюдь не своей сексуальностью. От нее веет не страстью, даже не похотью, а ужасом и обреченностью. Она была чрезвычайно талантлива. И чувство ирреальной реальности у нее было обострено, как мало у кого…

Солнце скрылось, похолодало. Джин заторопилась: пора отдохнуть и готовиться к выступлению в «Леди Уиндермир». Расходясь, договорились встретиться. Крис обещал познакомить со своим старинным другом Полом Боулзом — человеком весьма талантливым и своеобразным. Прощаясь, Джин улыбнулась Кирилову и ласково, дружески подмигнула. Он слегка оттаял…

— Расстроился?.. Расстроился! Я вижу. Но у меня есть для тебя хорошая новость. Правда, есть и плохая. С какой начать? Не дуйся! Начну с хорошей. Между Джин и Крисом ничего нет и быть не может.

— Это почему? В одной квартире…

— Да хоть в одной комнате. Он женщинами не интересуется. Не интересуется в принципе. Особенно сейчас, когда у него сумасшедший роман с одним парнем.

— Каким?

— Не знаю. Каким-то дворником. Хайнц, кажется. Так что, с Джин у него действительно приятельские отношения.

— А плохая?

— А плохая в том, что она — Джин — коммунистка.

— Как так?!

— Вот так! Очень просто.

— Не может быть!

— Может. Всё может быть. Ты что, не слышал ее реплики?!

— Ну, мало ли что! Молоденькая женщина, певичка, неудавшаяся актриса. Наслушалась…

— Нет, Толя. Она убежденная, упертая коммунистка. Не знаю, член ли она Компартии или ещё нет. Но будет. Уж лучше бы она жила с Крисом или с кем другим. Ты бы смог отбить.

— Не говори глупости.

— От коммунистов ты ее не отобьешь. Если только сам не перекрасишься в красного. Ныне многие перекрашиваются. Правда, в коричневых. Ладно. Теперь скажи мне, что за предложение у тебя.

— Отто передал. Рём предлагает идти к нему в личную охрану.

— Ты с ума сошел! Да и Рём! Ты же не член штурмовых…

— Сочувствующий. Младший брат, как они называют. Sympathischer, «kleiner Bruder». Рёму нужен человек, не связанный ни с Гитлером, ни со Штрассером, ни с кем. Никак не засвеченный. Никому не известный. Плюс профессиональный военный, офицер, которому терять нечего.

— А я?

— Про тебя никто не знает, кроме Отто.

— Ты ему веришь?

— Не верю. Я здесь никому не верю.

— И что ты решил?

— Не знаю. Но там деньги. Хорошие деньги.

— Как тебя занесло в этот Бойцовский клуб? Черт бы его подрал!

— Но благодаря ему я выжил. И ты меня нашла, благодаря ему.

— Отто тебя уговаривает, ты и поддался.

— Нет! Отто меня не уговаривает. Он говорит, чтобы я бежал от Рёма, как от огня.

— Не понимаю.

— А что тут понимать? Рём меня приметил, попросил Отто. Отто выполнил просьбу Рёма, но, когда я спросил его мнение, он и сказал: ни в коем случае… Но там деньги, которые нам так нужны.

— Эти деньги мне не нужны.

— Хорошо. Я буду думать.

(продолжение)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Один комментарий к “Александр Яблонский: Кириловъ. Главы из нового романа

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.