©"Заметки по еврейской истории"
  ноябрь-декабрь 2024 года

Loading

Мое внимание привлекла скульптура, представлявшая собой две головы, обращенные в одну сторону. Первая — была головой Джейкоба Кана, вторая — моей. Они были точь-в-точь как те головы, которые мы с ним вылепили из мокрого песка у кромки прибоя. Теперь они были отлиты в бронзе. Маленькая красная наклейка внизу указывала, что скульптура уже куплена.

Хаим Поток

МОЕ ИМЯ — АШЕР ЛЕВ

Перевод с английского Полины Беспрозванной

(продолжение. Начало в № 7/2021 и сл.)

Хаим Поток11.

В начале нового учебного года в ладовской ешиве следующей ступени я попросил о встрече с секретарем.

Это был невысокий худой человек с черной бородой и лысой головой. Очки у него были без оправы, а на лысине — маленькая черная кипа. Он взглянул на меня из-за своего аккуратного стола.

— Да?

— Я не записывался на изучение французского.

— И что?

— Но кто-то внес французский в мою классную карточку.

— Да?

— Я не хочу изучать французский. Зачем он мне?

Он аккуратно поправил очки на узкой переносице.

— Ашер Лев, ты будешь изучать французский. В течение четырех лет. И с отличными оценками. Ребе попросил нас обратить особое внимание на изучение тобою французского языка.

Я молча таращился на него.

— Еще что-нибудь?

— Нет.

— Тогда хорошего тебе дня, Ашер Лев.

В Рош а-Шана я сидел в синагоге и молился. Талесы и белые одеяния наполняли синагогу светом: белый свет был повсюду — на стульях и скамьях, на возвышении, где читали молитвы, и около Ковчега, где в одиночестве, чуть светясь на фоне темного дерева стены, тихо молился Ребе. Мы встали, и Ребе затрубил в шофар. Пронзительные звуки наполнили большую синагогу; они догоняли друг друга и отдавались эхом из дальних углов, воздух незримо вибрировал. Я посмотрел на пакеты с записками на возвышении перед Ребе. Где-то в этих пакетах были мои молитвы за мою мать и отца и за Джейкоба Кана. Я надеялся, что Риббоно Шель Олам отнесется к этим молитвам более серьезно, чем к молитвам моего отца за меня.

В Йом-Кипур я плакал, вспоминая, как отец оплакивал казнь десяти мудрецов. В Суккот шел вместе со всеми, держа в руках лулав и этрог, купленные для меня дядей. В Симхат Тору танцевал со свитком Торы и в многочисленной толпе людей, пришедших, как обычно, посмотреть на нашу радость в этот день, увидел стоящего с краю Джейкоба Кана. Я затащил его в круговорот, и мы вместе держали Тору и танцевали. Удерживать на голове маленькую черную кипу было ему, похоже, не легче, чем Тору в руках. Но мы держали её вместе и танцевали.

Я по-прежнему по воскресеньям после полудня ходил к нему в мастерскую. К занятиям живописью и рисунком добавилось ваяние. Ещё я изучал Гемару, хасидизм и французский.

Вернисаж Джейкоба Кана состоялся днём, в воскресенье, в самом конце октября. Это был роскошный приём с «черно-галстучным»[1] дресс-кодом, напитками и закусками. В галерее было полно народу. Скульптуры были расставлены очень продуманно. По форме, линии и фактуре, по тому, как они воздействовали на окружавшее их пространство, было ясно, что это потрясающие свидетельства мощной эстетики, обращенной в будущее. Он навсегда изменил природу скульптуры, как Пикассо навсегда изменил природу живописи.

Мое внимание привлекла скульптура, представлявшая собой две головы, обращенные в одну сторону. Первая — была головой Джейкоба Кана, вторая — моей. Они были точь-в-точь как те головы, которые мы с ним вылепили из мокрого песка у кромки прибоя. Теперь они были отлиты в бронзе. Маленькая красная наклейка внизу указывала, что скульптура уже куплена.

Я бродил по галерее, прислушиваясь. Похоже, публика собралась интеллектуальная. То и дело слышались разговоры о Пикассо, кубизме и Генри Муре. Большинство художников, с которыми я познакомился за эти месяцы в мастерской Джейкоба Кана, тоже были здесь. В какой-то момент, уже ближе к вечеру, я оказался рядом с Анной Шеффер. На ней было нарядное вечернее платье, а лицо пылало от волнения.

— Это грандиозный успех! — радостно воскликнула она. — Ты не представляешь, через что мне пришлось пройти, чтобы заставить его согласиться на этот показ. Ты ведь не доставишь мне таких хлопот, Ашер Лев? Это было бы слишком! Смотри. Смотри внимательно. Это знаменательный день.

Она повернулась, чтобы с кем-то поздороваться, и я отошел. У стены я увидел Джейкоба Кана в темном костюме и темном галстуке бабочкой, окруженного плотной толпой, он выглядел напряженным и недовольным. Его жена стояла рядом с ним, улыбаясь и спокойно беседуя с женщиной в бриллиантах, но вид у нее был такой, словно она предпочла бы читать одну из своих русских или французских книг. С трудом, но мне всё-таки удалось пробраться к ним.

— Ашер, — сказала Таня Кан, — ты прекрасно выглядишь.

— Поздравляю, — сказал я. — Великолепное зрелище.

— Да? — сказал Джейкоб Кан.

— А вы так не думаете?

— Я жалею, что у меня нет того высокомерия, которое есть у Пикассо и что я не могу держаться подальше от всего этого. Это губит меня. Еще чуть-чуть, и я не доживу до восьмидесяти.

