©"Заметки по еврейской истории"
  октябрь 2024 года

Loading

Если нет человека, нет художника. Для меня нет разницы, заправишь ли ты свои пейсы за уши или обреешься наголо. Пейсы сами по себе меня мало волнуют. Великим художникам плевать на твои пейсы; их волнует только твоё искусство. Художники, которых будут волновать твои пейсы, не стоят того, чтобы о них волноваться. Хочешь отрезать свои пейсы, на здоровье. Но не делай этого из-за того, что ты думаешь, что это сделает тебя более приемлемым в качестве художника.

Хаим Поток

МОЕ ИМЯ — АШЕР ЛЕВ

Перевод с английского Полины Беспрозванной

(продолжение. Начало в № 7/2021 и сл.)

Книга третья

Хаим Поток10.

Дом, в котором я жил тем летом, стоял на краю песчаных дюн. Моя комната представляла собой мансарду с низким потолком и окном, выходящим на дюны, пляж и океан. Ранним утром я мог видеть отсвет солнца на воде и на серебристой пене прибоя. Оно вставало из утреннего тумана, полыхало над ним оранжевым пламенем, а затем становилось золотистым на песке пляжа и белым на домах Кейп-Кода в нескольких сотнях ярдов вверх по дюнам, где землю покрывал темный кустарник. Над водой и песком кружились и кричали чайки, их крылья казались на солнце абсолютно белыми. Я наблюдал за чайками из окна моей комнаты или с террасы и рисовал их снова и снова, используя акварель или масло: то, как они взмывают к солнцу; как дрожат на ветру их крылья, широкие круги над поверхностью волн. Часто я вообще не рисовал, а сидел на террасе, вслушиваясь и наблюдая, чувствуя на лице соленый ветер, слыша прибой и крики чаек.

— Художнику необходимо время, когда он ничего не делает, а только сидит, думает и позволяет идеям приходить к нему, — сказал мне как-то днем Джейкоб Кан, после того, как я несколько часов просидел, глядя на солнечный свет на воде, на песок и дома поодаль. — Это Гертруда Стайн сказала однажды. Она была невыносимым человеком. Но она была мудрой.

— Теперь я понимаю солнечный свет на картинах Хоппера.

Он посмотрел на дома вдоль дюн. «Да, — сказал он. — Это белый солнечный свет Хоппера. Тебе еще предстоит понять солнечный свет Моне, Ван Гога и Сезанна».

Часто ранним утром я выходил из дома и шёл через дюны к пляжу. Дюны с ночи были ещё прохладными. На мне были сандалии, шорты, рубашка и тфилин. Пляж был моей синагогой, а волны и чайки — слушателями моих молитв. Я стоял неподалеку от кромки воды, чувствовал на своем лице брызги океана и молился. И иногда слова молитвы казались мне более подходящими для этого пляжа, чем для синагоги на моей улице.

Однажды утром после молитвы я вернулся к дому и увидел на террасе Джейкоба Кана.

— Я наблюдал за тобой, — тихо сказал он. — Когда-то я молился. Ты разговариваешь с Богом, когда молишься?

— Да.

— Я потерял эту способность. Я не могу молиться. Я разговариваю с Богом посредством моих скульптур и холстов .

— Это тоже молитва.

Он слабо улыбнулся, утреннее солнце освещало его лицо: «Именно это и сказал Ребе. Ты придерживаешься линии партии, Ашер Лев. Но мы-то знаем, что это не одно и то же, не так ли?»

Иногда по утрам я видел, как они с женой, застенчивой тихой женщиной с короткими седыми волосами и мягкими карими глазами, гуляют по дюнам. Ее звали Таня, и она говорила по-английски с сильным русским акцентом. Она любила сидеть на террасе и читать книги на русском или французском языках. Я подолгу следил, как они вместе идут по песку. Она не доставала ему до плеча, и он то и дело наклонялся к ней во время прогулки. Я глядел на них обоих, а затем отводил глаза и смотрел сквозь волны в даль, туда, где смыкались вода и небо.

Я не мог есть не кошерное, поэтому они принесли в мою комнату стол, стул, электроплитку и холодильник, и я сам готовил себе еду. В основном я питался консервами, яйцами вкрутую и сырыми овощами. Иногда, когда я сидел за столом и ел, я размышлял, как справлялся с этим отец все годы его путешествий.

