Сержант зашел в мастерскую, а мы сидели на улице на лавочке и курили. К нам подсел старичок (таким он нам тогда показался, но, думаю, ему было лет пятьдесят, не больше), работавший в зоне, и «стрельнул» сигаретку. Мы, салаги, не зная еще, что это не принято, спросили его, за что он сидит.
Ефим Шуман
ГЕРОЙ
О своей службе в армии я рассказываю редко, потому что не люблю о ней вспоминать. Хорошего в эти два года было мало. По свежим следам я еще хотел описать какие-то более или менее интересные эпизоды, но потом прочел «Зону» Довлатова. Он, как оказалось, лет на десять раньше меня служил в тех же самых местах в республике Коми и тоже в конвойных войсках.
В армию я пошел, бросив институт, потому что пришел в ужас от прикладной математики и от того, что мне после окончания института, придется заниматься этой скучной (для меня) материей всю жизнь. С опозданием я выбрал литературу. Армия давала возможность заработать два года, необходимые для поступления в Литературный институт. Свое будущее я видел тогда только там.
Два года трудового стажа или два года воинской службы были обязательными для приема в Литинститут. Мой друг Казначеев выбрал первое и в течение двух лет сколачивал ящики на «номерном» заводе, где давали бронь от армии. Он вставал в пять утра, проклинал свою однообразную, одуряющую работу и уволился ровно через два года, день в день. Мне такой судьбы не хотелось.
Забрали меня в ноябре 1973 года. В Москве было еще тепло, шел моросящий дождь, а когда мы прибыли на место назначения, вокруг лежали сугробы выше человеческого роста, и термометр зашкаливал за минус тридцать. Ехали долго, медленно, куда именно — не знали, сопровождавший нас лейтенант этого не говорил. Мы даже не знали, в каких именно частях будем служить. В военкомате сказали: «Сухопутные войска», что само по себе, правда, радовало: в сухопутных тогда служили два года, в отличие от трех лет во флоте. Но нас пугали маршрутные таблички на вагонах нашего поезда: «Москва – Воркута»: на север едем.
Приехали мы на место часов в шесть вечера. Кругом — непроглядная тьма. Когда поезд остановился, все бросились к окнам. За высокими сугробами — море огней.
— Большой город! — радостно крикнул кто-то.
— Это не город, — криво усмехнулся лейтенант. — Это зона.
Станция и поселок Княжпогост (другое название: Железнодорожный) были расположены на реке Вымь, по левому берегу которой километров на десять протянулись исправительно-трудовые лагеря — колонии, как их стали официально называть во времена Хрущева, — а также производственная зона ИТК. Летом по реке Вымь сплавляли «молем», то есть разрозненно, россыпью, не собирая в плоты, лес, который рубили выше по течению заключенные, работавшие на лесоповалах. В Княжпогосте другие заключенные вытаскивали бревна на берег, потом, просушив в гигантских штабелях, делали из них древесноволокнистые плиты, доски и мебель.
Здесь, в конвойных войсках, мне предстояло прослужить два года: конвоировать заключенных и охранять их с автоматом в руках, стоя на вышке. Я пришел в ужас — не только от того, что, может быть, прикажут стрелять в людей, но и оттого, с кем мне придется иметь дело. Недели через две нашего пребывания в «учебке», где мы проходили «Курс молодого бойца»: маршировали, бегали, учились повиноваться, ходить строем, наматывать портянки (носки строжайше запрещались и «конфисковывались» сержантами), — нескольких человек, в том числе и меня, послали в производственную зону за новыми гимнастическими брусьями. Их сделали заключенные.
Сержант зашел в мастерскую, а мы сидели на улице на лавочке и курили. К нам подсел старичок (таким он нам тогда показался, но, думаю, ему было лет пятьдесят, не больше), работавший в зоне, и «стрельнул» сигаретку. Мы, салаги, не зная еще, что это не принято, спросили его, за что он сидит.
— Сосед зашел, попросил топор дров наколоть — и жену зарубил, — ответил он. — А мне десять лет за соучастие дали.
Когда мы шли обратно в часть, то рассказали об этом сержанту. Он расхохотался:
— Знаю я этого мужика. У него судимостей шесть, не меньше: вооруженные ограбления, разбой и два убийства… А вы и уши развесили!