— Ты доживешь до девяноста, — спокойно ответила Таня Кан.

— Я бы хотел иметь испанское высокомерие. А вместо этого имею — еврейское сердце. Я не хочу обижать Анну.

— Мне нравятся те две головы, — сказал я.

Он посмотрел на меня.

— Очень нравятся.

— Мне они тоже нравятся, — сказал он.

— А кто их купил?

Он пожал плечами и ничего не ответил.

Я пробрался сквозь толпу и подошёл к Анне Шеффер.

— Я видела тебя с Джейкобом, — сказала она. — Он очень страдает?

— Говорит, что очень.

— Бедняга. Он делает это, чтобы доставить мне удовольствие. Ему бы хотелось иметь презрение Пикассо к таким вещам. Да. Я хорошо знаю этого старика.

— А кто купил те две головы?

— Какие именно?

Я пояснил.

— А-а, — протянула она.

— И кто их купил?

Она ответила. Я уставился на нее. — Она слабо улыбнулась.

— Они входят в число его коллекционеров. У них есть несколько его произведений. Прекрасная скульптура. Он сделал её, вернувшись в город. — Она посмотрела на меня. — Он очень привязался к тебе, Ашер Лев.

Я промолчал.

Когда немного погодя я вышел из галереи, там еще было полно людей. По дороге домой, в метро, я думал о скульптуре из двух голов и гадал, куда же ее поставят те, кто её приобрел. В библиотеке? В саду? В гостиной? На что будут смотреть бронзовые глаза? На богато украшенную драпировку? На мрамор? На книги в кожаных переплетах? На редкие цветы? Это было странное чувство — знать, что в скором времени подобие моей головы окажется в доме одного из самых богатых семейств Америки.

Все отзывы о вернисаже были полны похвал. В одной из газет я прочел, что все работы были распроданы уже в день открытия. В следующий раз, когда я увидел

Джейкоба Кана, я поздравил его с этим. Он выглядел как человек, понесший тяжёлую утрату.

Шли недели. Я продолжал регулярно ездить к Джейкобу Кану. Комната, в которой я жил, была заполнена рисунками и холстами.

Однажды вечером в начале декабря в мою комнату вошел дядя и, стоя в дверях, наблюдал, как я — по памяти — работаю над портретом миссис Раковер. После того, как моя мать уехала в Европу, миссис Раковер переехала к замужней дочери в Детройт, и в конце ноября умерла от сердечного приступа на одной из центральных улиц Детройта, покупая подарок для новорожденного внука. Он долго стоял в дверях и смотрел, как я рисую. Затем он тихо откашлялся.

— Я тебе не мешаю?

— Нет.

— Хорошая картина.

— Спасибо.

— Ашер, мы тут недавно говорили с Голдой. Посмотри на свою комнату. Она слишком маленькая для тебя.

— Это хорошая комната.

— Мы приспособим для тебя чердак.

Я перестал рисовать и посмотрел на него.

— Это целый этаж. Никто им не пользуется. Мы приведем его в порядок, и у тебя будет гораздо больше места.

Сначала пришли плотники. Потом маляры. Через месяц вся семья — дядя, тетя, и четверо их детей — помогала мне перебраться наверх. Покончив с переноской вещей, дядя оглядел чердак, задумчиво пожевал сигару и сказал: “Когда кто-нибудь напишет историю Ашера Лева, то скажет, что первую настоящую студию устроил ему его дядя. Это же реально студия. Не то, что те шкафы, в которых ты ютился до сих пор. Ты и за пять лет её не заполнишь”.

Я нарисовал его и всех членов его семьи и подарил им на Хануку. Он вставил холст в рамку и повесил в гостиной. Он называл его своим «подлинным Левом» и все время говорил о том, сколько денег когда-нибудь будет стоить эта картина.

Мансарда была большой, с высокой покатой крышей и высоким окном, выходящим на старый клен. Сквозь густую путаницу ветвей мне едва удавалось разглядеть улицу.

Я работал и спал в этой комнате. Я не думал, что мне понадобится пять лет, чтобы её заполнить.

Во время каникул Джейкоб Кан взял меня на выставку Ван Гога в Филадельфийском Музее искусств. Мы говорили о постимпрессионистах, группе “Наби” и фовистах. Говорили о Гогене, Матиссе и Вламинке. Мы ехали и туда и обратно на поезде и по дороге назад попали в метель, из-за которой поезд прибыл в Нью-Йорк с опозданием на два с лишним часа. Я позвонил своему дяде со станции. Когда он снял трубку, я услышал, как дрожит его голос. Он с облегчением выслушал меня и поблагодарил за то, что я догадался позвонить.

В начале февраля Джейкоб Кан отправил для отливки в бронзе небольшую гипсовую форму. Когда отливка вернулась, я увидел, что это была скульптура, изображающая нас двоих, танцующих со свитком Торы. Я не видел, как он ее лепил. Он поставил ее в дальний угол студии. Позднее я стал её искать, но её там уже не было.

— Она понравилась Тане, — сказал он, — и я забрал ее домой.

Однажды я спросил, есть ли у них дети. У них была дочь, сказал он. Она умерла от гриппа в Париже в возрасте четырех лет.