После завтрака мы с Джейкобом Каном ставили наши мольберты на краю дюн и рисовали. Он обучал меня свету у импрессионистов и цвету и форме у Сезанна. Однажды какой-то парусник подошел совсем близко к берегу и чайки закружились вокруг него. Используя масляные краски, Джейкоб Кан показал мне, как это мог бы нарисовать Джон Марин[1]. Я видел акварели Марина в музеях. Теперь я начал понимать линии напряжения его работ, их текучесть и силу.

Также я начал понимать, хотя и с трудом, почему Джейкоб Кан пишет именно так, как он пишет. «Холст это двухмерная плоскость, — говорил он. — Любая попытка превратить его в объект трех измерений — иллюзия и ложь. Единственный честный способ заниматься сегодня живописью — это либо изображать объекты, которые, с одной стороны, были бы узнаваемы и в то же время являлись бы неотъемлемой частью двумерной природы холста, либо полностью покончить с объектами и создавать картины цвета, фактуры и формы; картины, которые переводят объемы и пустоты натуры в цветовые поля; картины, на которых твердые тела сплющены, пустоты заполнены, а плоскости организованы в то, что Ганс Гофман[2] назвал “комплексами”». Я смотрел, как он пишет, и начинал понимать, что он имеет в виду. Но сам я не мог писать таким образом. Мне нужны были лица, глаза, руки, хотя уже было не нужно, чтобы они были трехмерными.

— Ты слишком религиозен, чтобы быть абстрактным экспрессионистом, — сказал он мне однажды утром. — Нам не по себе в этом мире. Мы — мятежники и индивидуалисты. Мы приветствуем в живописи случайность. Да, ты эмоционален и к тому же сенсорик, но ты ещё и рационален. Это твой ладовский бэкграунд. Убеждать человека отказаться от своих корней, чтобы стать художником, противоречит моей природе. Исключительно потому, что моей природе противоречит глупость. Живопись человека либо отражает культуру, которой он принадлежит, либо является комментарием к ней, иначе это не живопись, а просто предмет обстановки или фотография. Тебе не нужно быть абстрактным экспрессионистом, чтобы быть великим художником. Тем более, что к тому времени, когда тебе стукнет двадцать, абстрактный экспрессионизм может потерять свое лидирующее место в американской живописи. Хотя я так не думаю. Я думаю, что люди будут так писать еще тыщу лет.

В полдень, под жарким солнцем, стоявшим прямо над нашими головами, мы относили мольберты и краски в дом и шли на пляж. Мы плавали в холодной океанской воде. С помощью Джейкоба Кана тем летом я научился плавать. Он был отличным пловцом. Стоя на берегу, я смотрел, как он заплывает далеко-далеко, как вспыхивают под лучами солнца его руки. На солнце он быстро стал бронзовым, а я обгорел. Заметная часть первой недели ушла на то, чтобы осознать, насколько я светлокожий.

Иногда, находясь на этом пляже, я вспоминал пляж на берегу озера в Беркшире, где мы много лет назад гуляли с мамой. Теперь мне казалось, что это был какой-то другой мир, так же, как казалась другим миром, холодным и далеким от тепла дюн и летнего солнца, моя улица. Я задавался вопросом, где сейчас мама и чем она занимается. Когда мысль о маме перерастала в боль, я заходил в воду и плыл под солнцем и парящими в небе чайками.

Во второй половине дня мы были сами по себе и рисовали в одиночестве. Я — в своей комнате или снаружи на террасе. Джейкоб Кан — в своей мастерской, огромной комнате, которая занимала большую часть дома. Там были высокие окна, и она всегда была полна света. Он писал большие холсты, они лежали штабелем у одной из стен. Я помогал ему их натягивать: устанавливать специальную фанерную подставку на козлах, выравнивать сверху подрамник, напяливать холст на подрамник и резать его, прижимая к себе, борясь с морщинами и чрезмерным натяжением. Понадобилась почти неделя, чтобы натянуть эти холсты. Теперь он наполнял их цветом и формой.

Я написал дюны, пляж и огромный океан за ними. Написал чаек, и солнце, и бледно-голубую дугу неба. Написал маму на берегу озера. Написал отца, который ел что-то почти неразличимое за почти неразличимым столом возле окна с видом на призрачные островерхие здания среди размытых огней.