В Княжпогосте и окрестностях было несколько больших лагерей. В них сидели уголовники с несколькими судимостями или осужденные по «тяжелым» статьям на большие сроки. После случая с брусьями мы смотрели на них — пока издали — со страхом. Этот страх всячески подогревался сержантами и офицерами: мы должны были видеть в заключенных (осУжденных, как их называли с ударением на втором слоге) опасных врагов и, не колеблясь, применять оружие.
К счастью, мне повезло. В конце месяца к нам приехали «покупатели» из Сыктывкара, столицы Коми, где находился штаб дивизии, чтобы отобрать тех, кто будет полгода учиться военной специальности. Физически сильных брали в сержантскую школу, других — в школу проводников сторожевых собак (то есть тех, кто сопровождает со своими злобными псами заключенных, выходящих за пределы лагеря), третьим предстояло через шесть месяцев вернуться в часть поваром… В сержанты я, с трудом подтягивающийся на турнике, не годился, в поварах мне, не умевшему толком жарить яичницу, тоже делать было нечего, травить овчарками людей было немыслимо, и я — сидел в казарме, бренчал на гитаре, наслаждался редкими минутами «личного» времени (наш сержант говорил: «лишнего» времени)… Тут пришел прапорщик:
— Иди, там музыкантов ищут.
Я, конечно, знал, что гитаристов в военных духовых оркестрах нет, но отчего не сходить, делать все равно было нечего. Оказалось, что молоденький лейтенант-связист искал ребят с музыкальным слухом в школу радистов. Сообщения между воинскими частями на Севере передавались либо по телетайпу, либо, когда связь была плохой (а она была такой почти всегда), азбукой Морзе, и чтобы принимать и понимать эти точки-тире, требовался хороший слух. Так я попал в школу радистов. «Слухачем» я был хорошим, наловчился работать на телеграфном ключе (к концу службы носил значок радиста 1-го класса), поэтому, когда я приехал обратно в часть, меня посадили на так называемую первую сеть, по которой связывались из Княжпогоста не только с Сыктывкаром, но и с Москвой, Ленинградом, Кировом.
В Княжпогост я вернулся уже не тем наивным зеленым «салагой», каким был, придя в армию. Я закалился и пообтерся. Но ко многому привыкнуть так и не смог.
Кроме бессмысленной муштры, унизительной субординации и коллективного отупения, я очень страдал от армейской жратвы (более приличное слово здесь не подходит). За первые полгода я похудел почти на двадцать килограммов, потому что не мог заставить себя есть на завтрак армейскую кашу из плохо очищенного, с шелухой, овса, а на обед – коричневую гороховую жижу, напоминавшую и видом, и запахом сами понимаете, что. С трудом я проглатывал так называемое картофельное пюре — жидкое, как суп, и оставлявшее на губах липкую слизь крахмала. Готовили это «блюдо» из сухих тонких пластинок картофеля, нарезанного, как чипсы, только сырого. Их привозили в часть в огромных легких мешках, из которых потом высыпали сухой картофель в кипящую воду и, мешая в армейских котлах большими, как лопаты, половниками, превращали это варево в жидкое пюре.
Позже я спрашивал многих людей, приходилось ли им иметь дело с таким высушенным сырым картофелем. Никто никогда ни о чем подобном не слышал. Нашлась пожилая русская немка, которую в 1941 году сослали вместе с родителями в Казахстан. Там депортированным немцам выдали на первое время мешки с такими сырыми «чипсами».
За полгода в школе радистов я привык, по крайней мере, к здешним морозам, которые, в отличие от Москвы, были хотя и сильнее, зато сухие, поэтому мороз минут сорок переносился на Севере чуть ли не легче, чем минус двадцать пять в Москве. Но сильнее, чем холод и даже постоянное недоедание, меня мучил недосып. Вставали мы в шесть утра с гимном Советского Союза, который разносили по казарме включенные на полную мощность динамики (можете себе представить, как мы ненавидели этот гимн). После завтрака шли в учебный класс, где часами с наушниками на голове слушали азбуку Морзе, записывая буквы и цифры, которые передавал сержант, работавший на телеграфном ключе. В какой-то момент от однообразного звучания точек и тире мутилось в голове, и ты засыпал под этот мерный звук, — пока сосед не толкал тебя локтем в бок. И ты, так сказать, снова возвращался в строй.
Перерывы в занятиях были короткими, минут десять. В пустом коридоре мы садились на корточки у стены и тут же засыпали. Я даже сны видел в эти короткие минуты.