На второй неделе февраля он приехал на ладовский фарбренген[2]. Мы отмечали день, когда отец Ребе ушёл из этого мира. Синагога была заполнена множеством людей. Мужчины сидели за столами. Учащиеся стояли на скамейках вдоль стен. Вокруг бимы были расставлены скамейки. На этих скамьях сидели старейшины и почетные гости. На одной из них я увидел двух еврейских писателей. Там же был и Джейкоб Кан, широкоплечий, в темном берете, закрывающем его седые волосы. Ребе сел на мягкий стул за столом, на котором стоял микрофон. На Ребе был черный кафтан и обычная черная шляпа. Он несколько минут говорил на идиш о необходимости истинного обучения Торе еврейских детей. Он цитировал Гемару, Мидраш и Зоар. Огромная толпа притихла, прислушиваясь. Его слова усиливались через микрофон и были отчетливо слышны. Эти же самые слова передавались по телефонам во все ладовские общины мира — в Англию, Францию, Германию, Италию, Швейцарию, Голландию, Данию, Норвегию, Швецию, Австрию, Израиль, Южную Америку, Северную Африку, Австралию, Канаду, Мексику и, возможно, еще куда-нибудь. Интересно, слушают ли сейчас Ребе мои родители? Мне вдруг стало тепло от мысли, что мы, возможно, слушаем Ребе вместе.

Когда Ребе закончил говорить, кто-то запел. Остальные подхватили. Маленькие бумажные стаканчики с водкой были подняты вверх, чтобы Ребе благословил их кивком головы. Затем пение прекратилось, и Ребе снова заговорил — о святости еврейской семьи. Потом снова послышалось пение. Я посмотрел на скамейки позади Ребе и увидел, что Джейкоба Кана там уже нет. Мгновение спустя я почувствовал, что кто-то дернул меня за рукав.

— Давай выйдем наружу, Ашер, — сказал Джейкоб Кан.

Я шёл за ним, пока он медленно пробирался сквозь плотную толпу.

Снаружи, на улице, воздух был холодным, в нем чувствовалось приближение снега. Мы остановились на тротуаре, в стороне от толпы возле дверей. У обочины стояли две полицейские машины, а на тротуаре перед зданием — четверо патрульных.

— Пятнадцать лет назад здесь ничего такого не было, — сказал Джейкоб Кан, глядя на синагогу и здание штаб-квартиры рядом с ней. — Вот тот дом был. Думаю, он принадлежал какому-то доктору или дантисту. Но всего этого не было. — Он махнул рукой в сторону толпы. «Он хороший человек, наш Ребе. — Он посмотрел на меня. — Я собираюсь на месяц в Европу. Мне позвонили два дня назад, и я решил, что лучше расскажу тебе сегодня здесь, чем по телефону. Я уезжаю завтра вечером».

Я поежился на ветру.

— В Цюрихе планируется ретроспектива моего хорошего друга. Они просят совета. Это займет неделю. А потом я поеду в Италию. Там есть мрамор, на который я хочу взглянуть.

Я молчал.

— Ашер Лев, это всего только месяц. Твой мир не обрушится, из-за того, что Джейкоб Кан собирается в путешествие. Ты можешь пользоваться студией в любое удобное для тебя время. Сегодня я принес новый кусок дерева, который ты, возможно, захочешь использовать.

Я ничего не сказал.

— Затягивать прощание — не в моей природе. До свидания, Ашер Лев. — Он пожал мне руку и быстро скрылся средь зимних деревьев.

Я не стал возвращаться в синагогу. Я пошел домой и лег спать.

В следующее воскресенье после обеда я поехал на метро в его студию. Но безмолвная громада мастерской показалась мне невыносимой. Через час я все закрыл и отправился домой.

Больше я туда не ездил. Вместо этого я работал в своей мансарде. Я нарисовал его плывущим в океане. Нарисовал делающим скульптуру из песка. Гуляющим с женой. Нарисовал, нас вдвоем с мольбертами на краю дюн. Нарисовал его, обнаженным до пояса, перед огромным холстом. Комната стала казаться загроможденной рисунками и холстами. Нет, мне не понадобилось пяти лет, чтобы заполнить её.

Он вернулся в марте, ровно через месяц после своего отъезда. Он позвонил мне. Путешествие было прекрасным. Особенно восхитительна была Италия. Италия всегда достойна восхищения. Особенно Флоренция.

— Я встретился в Цюрихе с твоими родителями. Они здоровы и шлют тебе свою любовь. Ты ведь знаешь, что они вернутся к Песаху? Мы увидимся в воскресенье?

— Да.

— Тебе обязательно надо побывать во Флоренции, Ашер Лев. Там есть люди, к которым я тебя отправлю. Этот город — настоящий подарок.

Я пришел к нему в следующее воскресенье. Он хорошо выглядел и был полон воодушевления. «Я всегда воодушевляюсь в Италии. Это всё мрамор». Мы работали вместе, и вскоре мне начало казаться, что он вообще никуда не уезжал.

Мои родители приплыли в Нью-Йорк в последний день марта. Они приехали в дом дяди и поселились в той комнате, где жил я до того, как меня перевели на чердак. Отец выглядел отдохнувшим. Он прибавил в весе и почти совсем перестал хромать. Глядя на него в эти недели, я часто думал, не поседею ли и я также рано. Но он снова казался сильным, и было ясно, что он действительно нуждается в том, чтобы мама была с ним.

Мы почти не разговаривали друг с другом. Ему было явно не по себе в моем присутствии. Между нами теперь всегда стояла высокая стена неуверенности и враждебности.

В первый же вечер после возвращения моих родителей дядя попытался пробить эту стену. Он привел отца наверх, на чердак. Я сидел за своим столом и читал.

Они стояли в дверях, оглядывая свалку (из) рисунков и холстов.

— Мне придется купить ему дом, — сказал дядя на идише, жуя сигару. — Ты только посмотри, как он управился с чердаком!

Лицо отца потемнело. Я видел в его глазах гнев. «Ты его поощряешь», — он произнес это так, словно меня не было в комнате.