Как-то днём я написал свой портрет в рыбацком картузе с длинными рыжими пейсами и пучками рыжих волос на щеках и подбородке, глаза были темные, но испещренные мелкими пятнышками света. Я посмотрел на портрет и убрал пейсы за уши.

Вечерами мы с Джейкобом Каном часто гуляли по Торговой улице. Когда вечером того же дня, поужинав у себя, я спустился вниз, он посмотрел на меня, но ничего не сказал. На его новом бьюике мы поехали в музей Крайслера[3]. В одной из комнат он минут двадцать объяснял мне структуру огромного Пикассо. Потом мы вышли в темноту и пошли по Торговой улице. Она была заполнена людьми и машинами.

— Я люблю эту улицу, — сказал он. — Но через пять лет здесь все будет принадлежать туристам. Тем не менее, это хорошая улица.

На нем был комбинезон, легкая рубашка и сандалии. С ним то и дело здоровались разные люди. Он зашел со мной в несколько галерей. Все владельцы его знали. Он представлял меня всем, с кем разговаривал.

В одной из галерей на Торговой улице мы остановились перед несколькими однотипными холстами, и он сказал мне: «Не люблю геометрическую абстракцию. Она не связана с нашим временем. Она не касается человеческого в человеке. Мондриан — великий художник. Но он не может передать чувство, а это необходимо, чтобы картина волновала».

К нам подошел мужчина, высокий и загорелый, с темными волосами и бледно-голубыми глазами. Они пожали друг другу руки. Это был художник. У него был показ картин в соседней галерее. Видел ли их Джейкоб Кан? Нет? Он должен их увидеть. Кто этот мальчик? Ашер Лев? Приятно познакомиться, малыш. Слышал ли Джейкоб Кан, что самые большие деньги, вероятно, через пять-десять лет будут в Токио? Это точно. Весь мир искусства должен переместиться в Токио. Именно там будет следующий мировой центр искусства. Нью-Йорк кончился. Сам он думал о переезде в Токио через год или два. Рад был повидаться, Джек. Рад был познакомиться, малыш. Зайди на мой показ, если сможешь. Он вышел из галереи на людную улицу.

— В каждой профессии есть такие, — сказал Джейкоб Кан. — Их называют шлюхами.

Мы шли по улице. Было тепло. Запахи соленого океана и темного звездного неба смешивались с запахами жареной рыбы и мяса из ресторанов под открытым небом. Мы долго гуляли вдвоем. Потом поехали домой.

Мы стояли на террасе дома и смотрели через дюны на океан. До нас доносился отдаленный грохот прибоя.

— Ашер Лев, — тихо сказал Джейкоб Кан, — не становись шлюхой.

Я уставился на него. В темноте его лица было почти не видно.

— Маловероятно, что, став художником, ты будешь голодать. И что ты сильно разбогатеешь, тоже маловероятно. Анна склонна к чрезмерному оптимизму по отношению к своим художникам. В любом случае, бедный или богатый, не становись шлюхой.

Я сказал ему, что не собираюсь становиться шлюхой.

— Нет? А по-моему, ты уже сделал шаг в этом направлении, Ашер Лев. Я бы не стал возражать, если бы ты так поступил со своими пейсами по убеждению. Но ты сделал это из-за стыда и трусости. Это начало пути.

Я почувствовал какой-то комок в горле: «Мой отец заправляет пейсы за уши. Некоторые ладовские хасиды вообще не носят пейсы. Они не так важны для нас».

— Ашер Лев, художник, обманывающий сам себя, — мошенник и шлюха. Ты сделал это, потому что ты их стыдился. Ты сделал это, потому что висящие пейсы не соответствовали твоему представлению о художнике. Ашер Лев, художник — это прежде всего человек. Личность. Если нет человека, нет художника. Для меня нет разницы, заправишь ли ты свои пейсы за уши или обреешься наголо. Пейсы сами по себе меня мало волнуют. Великим художникам плевать на твои пейсы; их волнует только твоё искусство. Художники, которых будут волновать твои пейсы, не стоят того, чтобы о них волноваться. Хочешь отрезать свои пейсы, на здоровье. Но не делай этого из-за того, что ты думаешь, что это сделает тебя более приемлемым в качестве художника. Спокойной ночи, Ашер Лев. Завтра утром я начну учить тебя тому, чего пытался достичь Кандинский. Я также покажу, чем абстрактные экспрессионисты обязаны Хаиму Сутину. — Он пристально посмотрел на меня в темноте. — Ашер Лев, я тебя расстроил?

