Великие поэты и художники самых разных национальностей говорили, что в эти годы они чувствовали себя евреями и были на стороне евреев. Но не Пастернак. Всего один раз ему довелось услышать (или он так и не пришел?) выступление человека, чудом вырвавшегося из Вильнюсского гетто. Он пишет: «Помню, что мне всеми силами хотелось избежать встречи с этим страдальцем…»
СЧАСТЛИВЫЙ МУЧЕНИК
«Хорошеет в кипятке!»
Воспоминания об Ольге Фрейденберг заставили вспомнить о ее знаменитом брате. Так воспоминания (информационные единицы, говоря сегодняшним языком) цепляются друг за друга и разматывают клубки памяти. Помню, когда вышла огромная — почти 900 страниц — книга Дмитрия Быкова «Борис Пастернак», ее читали взахлеб. Это очень серьезный добротный труд — о жизни, о стихах, о любви. Но главное, что я, помню, вынесла из этой книги — это свойственное Борису Пастернаку вечное подспудное ощущении катастрофы как нормы, как истинного состояния вещей. Этот “синдром Кассандры сейчас оказался очень востребован. Но у разных людей он ощущается по-разному. Кто-то смотрит только внутрь себя, а кто-то, приставив ладонь к глазам, пытается рассмотреть, что там на горизонте и даже дальше…
Про Пастернака можно сказать: он хотел и умел быть счастливым. Невзирая на обстоятельства и иногда вопреки им. «Хорошеет в кипятке» — не то он сам про себя так сказал, не то кто-то другой.
О, уж эти позитивисты, которые во всем ухитряются видеть хорошее. Вот пример. Его двоюродная сестра Ольга Фрейденберг пишет ему в письме: «Подходит трамвай. Один советский гражданин, желая влезть, со всего размаха бросает меня головой о мостовую. Я падаю плашмя, лбом о камни», и дальше она с трудом добирается домой, вся в крови. «О, ужас!Я вижу над переносицей огромную дыру и в ней – свою лобную кость.(…) Я лежала долго. У меня было сотрясение мозга, и меня лечили и терапевт, и психоневролог, и хирург».
Что же отвечает Пастернак? «Дорогая Оля! Ошеломлен твоей открыткой. Как счастливо ты, сравнительно, отделалась! А может быть, и рана зарастет совсем гладко? Ай-ай-ай, ты подумай! Это ты, наверное, соскочила в обратном направлении — постоянная Зинина привычка. Она сердечно тебе и маме кланяется».
Даже из такой дикой ситуации Пастернак умудряется извлечь счастье: ну не убили же, в самом деле! Нет, даже не счастье, не в этом дело, а в другом. Тут надо спросить Инну Беленькую. Она, как психиатр. сможет ответить на вопрос, хоть и поставленный коряво, но важный: неужели тонкие поэты могут быть сродни “аспергеру” и не чувствовать сострадания и со-понимания? Неужели некоторые из них понимают и чувствуют только себя, только свои чувства? (извините за тавтологию в истинно библейской фразеологии: чувствовать чувства)?
Кажется, тот же вопрос задавала себе и Ольга Фрейденберг. Ее всегда удивляли его письма к ней, с трудом добирающиеся до нее в блокадный, вымороженный, голодный Ленинград, их спокойная отстраненность. Мирные пейзажи, жалобы на трудности военного быта, рассказы о работе над переводами пьес Шекспира. Получив одно из таких писем, Ольга отметила в своем дневнике: «…тайная надежда на спасенье и помощь невольно соединялась во мне с именем брата и друга… Но когда я прочла его письмо из Чистополя с описанием пейзажа, я поняла свое заблуждение… Письмо говорило объективно о душевной вялости и утомлении, о душевной растерянности. Как и в начале революции, в письме чувствовался стертый, подобно старой монете, дух».
На своих условиях
Бедный, как часто ему приходилось наступать на горло собственной песне! Он умел убеждать себя, влюблять насильно, находить благородные мотивы в самого низкого пошиба деяниях.
Вот вполне характерные строки о продвижении русской экспансии на Кавказ:
Чем движим был поток их? Тем ли,
Что кто-то посылал их в бой?
Или, влюбляясь в эти земли,
Он дальше влекся сам собой?
То есть получается, что захват Кавказа шел от… любви!
Но, право, это не меняет сути дела: Пастернак чувствовал свою потребность говорить с властью на своем языке, сохраняя внутреннее достоинство. Насколько это позволяли обстоятельства, конечно.