— Я делаю то, что считаю правильным.

— Ты даешь ему деньги на краски. Я не просил тебя давать ему деньги.

— Арье, ты хочешь, чтобы твой сын воровал?

Отец посмотрел на него. Я видел, как сжались губы, полуприкрытые седеющей бородой.

— Послушай меня, Арье. Послушай своего брата. Примирись со своим сыном.

Отец ничего не ответил.

— Он хороший мальчик. Он не властен над своей природой.

— Только животное не властно над своей природой.

— Арье…

Отец повернулся и вышел из комнаты.

Наступило тяжелое молчание. Дядя вздохнул и покачал головой. “Он очень упрямый человек, твой отец. Быть таким упрямым — это одновременно и слабость, и сила”.

В холь-а-моэд мы с мамой прогуливались по бульвару неподалеку от нашего многоквартирного дома. Она выглядела молодой и красивой. Однако глаза ее были печальны.

— Когда мы виделись в Цюрихе, Джейкоб Кан сказал, что вы прекрасно провели лето.

— Да.

— Ему удалось разгневать твоего отца.

Я молчал. Мы шли под деревьями.

— С твоим отцом невозможно говорить о тебе. Совершенно невозможно. — Она посмотрела на меня, и глаза ее наполнились слезами. — Мне так больно разрываться между мужем и сыном.

Я не знал, что сказать. Мы пошли дальше, подошли к многоквартирному дому и остановились возле него, глядя в окно гостиной. Оконные жалюзи были подняты. Мы видели дома и улицу, отражающиеся в стекле.

— Возможно, мы откажемся от этой квартиры, — сказала мама. — Неизвестно, как долго мы ещё пробудем в Европе. Мне кажется, что нет особого смысла держаться за неё.

Мы повернулись и пошли обратно к дому моего дяди.

— Ашер, поедем вместе в Европу.

— Нет.

— Мы скучаем по тебе. Я скучаю по тебе. В Вене есть отличные художественные школы.

— Нет.

— Ашер…

— Он пытается лишить меня этого. Нет.

Она удивленно смотрела на меня.

— Нет — повторил я. — Нет.

— Всё в порядке, Ашер.

— Я хуже, чем животное. Я …

— Ашер, пожалуйста.

— Я не дам ему отнять это у меня.

— Всё в порядке. Тише. Успокойся. Всё в порядке.

Она взяла меня за руку. Я почувствовал прохладное, сильное прикосновение её тонких пальцев. Мы вместе пошли назад под молодыми весенними деревьями.

Дядя убеждал их не отказываться от квартиры. Разве Ребе сказал отцу, что он останется в Европе навсегда? Нет, Ребе этого не говорил. Тогда они должны оставить квартиру за собой. Знают ли они, как трудно в наши дни найти квартиру с фиксированной арендной платой?

В третью неделю апреля они отплыли на корабле в Европу, и я снова стал ездить к Джейкобу Кану.

— Да, — сказал Джейкоб Кан, когда я рассказывал ему о том, как прошел приезд родителей. — Боюсь, что я нажил себе врага в лице твоего отца.

— Почему он меня ненавидит? Я не понимаю.

— Он думает, что ты зря тратишь свою жизнь. Он думает, что ты предал его. Такому человеку, как твой отец, неприятно видеть, что его сын рисует обнаженную натуру и другие вещи, которые ты рисуешь. Для него в лучшем случае это легкомыслие, а в худшем — скверна. Ты и твой отец — у вас разная природа. С этим ничего нельзя поделать, Ашер Лев.

— Но Ребе ведь не сердится. Почему Ребе не сердится?

— Ребе — очень мудрый человек. Он совсем другой, чем твой отец.

— Я не понимаю.

— Не пытайся понять. Просто стань великим художником. Это единственный способ оправдать то, что ты делаешь с чужими жизнями.

Я рисовал, учился и думал о родителях. Слова Джейкоба Кана не давали мне покоя: «Это единственный способ оправдать то, что ты делаешь с чужими жизнями». Я не понимал, что он имел в виду. Я не чувствовал себя обязанным что-либо оправдывать. Я никого умышленно не обижал. Что же я должен был оправдать? Я не хотел рисовать, чтобы оправдывать что-то; я хотел рисовать, потому что хочу рисовать. Я хотел рисовать подобно тому, как отец хотел путешествовать и работать на Ребе. Мой отец работал ради Торы. Я работал ради … ради чего? Как же это объяснить? Ради красоты? Нет. Многие картины, которые я писал, не были красивы. Но тогда ради чего? Ради истины, которую я был не в состоянии выразить словами. Ибо истину я мог воплотить в жизнь только с помощью цвета, линий, фактуры и формы.

Я рисовал и учился, но в какой-то момент снова стал видеть своего грозного легендарного предка. Впрочем я также видел и всякое другое: презервативы на пляже Провинстауна; обнаженных женщин, нарисованных или написанных мною; девушек, поджидающих кого-то в переулках Манхэттена; известного рода книги в магазинах и журналы в газетных киосках. Охваченный беспокойной энергией, я исступленно занимался живописью, и комната постепенно наполнялась моими работами. Однажды в июне я положил законченный, но ещё не просохший холст возле своего чердачного окна и выглянул наружу. Я не увидел улицы, новая густая листва клёна скрыла её полностью.

Лето я провел в Провинстауне с Джейкобом и Таней Кан. Это было спокойное и прекрасное лето. Я познакомился с некоторыми его друзьями-художниками. Они проводили долгие ночи в разговорах. Я сидел и слушал.