— Да.

— Хорошо. Я говорил прямо. Ходить вокруг да около в важных делах противоречит моей природе.

Я промолчал.

— Спокойной ночи, Ашер Лев.

Он вошел в дом.

Я стоял на террасе и смотрел поверх песка на воду и ночь. Моего лица касался прохладный и влажный ветер с океана. Терраса шла по всей длине дома и по краю была огорожена. Тьма мягко пульсировала и была полна жизни, сухопутной жизни океанского берега. Я слышал как тычутся в москитную сетку насекомые. Совсем близко непривычно громко гудел комар. Ветер проносил мимо чей-то далекий смех. Меня одновременно бросало в жар и бил озноб. И мне было стыдно.

Больше о моих пейсах мы не говорили. Я оставил их такими, какими они были, длинными и свободно болтающимися по обе стороны моего лица.

Также мы не говорили о том, как проводим Субботу. В Субботу я не рисовал. По утрам я молился и читал Тору. А во второй половине дня изучал книгу по хасидизму, привезенную с собой. Джейкоб Кан проводил утро Субботы на пляже вместе со своей женой, а после обеда писал картины.

9 Ава[4] я вслух читал в своей комнате Плач Иеремии. Я постился и не рисовал. Днём я сидел на террасе, наблюдая за солнцем на песке. Рядом сидела Таня Кан, читая книгу. В какой-то момент она подняла взгляд и со своим сильным акцентом тихо спросила: «Когда ты сможешь поесть, Ашер?»

— Когда стемнеет.

— Ты и так кожа да кости. Ты не должен морить себя голодом.

Я промолчал.

— Мой младший брат был очень религиозным. Как ты. Все восхищались им. Но его все равно убили нацисты. Особого прока от его религиозности не было.

Она вернулась к чтению. Я сидел, глядя поверх дюн на шумный прибой.

Из дома на террасу вышел Джейкоб Кан. Он принес с собой запах скипидара и масляных красок. На нем были шорты и сандалии, и повсюду — на руках, груди, седых волосах, шортах и сандалях — были следы масляной краски. Выглядел он мрачновато.

— Пронесло. Я удовлетворен. Возможно, возненавижу это утром, но пока я доволен. Мой маленький хасид все еще постится?

Я кивнул.

— Сейчас я умоюсь и мы пойдем погуляем. У тебя есть силы для прогулки?

— Да.

Он вернулся в дом и через несколько минут вышел в чистых шортах и ​​легкой рубашке.

— У тебя на усах краска, — сказала его жена.

— Да? Мы оставим её на некоторое время. Завет целого дня хорошей работы. Пойдем, Ашер.

Его жена осталась на террасе и продолжила свое чтение, а мы пошли через дюны. Песок был горячим. Я чувствовал, как он сдвигается и осыпается под моими сандалиями, чувствовал его на щиколотках, ступнях и между пальцами ног. По краю пляжа валялся ночной мусор: пивные жестянки, кусочки бумаги, презервативы. Джейкоб Кан оставил свои сандалии на песке пляжа и пошел вдоль прибоя, я шел рядом с ним, держась подальше от воды. Солнце было ещё высоко; я чувствовал, как оно жжет мне лицо и руки.

— Ты постишься из-за разрушения Храма? — сказал Джейкоб Кан.

— Да.

— А из-за смерти шести миллионов?

— Да, я думал о шести миллионах.