Восторженным юношей 22 лет он приехал в 1912 году в Германию, в Марбург, где жили к тому времени его родители. Вернулся в Россию с четким понятием, что эта скучная размеренная жизнь не для него, а потом всю жизнь хотел утвердить правильность тогдашнего своего выбора. Это, кстати, нам знакомо по некоторым нашим эмигрантским судьбам: всю жизнь идет доказательство правильности своего поступка.
Он всей душой хотел вписаться в новую жизнь, но на своих условиях! Он хотел, чтобы ему, персонально ему, хотя бы остатки веры в романтические идеалы оставили. Вот поэтому для одной из своих первых «революционных» поэм он выбирает в герои лейтенанта Шмидта, романтического идеалиста, максимально далекого от плодовито разрастающейся на исторических подмостках плеяды «железных большевиков».
Поэма стала очень популярна. Даже «дети лейтенанта Шмидта», не знающие имени своего папаши, — пародия Ильфа и Петрова именно на эту популярность.
Но уже приходили другие герои. А прежние – бесследно исчезали, как его друг и почитатель таланта, тоже из когорты революционеров-идеалистов, Владимир Силлов.
- «Его расстреляли, — спокойно рассказывает ему поэт Кирсанов. — Как, ты не знал? Давно-о-о…» За это спокойное «давно», как будто речь шла о женитьбе, он возненавидел Кирсанова на всю жизнь. Он представил себе это безразличное
“давно-о-о!”, сказанное о себе.
Православие
Борис думал, что он был крещен в детстве своей няней. Однако на самом деле, священник только окропил его святой водой. Тем не менее, он со всей своей эмоциональностью посчитал себя крещеным. Борис Пастернак был православным христианином в тот страшноватый отрезок истории, когда это никаких «благ» не приносило, разве что чуть отдаляло от нелюбимых им соплеменников.
Однако в конце жизни христианская идея бессмертия, наложившись на индивидуальные черты характера, сыграла с ним злую шутку. Раз смерти нет – то и сочувствия умирающему нет, и беда близкого – это всего лишь очередное испытание, по поводу которого его, Пастернака, даже не стоит беспокоить. Именно так он отвечает сыну от первой жены Евгении Лурье, тоже Евгению… Тот пребывал в состоянии крайнего одиночества и душевного разлада — где-то в гарнизоне, на границе с Монголией. И получает отвратительное письмо.
«Ты преувеличиваешь безвыходность своего положения… Ты пишешь: «мы с тобой одной крови, папочка». А на черта мне эта кровь, твоя или моя. Мне брюхом, утробой, а не только головой ближе всякой крови «Фауст», за посылку которого ты меня благодаришь… Все время я тебе твержу: держись доступных, достигнутых рамок в своей жизни, работе, службе. Надрывом, истерикой, фантастикой, ходулями никогда ничего не достигалось. В течение долгого времени не пиши мне. Мне некогда, а оставлять тебя без ответа неловко. У меня совсем другие заботы, ничего я в этом не понимаю».
Тут не только пренебрежение страданием другого, и какие-то нелепые намеки «не выходить за доступные рамки». Повышенное раздражение Пастернака вызвало напоминание о пресловутом «голосе крови». И опять обращаюсь к профессионалу Инне Беленькой: о чем говорим этот “симптом”? Или уже можно синдром?
Еврейство
Жизнь его в самого начала была полна музыки и живописи. Мать будущего поэта Розалия Исидоровна Кауфман была замечательной пианисткой, ученицей Антона Рубинштейна. Отец – Леонид Осипович Пастернак, знаменитый художник, академик Петербургской Академии художеств. Дух творчества обитал в московском доме Пастернаков на правах главного, всеми боготворимого члена семьи. Из него, как из семечка, пророс талант великого поэта.
Но Пастернаку ужасно не хотелось быть евреем. Он хотел быть таким же, каким он был, – тонко чувствующим, талантливым, немного нервным, поэтом, и обязательно еще писателем, и философом (одну поэзию он чтил мало), и чтобы семья его была такая же, пропитанная духом искусства, с творческим воздухом во всех складках семейного бытия, но – не евреем. И невдомек ему было, что, родись он с другой отметиной, иной душевной организацией и наследственностью, скорее всего, он был бы совсем другим, и никогда бы нам не прочитать таких стихов. Как сказал кто-то о художнике Левитане: «тут еврейская меланхолия легла на русскую ширь». Но Пастернаку не было никакого делал до еврейской меланхолии и до поколений предков, которые что-то передали ему в генах.
«Зато до ненавистности мудрена сама моя участь, — писал он Горькому. — Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы мне и убыли. Но какую я дал бы себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающейся с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всём».