Следующее лето я тоже сидел и слушал, и так продолжалось почти все лето, но под конец я тоже начал участвовать в беседах. Были вещи, которые я хотел сказать. Я говорил их, а они сидели, слушали, и мы разговаривали.

Это тоже было чудесное лето. Только один раз за эти два лета Джейкоб Кан поддался своему недугу, да и то ненадолго.

После этого провинстаунского лета родители приехали в Америку на осенние праздники. Мама стала уговаривать меня провести следующее лето в Вене. Но я боялся, что лето в Вене растянется на один-два года пребывания в Европе. Мне нравилось жить с тетей и дядей и шумным выводком их детей. Я не хотел жить с отцом. Поэтому я отказывался.

В результате праздник для меня окрасился в мрачные тона. Тетя и дядя встали на сторону мамы, настаивавшей чтобы я поехал в Вену. Отец в этих разговорах участия не принимал, казалось, ему было все равно, поеду я или нет. Джейкоб Кан вел по всей стране кампанию в поддержку Джона Кеннеди. Уже после победы Кеннеди, он сказал мне, что Гитлер научил его интересоваться политикой. Он организовал общенациональную группу “Художники за Кеннеди”. “Люди будут слушать семидесятипятилетнего старика, — сказал он. — Подумают, что я обладаю мудростью”. Я не видел его в течение всей кампании.

В конце концов я уступил их уговорам. Обещал поехать в Вену.

— Ты поступил правильно, — сказал Джейкоб Кан, когда мы встретились после выборов[3].

— Почему?

Они твои родители. Ты должен быть со своими родителями.

— Почему?

Он пристально посмотрел на меня. “Ты не хочешь ехать?”

— Нет.

— Зачем тогда согласился?

— Они все давили на меня.

— На тебя и раньше давили, Ашер Лев.

— Жаль, что вас здесь не было.

— Научись стоять на собственных ногах, Ашер Лев. Даже если я дотяну до восьмидесяти, я не останусь здесь навсегда.

— Я не хочу жить с отцом.

— Захоти.

— Нет.

— Тогда сделай что-нибудь. Но только не предавайся размышлениям в моей мастерской. Занимайся этим на своем чердаке. Здесь мы думаем и работаем. Мы не позволяем себе предаваться размышлениям.

— Ладно, я буду предаваться размышлениям на уроке алгебры. По-моему, это подходящее место. Ну, может, ещё — на уроке физики.

— Твоё чувство юмора явно прогрессирует, Ашер Лев.

Как-то в декабре он сказал мне: «Я думаю, что Джон Кеннеди будет великим президентом. Мне нравятся люди, которыми он себя окружает”.

Но я не интересовался политикой и мало заботился о Кеннеди и его окружении. Я пожал плечами и продолжил работу.

В один из дней он стоял у меня за спиной и смотрел, как я рисую. Долго молчал, а затем спросил: «Ашер Лев, что ты делаешь?»

Я объяснил. Он посмотрел на меня. Затем — на холст.

— Да, — сказал он очень тихо, — понимаю.

Он вернулся к своей работе. Однако весь оставшийся день я время от времени ловил на себе его странный пытливый взгляд.

Зимние недели тянулись медленно. Мне вообще не хотелось, чтобы они кончались. Я боялся приближающегося лета.

В первый день Песаха в воздухе еще чувствовался холод. Все холь-а-моэд я провёл в галереях и музеях. В Музее современного искусства, в двух тамошних Пикассо, я обнаружил нечто, чего не замечал в предыдущие разы. Со мной был Джейкоб Кан, я поделился с ним своим наблюдением, он взглянул на картины, медленно кивнул и одарил меня тем же странным и пытливым взглядом.

Ранним майским утром я отправился на метро в Еврейский музей на Манхеттене. Там были короны для Торы, указки для Торы, чехлы для Торы, коробочки для специй, иллюстрированные рукописные свитки. Некоторые были прекрасно выполнены. Но искусства в этом не было. Это было ремесло, и оно меня не трогало. Я испытал смутное чувство, что меня предали.

В последний вторник июня дядя отвез меня в аэропорт Айдлуайлд и посадил на самолет в Вену.

В самолете мне стало плохо. Так же плохо мне было во время промежуточной посадки в Лондоне. И во время перелета из Лондона в Вену. В Вене я лежал на чужой кровати в чужой комнате и сквозь темный туман видел лицо мамы. Где-то на краю тумана я ощущал гнев отца. Я слышал странные голоса, говорившие на непонятных мне языках. Слышал идиш, французский и что-то похожее на русский. Слышал слова: пищевое отравление, вирус, нервный шок. Слышал крики отца. Потом я сидел перед открытым окном, которое выходило на темную реку и старые здания с островерхими крышами. Шел сильный дождь. Он хлестал в открытое окно и собирался лужицами на деревянном полу. Я видел Юделя Кринского. Что делал Юдель Кринский в Вене? «Здравствуйте, реб Юдель Кринский». «Вена — город кафе и вальсов, — прошептал Юдель Кринский, — город, который ненавидит евреев». Дождь заливал реку и островерхие дома. Я видел песок и огромный океан под дождем. Я видел дюны и белый солнечный свет на домах, покрытых черепицей. Кто-то схватил меня за руку. Я слышал голоса отца и мамы. Они ссорились. Ядовитый смерч закручивался вокруг меня. Он излучал ярость и ненависть. Человек с бородой мягко подвел меня к серебряной птице и поддерживал в облаках.

Дядя встретил меня в аэропорту и отвез домой. Это был конец третьей недели июля. Я пролежал в постели три дня, а потом начал бродить по дому. Нарисовал темную реку под дождем.