— Мой отец постился. А я никогда не понимал смысла поста. Несколько раз в юности я постился. Но приехав в Париж, перестал, потому что это ничего не значило для меня. И потом, когда я жил в Берлине в двадцатые годы и опять в Париже в тридцатые годы, пост не значил для меня ничего. У меня были долгие дискуссии с Ребе. Но я начисто потерял способность ценить такой акт веры. — Он остановился и уставился на океан. — Иногда я думаю, что вся эта вода — это кровь. Это странное чувство. — Он замолчал. Ветер взъерошил его седые волосы. Я видел пятнышки краски на его лице, поблескивающие на солнце. Он присел у края прибоя, где песок был влажным, но не покрытым водой. Собрал его в небольшую горку. Я смотрел, как сильные пальцы начали работать с влажным песком. — Меня радует, что ты продолжаешь делать то, что имеет для тебя значение. Для меня мало что имеет значение. За исключением моих сомнений и моих страхов. И моего искусства. — Его пальцы работали быстро: формировали и лепили песок. Я видел, как оживало лицо. Глаза, нос, губы. Это было его собственное лицо. Он лепил автопортрет из песка у самого края пенного прибоя. Незрячие глаза были обращены к воде. Джейкоб Кан медленно поднялся на ноги и посмотрел на созданное им лицо: «Мне бы не хотелось умереть раньше времени. Мне ещё много чего хочется сделать. Я бы хотел дожить по крайней мере до восьмидесяти. Моне это удалось. И Ренуару. Пикассо тоже наверняка сделает это. Ничто не помешает этому испанскому гению достичь восьмидесяти. Держу пари, даже Шагал это сделает. В Париже мы иногда думали, что Шагал не доживет до сорока. Да, я бы хотел дожить до восьмидесяти. — Он посмотрел на меня и покачал головой. — Ашер Лев, твое присутствие иногда выбивает меня из колеи. Ты несешь с собой слишком много моего прошлого. Пошли. Прогуляемся по пляжу. Посмотрим на твой хопперовский солнечный свет на домах. Ты будешь размышлять о Боге, а я — о тщете. — Он криво улыбнулся. — Мне не нравится, когда я такой. Но ничего не поделаешь. Это в моей природе — время от времени бывать именно таким.

Мы пошли вдоль прибоя и затем по горячим дюнам. Мы шли молча, а над головой кружили чайки и звали в жаркое послеполуденное небо. Мы миновали кустарник и посмотрели на солнечный свет на домах.

— Я не могу это передать, — услышал я его голос. — Никто не может. — Широко раскрытыми глазами он смотрел на слепящий солнечный свет. — Даже Моне не мог. А у него был величайший глаз из всех. — Он повернулся и уставился на дюны, и на пляж, и на холмик влажного песка вдали, хранящий его лицо. — Мое жертвоприношение, — пробормотал он. — Но оно не поможет.

Мы пошли обратно к дому.

Вечером он рано лег спать, а утром не вышел из спальни.

— У него настроение, — спокойно сказала его жена. — Время от времени такое бывает.

Она не позволила мне заглянуть к нему.

Я сидел на террасе в одиночестве и рисовал. Я нарисовал его лицо из песка и смывающий это лицо прибой.

На террасу вышла его жена и взглянула на мой рисунок.

— Время от времени он вспоминает о скульптурах, которые остались в Париже, когда мы бежали от нацистов. Они их все переплавили. Десять лет работы. — Она посмотрела на меня. — Ты очень хороший. Хороший художник и хороший человек. Будь осторожен. Мир не очень хорош для хороших людей.

Она села на стул и открыла книгу.

Он не выходил из своей комнаты весь день.

На следующее утро к дому подъехала машина, из неё вылез высокий темноволосый мужчина и подошел к террасе. Таня Кан с ним поздоровалась и познакомила нас. Он посмотрел на рисунок, над которым я работал, затем — на меня. Его имя было мне знакомо: я видел его картины в музеях. Он вошел в дом.

В этот же день приехали еще четыре художника, один — сравнительно издалека, из Вудс Хола[5]. Остальные трое проводили лето в Провинстауне. Их имена я тоже знал.

На следующий день незадолго до полудня у дома остановилось такси, и Анна Шеффер стремительно поднялась на террасу. Она коротко поздоровалась со мной и ушла внутрь с Таней Кан. Они долго не возвращались. Такси ждало её возле дома.

Я стоял на террасе, наблюдая за чайками. Были ли птицы на деревьях вдоль моей улицы? Видел ли я когда-нибудь их кружащимися в небе? Я не мог вспомнить.

Позади меня открылась и тихо закрылась дверь. Я повернулся.

— Ты хорошо проводишь лето? — спросила Анна Шеффер.

— Да.

— Я рада.

— С ним все будет в порядке?

— Да. Это пройдет. Но пока это не особо приятно. Он как угасающий свет. Понадобится ещё несколько дней. Ты хорошо поработал здесь?

— Думаю, да.

— Джейкоб Кан говорит, что он доволен. А теперь я должна вернуть эту машину обратно в Гианнис[6] и посмотреть, есть ли рейс в Нью-Йорк. До свидания, Ашер Лев. Будь сейчас особенно добр к своему учителю. Он полон воспоминаний о неприятных вещах.