Отрицательное поле, в котором оказывается еврей с рождения, — пишет Борис Кушнер в журнале «Вестник», — не проходит бесследно. У одних оно закаляет дух, других — ломает. Именно евреям свойственен феномен самоненависти, встречающийся в разных формах. У Пастернака это нервное расстройство выражено еще в сравнительно мягкой степени, но присутствует, несомненно.
Работая над романом «Доктор Живаго», Пастернак не раз писал, что в своей книге «посчитается с еврейством». Одним из его адресатов его писем был Варлам Шаламов, которого после 20 лет лагерей расконвоировали на Колыме. Переписка двух писателей, благополучного на тот период Пастернака (потом его тоже загрызли – в связи с Нобелевской премией) и мученика Шаламова, опубликована в конце восьмидесятых в журнале «Юность». Велась она в 48-50-е годы, т.е. сразу после Катастрофы, и в разгар «борьбы с космополитизмом».
Шаламов как бы увещевал Пастернака:
«Мой отец, священник, водил меня по городу, стараясь по мере сил научить доброму. Так, мы долго стояли у здания городской синагоги, и отец объяснял, что люди веруют в Бога по-разному и что для человека нет хуже позора, чем быть антисемитом. Это я хорошо понял и запомнил на всю жизнь».
В конце своей жизни Пастернак был совершенно затравлен. Жаловаться на Кремль в переписке он не смел. Оставалось одно: сожалеть о своем еврействе. Ольга Фрейденберг была его доверенной Пастернака по «национальному вопросу». О, она умела понимать! Именно с ней он любит рассуждать о своем еврейском комплексе: «Чего я, в последнем счете, значит, стою, если препятствие крови и происхождения осталось не преодоленным (единственное, что надо было преодолеть) и может что-то значить, хотя бы в оттенке, и какое я, действительно, притязательное ничтожество, если кончаю узкой, негласной популярностью среди интеллигентов-евреев, из самых загнанных и несчастных».
Что ж, это было действительно так. Интеллигентные евреи, по Борис Леонидовича определению — «загнанные и несчастные», и были его безоглядными и безоговорочными обожателями.
Ну не хотел быть евреем – это, в конце концов, простительно. Но есть за ним непростительный грех. В трудную минуту, в черные годы Холокоста он отвернулся (в прямом и переносном смысле) от своего народа. Он как бы не заметил ничего. Юлиан Тувим, сам почти полностью ассимилированный еврей, который уже считал себя поляком, написал в годы войны пламенное эссе «Мы, польские евреи». В нем ощутима степень потрясения Тувима, оглушенного размерами истребления еврейства. Холокост пробудил в нем острое чувство национального самосознания: «Примите меня, братья, в благородный орден невинно пролитой крови: к этой общине хочу я стать ныне причастным». Великие поэты и художники самых разных национальностей говорили, что в эти годы они чувствовали себя евреями и были на стороне евреев. Но не Пастернак. Всего один раз ему довелось услышать (или он так и не пришел?) выступление человека, чудом вырвавшегося из Вильнюсского гетто. Он пишет: «Помню, что мне всеми силами хотелось избежать встречи с этим страдальцем…»
Сын художника и сын сапожника
И в то же время Борис Пастернак был по-своему мужественным человеком. Почему я говорю «по-своему»? Потому что действительно больше таких не было. На всем пространстве Советского Союза.
В 1936 и 1937 годах от Пастернака несколько раз добивались подписей под коллективными письмами, требовавшими расстрела обвиняемых. Он в резкой форме отказывал. И — о чудо страшного времени: пастернаковский отказ играть по страшным правилам иногда оказывался более чем результативным — в 1936-м, после того как Сталин внимательно изучил стенограммы выступлений Пастернака на «дискуссии о формализме», эта кампания была прекращена (об этом писал известный литературовед, профессор Стэнфордского университета Лазарь Флейшман, и только спустя много лет в кремлевском архиве обнаружилась подтверждающая этот факт стенограмма с пометками Сталина).
«Не трогайте этого небожителя», – приказал Сталин своим палачам и вычеркнул имя Пастернака из списков «врагов народа». Произошло сие в кровавом 1937 году, когда поэт в немыслимо резкой (без экивоков) форме отказался подписывать коллективное письмо писателей с требованием расстрелять Тухачевского, Якира и прочих. Это был мужественный поступок и в полной мере «чреватый». Однако — «кара», ходившая все более узкими кругами вокруг Пастернака, миновала. Сталин, видимо, помнил знаменитую пастернаковскую приписку к коллективному письму советских писателей, соболезнованию Сталину по поводу «постигшей его тяжелой утраты – смерти жены Надежды Аллилиуевой». Пастернак подписал с припиской. «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне долго и упорно думал о Сталине, как художник впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил, видел».