Шла вторая неделя августа, когда дядя посадил меня на автобус до Провинстауна. Джейкоб Кан встретил меня на вокзале. Казалось он сделан из бронзы, а белизна его волос и моржовых усов на ярком солнце резала глаза.

— Ну, Ашер Лев — мягко сказал он. — Похоже, венский климат тебе не подошел. Добро пожаловать.

Мы отправились домой. Мы рисовали, плавали и гуляли вдоль прибоя. Смотрели на яркие солнечные блики на домах Кейп-Кода.

Таня Кан показала мне маленькую скульптуру, которую он сделал в июле и отлил в бронзе у литейщика в окрестностях Уэлфлита. Фигурка в шортах, спортивной рубашке, сандалиях и рыбацком картузе. Пейсы были убраны за уши.

— Он скучал по тебе, — сказала Таня Кан.

Секретарь вызвал меня к себе в кабинет.

— Ашер Лев, ты собираешься поступать в колледж?

— Да.

— В какой именно?

— Бруклин.

Он поправил очки без оправы на своем тонком носу и внимательно посмотрел на меня.

— Твои родители знают о твоих планах?

— Да.

— Они одобряют это?

— Моя мать одобряет это. Моя мать хочет, чтобы я поступил в колледж.

Он не спросил меня о моем отце.

— Что ты будешь изучать в колледже?

— Пока не знаю.

— Что бы ты ни изучал, одним из курсов будет русский.

Я посмотрел на него.

— Русский язык.

— Нет — сказал я.

— Ребе специально обратился…

— Нет.

— Не будь таким непочтительным, Ашер Лев.

— Нет, — сказал я. — Нет.

Он пристально посмотрел на меня сквозь очки без оправы. “Отлично. Хорошего тебе дня, Ашер Лев”.

Снаружи, на улице, деревья были покрыты мертвой листвой. На ноябрьском ветру у меня начался озноб.

Рав Мендель Дорохов попросил меня прийти. Поздним вечером я поднялся по лестнице в штаб-квартиру и прошел по коридору в приемную. Комната была пуста, если не считать самого рава Дорохова, сидевшего за столом.

— Садись, Ашер Лев, — сказал он.

Я сел на предложенный стул.

— Здоровы ли твои родители?

— Моя мать здорова.

Он посмотрел на меня из-за своего стола.

— Ашер Лев, ты собираешься поступать в колледж?

— Да.

— Ты будешь продолжать посещать ешиву, пока учишься в колледже?

— Да.

— Ашер Лев, Мы считаем, что тебе будет полезно изучать в колледже русский язык.

— Меня не интересует русский язык. Абсолютно.

— Ашер Лев, вспомни, с кем ты разговариваешь.

— Оставьте меня в покое, — сказал я.

— Ашер…

— Оставьте меня в покое. Хватит. Оставьте меня в покое. Пожалуйста.

— Я говорю от имени Ребе, Ашер Лев.

— Пожалуйста, — повторил я. — Пожалуйста, пожалуйста.

Он долго молчал. Затем отпустил меня резким движением руки.

На улице лежал снег. По бульвару гулял резкий ветер.

Мне сказали, что Ребе хочет меня видеть. Я на дрожащих ногах поднялся по лестнице и вошел в приемную. Рав Мендель Дорохов провел меня в кабинет Ребе и вышел, закрыв за собой тяжелую деревянную дверь.

Ребе сидел за своим столом. Он посмотрел на меня с другого конца комнаты. Казалось, он был окутан светом.

— Ашер Лев, — услышал я его тихий голос. — Подойди сюда.

Я подошел почти вплотную к письменному столу. Ощутил на своем лице взгляд Ребе. — Ты выглядишь усталым, мой Ашер. Садись здесь, рядом со мной. Вот здесь.

Я сел на стул рядом со столом.

Он печально глядел на меня.

— Как ты себя чувствуешь, Ашер?

— У меня все в порядке, Ребе.

— Как же ты вырос. И твоя борода тоже. Но ты очень худой. Слишком худой. Джейкоб Кан сказал мне, что ты очень много работаешь.

Я молчал.

— Он хороший учитель?

— Да.

— Он очень хороший человек. Он не соблюдает заповедей. Но он хороший человек.

Я ничего не сказал.

— Я слышал от твоих родителей, что они здоровы.

— Да.

— Письма от твоей матери … они часто грустные.

Я молчал.

— Ашер, Ашер — тихо сказал Ребе. — Этот мир не был добр к тебе.

Я сидел очень тихо. Он медленно покачал головой.

— «Все в руках Небес — кроме трепета перед Небесами»[4], — процитировал он. — Что я могу тебе сказать, мой Ашер? Я не знаю, что уготовил нам Царь Вселенной. Получив что-то в дар, человек должен использовать это для того, чтобы нести в мир праведность. Царь Вселенной указывает нам путь проблесками, только проблесками. А мы должны широко открывать глаза.

Я молчал.

— Ашер Лев. Мой Ашер Лев. Джейкоб Кан сказал мне, что в тебе есть гениальность. Он сказал, что скоро ты будешь готов явить это всему миру. Его слова — для меня проблеск, вспыхнувший на мгновение свет. Я говорю себе, что Ашер Лев будет великим художником. В своих поисках он будет путешествовать по всему миру. Великие художники делают своим домом весь мир. Ты уже начал путешествовать. И я говорю себе, что в Европе есть великолепные музеи. И в России. Ты ведь знаешь об Эрмитаже в Ленинграде и о музее в Москве. Россия — страна, богатая искусством, и когда-нибудь ты захочешь туда поехать. Это для меня лишь проблеск, мой Ашер. Я пытаюсь широко открыть глаза и посмотреть. Я скажу тебе то, что однажды сказал мне мой отец, да упокоится он с миром. Семена должны быть посеяны повсюду. Плоды принесут лишь немногие из них. Но этих плодов не было бы, если бы не было посеяно множество семян. Ты понимаешь, мой Ашер?