Она села в такси. Таня Кан вышла на террасу.

— Он получше. Анна умеет ему помочь. — Она села на стул и открыла свою книгу. — Он всегда выходил из этого. Конечно, есть шанс, что когда-нибудь это не получится. Человек учится жить со страхом.

В тот вечер он вышел на террасу и смотрел, как темнеет небо. Затем вернулся в дом. Позже, когда я шел в свою комнату мимо его мастерской, я увидел, что он включил несколько сильных ламп и пишет, голый до пояса, на огромном холсте, тонированном жжёной сиеной. Он работал яростно, заполняя поверхность малиновыми и черными формами. Я наблюдал за ним некоторое время, затем пошел в свою комнату.

Утром мы рисовали вместе. О последних трех днях мы не говорили. Когда около полудня мы спустились на пляж, я заметил, как он внимательно посмотрел на песок вдоль извилистой линии прибоя. Песок был влажным и гладким. Он вошел в воду и долго плавал вдали от берега. Затем вышел из воды и встал рядом со мной, его седые волосы были спутанными и мокрыми, на усах поблескивали капли воды.

— Я буду так делать и после восьмидесяти, — сказал он, — если смогу не слишком много думать о прошлом. Это был хороший заплыв для невозможного старика семидесяти трех лет.

Мы вместе пошли через дюны к дому.

На следующей неделе я получил письмо от мамы. У нее все было в порядке. Отец очень много работал. Она просила меня быть внимательным и осторожным и не забывать, что я еврей. Она передавала свои добрые пожелания Джейкобу Кану.

На письме стоял штемпель Цюриха. Предыдущие письма, полученные от нее, были со штемпелями Вены, Парижа и Бухареста.

Тем летом я часто лежал в постели, пытаясь уснуть, и думал о своих родителях. Я представлял себе, как они смотрят в окно поезда на туманные холмы, темные горы и зеленые долины с крошечными деревеньками. Как вместе гуляют по бульварам знаменитых городов: отец высокий и бородатый, в аккуратной темной одежде, и мама — невысокая и хрупкая, ее глаза светятся и впитывают окружающие впечатления; они вместе, отец склоняется к ней, прислушиваясь к её словам. Мне было интересно, о чем они говорили во время этого путешествия. Про евреев в России? Про ешивы, которые отец возвращал к жизни? Про своего странного сына? О той беде, которую, как считает отец, я когда-нибудь навлеку на них? Я подолгу лежал без сна, думая о них, а когда засыпал, иногда видел их во сне.

Однажды, это была третья неделя августа, Джейкоб Кан отвез меня в Гианнис, и мы провели часть дня, посещая галереи. Два дня спустя мы поехали в Бостон, чтобы посмотреть выставку кубистов. Еще в машине Джейкоб Кан рассказал об этой выставке и о кубистах, которых он знал в Париже до Первой мировой войны.

— Мы поменяли миру глаза, Ашер Лев. Пикассо и Брак — живописью и Джейкоб Кан — скульптурой. Пикассо чуть-чуть побаивался. Мы встретились и поговорили, обговорили разные идеи. Пикассо вернулся в свою мастерскую, и через несколько часов он все эти идеи отработал на холсте. Он гений. Он за несколько недель может исчерпать до дна идеи, которых просто хорошему художнику хватит на всю жизнь. Люди прятали от него свои полотна. В таком даре есть что-то демоническое, Ашер Лев. Впрочем, не мне судить — демонический это дар или божественный. Джотто, Микеланджело, Пикассо. Пройдет триста лет, прежде чем мир осознает то, что произошло с искусством благодаря Пикассо и кубистам. — Он улыбнулся. — А какие истории я бы мог рассказать.

— Ты старый сплетник, — сказала его жена, подняв глаза. Она сидела рядом с ним на переднем сиденье и читала.

— Да, — сказал он. — Я люблю сплетни. Это одна из самых приятных моих слабостей.