Многие посмеиваются над этой индивидуальной припиской, другим видится вся та же поэтическая эмоциональность, третьи подчеркивают определенную смелость: так «высунуться»!
Был еще знаменитый разговор 1934 года со Сталиным, когда тот его спрашивал о Мандельштаме. Сталин к концу разговора, после выяснения вопросов о том, почему Пастернак не хлопотал о своем друге Мандельштаме (Пастернак сказал, что он как раз хлопотал, но что Мандельштам ему отнюдь не друг и ему достаточно чужд), вновь спросил, как Пастернак относится к Мандельштаму, что он может сказать о Мандельштаме как о поэте? При этом и было как будто сказано: «Но ведь он мастер, мастер?» На это Пастернак вновь ответил, что это не имеет значения, и что ничего об этом он сказать не может, после чего сказал пресловутое:
— Почему мы всё говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с Вами поговорить.
– О чем? — спросил Сталин.
– О жизни и смерти, — ответил Пастернак. Сталин в ответ просто бросил трубку.
Тем не менее, было похоже, что сын художника и сын сапожника, Поэт и Вождь, Гений и Злодейство нуждались друг в друге. Понять это взаимное тяготение помогает пастернаковская мысль «о нравственной благотворности дурных времен».
Собственно, эта мысль у него одна из самых интересных. Заставляет думать.
В свое мрачное время Борис Пастернак писал о трагизме, как о полноправном элементе искусства и призывал (или просил разрешения?) вернуть трагизм в искусство. Подтекст был такой: если уж нам выпало жить в трагические времена, необходимо хотя бы наполнить их отголоском искусство, слова и музыку, тогда они станут настоящими.
Нам, прожившим почти четверть ХХI веке, предстоит оценить верность или неверность этой мысли. Мне видится правильность мысли только в том, что ценой разрушения всех нравственных законов (когда “властители человеческих дум” орут с пеной у рта «расстрелять, как бешеных собак!», а народ «незлобиво зверствует»), у единиц вызывалось на почве всего этого творческое, почти мистическое озарение. Как у Булгакова, например. Но не ужасна ли цена такой благотворности?
…Счастливый мученик, отзывчивый эгоист, слепой провидец – все эти противоречивые словесные пары вовсе не нонсенс, когда речь идет о Пастернаке.
Дорогая Ася, ну в какое положение вы меня ставите! Вот прочитает кто-нибудь ваше » Тут надо спросить Инну Беленькую. Она, как психиатр, сможет ответить…» и скажет с усмешкой: «Гле Пастернак и где Инна Беленькая». Да и вообще я не люблю навешивать ярлыки и ставить диагнозы. Вы пишете: «…Счастливый мученик, отзывчивый эгоист, слепой провидец – все эти противоречивые словесные пары вовсе не нонсенс, когда речь идет о Пастернаке». Психиатр в этом, конечно же, усмотрит дисгармонию психоэмоциональной сферы, вспомнит «дерево и стекло» — эту кречмеровскую психэстическую пропорцию и т.д. Но я не буду, мне Пастернак очень симпатичен, несмотря ни на что. Взять хотя бы его переписку с Ариадной Эфрон, которой он регулярно отправлял в лагерь с вечной мерзлотой за Полярным кругом, и деньги, и посылки, в том числе книги французских писателей(на фр. языке), которые она просила. Я знаю сколько трудов стоило раньше обычному человеку отправить посылку, сама отправляла. А тут Пастернак — Небожитель. Даже Сталин это признавал.
«Вы пишете: «…Счастливый мученик, отзывчивый эгоист, слепой провидец – все эти противоречивые словесные пары вовсе не нонсенс, когда речь идет о Пастернаке». Психиатр в этом, конечно же, усмотрит дисгармонию психоэмоциональной сферы, вспомнит…»
______________________________
Они не нонсенс даже если речь идёт и об обычных людях. Это я, как специалист в области разрешения противоречий говорю. Такие, как я противоречий не только не опасаются — они их специально ищут, чтобы лучше понять природу «вещей». Противоречие — это «игла кощея», которую требуется найти при решении так называемых «изобретательских» задач.
С этой точки зрения, если противоречие разрешено — оно (противоречие) не вызывает (не должно вызывать) психических/психологических осложнений. А разрешаются противоречия типовыми приёмами.
Думаю, у Пастернака противоречия (в основном) были разрешены и скорей всего именно типовыми приёмами, о которых он, думаю, даже не подозревал 🙂
Только сейчас заметила ошибку . Читать психэстетическая пропорция (по Кречмеру)
Инночка, не принимайте это слишком серьезно. Упоминание вашего имени это в данном случае как метка: написано или отредактировано для портала. К сожалению : многие несут ветхие страницы.