Я медленно кивнул.

— Да, — сказал он. — Я уверен, что ты понимаешь. Я желаю тебе долгой и здоровой жизни, сын мой. Я даю тебе свое благословение на то, чтобы ты был великим художником и великим сыном своего народа.

Я шел обратно к дому моего дяди по январским улицам, покрытым снегом и льдом.

Весной мы с Джейкобом Каном летали в Чикаго, чтобы посмотреть выставку Бранкузи в Художественном институте. Летом я с Джейкобом и Таней Кан поехал в Провинстаун и жил в своем мире воды и песка. Осенью я поступил в колледж и записался на курсы русского языка.

* * *

Я занимался живописью. Учился в колледже, в том числе и русскому языку. Посещал ешиву и изучал Гемару и хасидизм. Бродил по Манхэттенским галереям и рассматривал зачатки пародийно-иронического искусства[5], которое мне не нравилось. Джейкоб Кан называл это направление нигилизмом. Он презирал его. Он воспринимал его как хаотическое разрушение эстетических ценностей. “Во всем виноват Дюшан”, — с горечью сказал он. Я начал понимать, каково это — быть когда-то революционером в искусстве, а затем стать, в свою очередь, мишенью новой революции. “Иногда я думаю, что неразумно жить слишком долго, — сказал Джейкоб Кан однажды ветреным днем, когда мы вместе шли по Мэдисон-авеню. — Но я не уверен, что у нас есть выбор”.

Он привел меня в галерею Анны Шеффер. Она сидела за своим столом и радостно улыбнулась, увидев нас.

— Мой юный вундеркинд и мой невозможный старик, — сказала она, беря меня за руку. Джейкоб Кан поцеловал ее в щеку. На стенах висели картины. Формы и приглушенные цвета заинтересовали меня.

— Блестящий художник, — сказала Анна Шеффер, — из Вены. Любит рисовать стулья. Еще один из моих невозможных стариков. Иди, посмотри.

Я побрел по галерее. Анна Шеффер и Джейкоб Кан тихо разговаривали. Через какое-то время я вернулся к ним.

— Он очень хорош, — сказал я.

— Да — ответила Анна Шеффер. — И он хорошо продается.

— Я знал его в Париже, — сказал Джейкоб Кан. — Там он тоже хорошо продавался.

— Весной здесь будут висеть твои картины, — сказала мне Анна Шеффер, указывая на стены.

Я уставился на нее и почувствовал, как меня захлёстывает какая-то волна.

— Я бы сделала это в нынешнем году, — сказала она. — Но вот этот старик мне не позволил.

— В этом году он еще мальчик, — сказал Джейкоб Кан. — Мальчик не должен спешить обнажать свою душу.

— Думаю, ты будешь самым молодым художником, когда-либо выставлявшимся в галерее на Мэдисон-авеню, — сказала Анна Шеффер. — Я смогу написать на афише: «Ашер Лев, Бруклинский вундеркинд». — Она тихо рассмеялась. — Посмотри на его лицо, Джейкоб.

— Я и так смотрю. Я бы с радостью увековечил это выражение в камне. Но так уж вышло, что я не захватил с собой мрамора.

Выйдя на улицу, мы пошли с ним по продуваемой всеми ветрами улице.

— Ты ведь счастлив, да? — сказал Джейкоб Кан.

Я кивнул и не знал, что сказать.

— Будь счастлив, — сказал он. — Быть счастливым — хорошее времяпрепровождение. Будь счастлив, Ашер Лев. Потом ты осознаешь, насколько действительно хорошим было это время.

Дядя и тетя пришли в восторг, когда я рассказал им о будущей выставке. Юдель Кринский тоже был в восторге: “Те краски, которыми ты рисуешь, ты купил здесь, да? Я очень рад за тебя, Ашер Лев”.

Я написал маме. Она ответила, что очень рада. Что она сообщила об этом отцу. Они, вероятно, вернутся из Европы в середине лета, писала она. Работа моего отца подходит к концу. Не сообщу ли я об этом тете и дяде и не попрошу ли их предупредить жильцов квартиры?

Тот год я прожил в лихорадочном ожидании. Зима выдалась необычайно мягкой. Ближе к весне Джейкоб Кан пришел в дом дяди и из груды холстов, сложенных вдоль стен мансарды, отобрал картины для показа.

— Твоему дяде понадобится лет пять, как минимум, чтобы соскрести следы краски в твоей комнате, — сказал он. — Ты усвоил все мои дурные привычки. — Он посмотрел на меня. — Да, мы выставим две обнаженные натуры, Ашер Лев. Они важны для твоего развития. Мы не будем играть в игры. Ты войдешь с открытым забралом.

Однажды днем, когда я был в школе, приехал грузовик и увез отобранные картины.

В начале апреля я зашел в галерею посмотреть как развешивают картины. То, как были размещены некоторые холсты, мне не понравилось.

— Художники должны рисовать картины, а не развешивать их, — сказала Анна Шеффер. — Твои коллеги уже уничтожили раму и скоро уничтожат стену. Ступай прочь, Ашер Лев. Иди домой и рисуй. Я развешивала холсты еще до того, как ты появился на свет.

Я шел по продуваемым всеми ветрами улицам Манхэттена. Она сказала: «Твои коллеги”… Я шел по улицам и наслаждался золотым солнцем, висящим низко-низко над городом.