Спустя несколько дней он отвез меня в Провинстаунский порт и оставил там. Я бродил по набережной, рисуя лодки и чаек, и купающихся мальчишек. Я смотрел, как они ныряли и плавали, и рисовал их юные тела, освещенные солнцем. Потом какое-то время просто стоял в конце длинного деревянного пирса и наблюдал, как они легко и плавно двигаются в воде, похожие на больших рыб. Я завидовал их свободе. Я ушёл с пирса и медленно гулял по улицам города, узким многолюдным улицам, где на каждом шагу были кафе, рестораны и сувенирные магазины. Я забрёл в небольшой океанариум и смотрел, как плавают за толстым стеклом акулы. Я нарисовал, как изгибаются их тела и как безобразны их полуоткрытые пасти. Вокруг меня собрались люди, послышались возгласы одобрения. «Вот он мой дар, — подумал я. Выставленный на публичное обозрение». Я рисовал, не обращая ни на что внимания. Мне показалось, что я слышу чьи-то аплодисменты, но я не был в этом уверен. Я заметил мальчика лет восьми, наклонившегося вперед и не отрывавшего от рисунков глаз. Я подписал один, поставил дату, вырвал рисунок из альбома и протянул мальчику. Глаза его расширились. Сзади раздались смех и одобрительный гул.

Я вышел на солнечный свет и пошел по улице. В какой-то момент я увидел свое отражение в окне ресторана, равнодушно посмотрел на себя и понял, что мои пейсы заправлены за уши. Я отвернулся и продолжил идти по улице. Потом свернул на боковую улицу и стал рисовать лица старух, сидящих на террасах небольших деревянных домов. Рисовал лица стариков, морщинистые лица рыбаков, принадлежащие вселенной, страшно далекой от улицы, где я вырос. Здесь, на улице рыбацких семей Провинстауна, я рисовал людей, которых никогда не знал прежде, но с которыми я чувствовал странное родство. Мы вместе жили на одной и той же яркой и подвижной, похожей на ртуть полоске воды и песка. Я нарисовал их, подарил несколько набросков и был вознагражден благодарными улыбками.

Джейкоб Кан ждал меня около галереи, где мы встретили человека, которого он назвал шлюхой. Он посмотрел на мое лицо.

— Ну, как, день удался? — с улыбкой спросил он.

Я показал ему эскизы. Он просмотрел их и кивнул.

— Да, удался — сказал он.

— Я собираюсь стать художником, — сказал я. — Я собираюсь стать великим художником.

— Ты уже довольно давно художник, Ашер Лев.

Мы вместе поехали через город домой.

Рано утром в конце августа к дому подъехал грузовой автомобиль с фургоном. Мы загрузили туда летние картины, закрыли и заперли фургон. Потом стояли на террасе и смотрели, как грузовик уезжает.

— Он осторожный водитель, — сказал Джейкоб Кан. — Я уже имел с ним дело раньше.

Я ничего не сказал.

Позже мы плавали вместе, а затем я присел на краю линии прибоя и слепил из мокрого песка своё лицо. Джейкоб Кан наблюдал за мной.

— Отлично, — сказал он, когда я закончил.

Мы снова пошли плавать, а когда вышли из воды, вместо лица была куча мокрого песка, сглаженная прибоем. Мы посмотрели на это, а потом я взглянул на Джейкоба Кана.

— Нет, — сказал он. — Я больше не буду болеть. Я не дотяну до восьмидесяти, если буду слишком баловать себя этим недугом.

Ночью я увидел это лицо из мокрого песка во сне и проснулся, потом подошел к окну и уставился на дюны, и мне показалось, что я слышу тихий насмешливый смех, плывущий ко мне снаружи, по-над темной водой.

Два дня спустя мы вернулись в Нью-Йорк, и мое лето, лето воды и песка закончилось.

(продолжение)

Примечания

[1] Джон Марин (англ. John Marin; 1870-1953) — американский художник, видный представитель первого поколения американских модернистов. Известен своими акварелями.

[2] Ганс Гофман (нем. Hans Hofmann; 1880 — 1966) — американский художник немецкого происхождения, представитель абстрактного экспрессионизма.

[3] Сейчас музей искусств Крайслера находится в Норфолке, но с 1958 по 1971 год он располагался в здании старой методистской церкви в Провинстауне.

[4] Девятое ава (ивр. ‏תִּשְׁעָה בְּאָב‏‎ Тиш’а бе-ав) — национальный день траура еврейского народа — день, когда были разрушены Первый и Второй Иерусалимские храмы.

[5] Вудс Хол — городок примерно в 70 километрах от Провинстауна.

[6] Гианнис — коммерческий и транспортный узел Кейп-Кода.

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.