По сей день я не знаю всех подробностей подготовки этой выставки. Анна Шеффер разослала объявления, связалась напрямую с некоторыми знакомыми ей коллекционерами и подготовила каталог. За неделю до открытия я узнал, что все это стоило кучу денег.

— А кто за это платит? — спросил я у Джейкоба Кана.

— Ты.

Я уставился на него.

— Она вычтет эти деньги из суммы продаж. Да, она хорошо к тебе относится. Но она деловая женщина.

— Она получает какой-то процент с каждой продажи?

— Тридцать процентов. Не смотри на меня так. Как ты думаешь, что она имеет в виду, когда говорит о том, что разбогатеет благодаря тебе? Она богатеет и за мой счет. Но нам повезло. Некоторые галереи берут сорок-пятьдесят процентов.

— А если я ничего не продам?

— Она играет в азартные игры. Игроки иногда проигрывают.

Но она не проиграла. Хотя куш тоже не сорвала. Открытие прошло с умеренным успехом. Пришёл кто-то из коллекционеров. Пришел кто-то моих одноклассников. Пришли некоторые критики. Пришел Юдель Кринский. Рав Мендель Дорохов пришел, взглянул и ушел. Были мои дядя и тетя. Заходил народ с улицы. Стоял теплый майский день, и на улицах было полно народу. Были напитки и закуски, еда была некошерная. Она работает в арт-бизнесе, а не в “бизнесе религиозного питания”, сказала Анна Шеффер. И это не бар-мицва, а показ картин. Я ничего не ел.

Самое острое воспоминание об этом действе, которое потом усилилось двумя другими показами, устроенными Анной Шеффер до моего отъезда в Европу, и которое теперь все чаще и чаще преследует меня, — это воспоминание о том, как я стоял в галерее и видел на стенах лица моего мира: портреты моего народа и моей улицы; я и мама, идущие вместе; Юдель Кринский и миссис Раковер, и старые дамы на скамейках парка — все годы моей жизни суммировались на стенах галереи, а потом, когда выставка закончилась, я увидел образовавшиеся пустоты: исчез Юдель Кринский; исчезла миссис Раковер; исчезли мы с мамой; и некоторых старых дам тоже больше не было.

— Мы не разбогатели, — сказала мне Анна Шеффер, когда все было кончено и стены полностью обнажились. — Но и не разорились. Критики были очень добры.

Критики, обратившие на меня внимание, отмечали мою крайнюю молодость и были действительно очень добры, за исключением одного, который охарактеризовал меня как шарлатана, набитого банальностями и сентиментальностью, а также обладающего “угрожающей склонностью к пикассоидным формам». Джейкобу Кану понравился этот оборот. Несколько недель он то и дело цитировал его: “Анна, а ты знала, что наш вундеркинд имеет угрожающую склонность к пикассоидным формам?” Анна Шеффер не разделяла его веселья.

Я написал о том, как все прошло, маме. Она выразила свою радость. Этим летом они не вернутся, добавила она. Работа моего отца еще не завершена. Она попросила меня позвонить жильцам квартиры и сообщить, что им не нужно съезжать. Лето я провел в Провинстауне с Джейкобом и Таней Кан.

Когда был убит президент Кеннеди, Джейкоб Кан был в Париже на ретроспективе, своего старого друга ещё с берлинских времен, В Америку он вернулся спустя несколько дней после похорон, заперся в своей мастерской и начал большой холст. Я видел картину, когда Джейкоб Кан ее закончил. Она излучала боль.

Он сказал мне тогда: «Грядет новый темный век. Я помню Германию. Но куда же мне теперь бежать? Нет никакого смысла доживать до восьмидесяти, уверен, что не получу от этого никакого удовольствия”. Потом позвонила Таня Кан и сказала, что ему нездоровится. Да, он снова потворствовал своим слабостям. Нет, она понятия не имела, как долго это продлится.

Это продлилось почти неделю. Когда мы снова встретились, он не стал говорить об этом.

Второй показ моих картин состоялся следующей весной. Критики были очень добры, за исключением нашего пикассоидного друга, высказавшегося в этот раз несколько иначе.

— Мы еще не разбогатели, — сказала Анна Шеффер. — Но оснований для оптимизма всё больше.

— Алчная старуха, — сказал Джейкоб Кан.

— Алчная богатая старуха, — сказала Анна Шеффер.

В июле мы с Джейкобом и Таней Кан отправились в Провинстаун. Родители вернулись из Европы в середине августа. Работа отца в Европе была завершена. Теперь он перебрался в кабинет рядом с равом Менделем Дороховым на втором этаже здания штаб-квартиры.

Родители поселились в нашей прежней квартире, и когда я вернулся из Провинстауна, то переехал в свою старую комнату. Однако заниматься там живописью я не мог, потому что комната была слишком маленькой. Состоялась короткая семейная встреча с участием тети, дяди и родителей. В результате было принято предложение отца. Я жил с родителями, а живописью занимался в доме у дяди.

(продолжение следует)

Примечания

[1] Black tie. «Черный галстук». Официальный вечерний дресс-код (второй по строгости ).

[2] Фарбренгены, хасидские застолья (идиш ‏פארברענגען‏‎) — являются характерной чертой хасидского быта, во время них хасиды собираются, рассказывают хасидские истории, поют песни-нигуны и произносят тосты за жизнь (Ле Хаим!). С одной стороны это символизирует почтение к ребе, а с другой выражает хасидскую радость (грустить — Бога гневить).

[3] Президентские выборы в США 1960 года проходили 8 ноября.

[4] Берахот 33b

[5] Имеется в виду то, что впоследствии стали называть поп-артом.

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.