Не высыпался я еще потому, что меня постоянно наказывали – как правило, за несдержанный язык. Брякну что-нибудь, ребята смеются, а сержант рычит:
— Два наррряда вне очереди!
И после отбоя, когда все ложились, я шел на кухню отрабатывать наряд. Возвращался в казарму глубокой ночью, когда спать оставалось часа четыре. Но, правда, временами удавалось подкормиться: повара, свои же солдаты, давали «штрафникам» то, что оставалось от офицерской еды и от них самих: хлеб, настоящую картошку и даже, бывало, мясо. Оставалось далеко не всегда, а если оставалось, то немного, но все же…
Первый свой «наряд вне очереди» я ухитрился получить уже дней через десять после того, как попал в школу радистов, — кажется, за то, что пританцовывал в строю от холода.
— После отбоя пойдешь мыть лестницу в казарме, — сказал дежурный по роте, старший сержант Крыжатов (на всю жизнь запомнил его фамилию).
Когда все улеглись, я взял ведро с водой, тряпку, кусок хозяйственного мыла и начал мыть лестницу – с последнего, четвертого этажа. Крыжатов подошел, посмотрел и покачал головой:
— Нет, так не выйдет. Тереть надо сильнее, мыла не жалеть. И потом: почему ты моешь лестницу сверху? Бойцы, которые сейчас начнут возвращаться с караула, с дежурства в штабе, с кухни, будут нести грязь снизу наверх, на вымытую часть. Поэтому, боец, надо мыть снизу.
Я никогда в жизни не мыл лестниц, и его доводы показались мне логичными. Я стал мыть лестницу снизу вверх. Чтобы грязная вода не стекала вниз, на вымытое, приходилось каждую ступеньку вытирать отдельно перед тем, как подниматься выше.
Часа через два я закончил и пошел докладывать Крыжатову. В полной форме, с красной повязкой дежурного на рукаве, он дремал на застланной койке. Кряхтя, встал и пошел проверять лестницу. Посмотрел один пролет, другой и одобрил:
— Вот теперь совсем другое дело. Молодец!
Достал из кармана белый носовой платок:
— Последняя проверка.
Он обернул платок вокруг указательного пальца и с силой провел им по ступеньке. Посмотрел на платок, на котором остались серые следы и укоризненно покачал головой:
— Ну, что ж ты… Вот я и платок свой испачкал… Нее… Придется помыть еще раз.
Только тогда я понял, что Крыжатов надо мной издевается.
Он ушел, а я, едва держась на ногах, еще раз прошелся кое-как влажной тряпкой по ступеням лестницы. Снова мыть по-настоящему не стал, но и на это «протирание» ушло больше получаса. Пришел к дежурному, дремавшему на койке в казарме, и доложил:
— Товарищ старший сержант, ваше приказание выполнено!
Крыжатов, чуть приоткрыв глаза, махнул рукой:
— Всё, иди спать.
Спать оставалось три часа.
2
Впервые со времени призыва в армию я выспался уже летом, вернувшись после школы радистов в полк. Лето в Княжпогосте короткое, но очень жаркое. Настоящих весны и осени я не видел. В августе выпадал снег, который таял только в середине мая.
Как-то поздно вечером нас подняли по тревоге. Думали, что учебная, оказалось — самая настоящая: из лагеря в соседнем поселке бежали двое заключенных. Вообще-то побегов летом было много и почти всегда с дальних лесоповалов, «командировок», как их называли. Ограждение из колючей проволоки, высокие заборы и сигнализацию там не устанавливали. Стрелки охраны ходили по периметру участка, по кое-как вырубленной просеке. Ходить они должны друг за другом, в пределах видимости другого караула, но так никто не делал. Сидели в караулке, дремали, трепались, пили крепкий чай — чифирь… Убежать за охранную просеку, выждав, когда пройдет караул, ничего не стоило, а хватиться могли только вечером, когда проводили поверку.
На открытые лесоповалы возили обычно только тех заключенных, кому оставалось сидеть меньше двух лет. Арифметика простая: за побег к сроку прибавляли еще два года, то есть в этом случае выходило больше, чем оставалось сидеть. Но заключенные все равно бежали: чаще всего потому, что становилось невмоготу от лесного воздуха свободы, или потому, что проигрывались в карты в зоне (за побег проигрыш прощался). Самые умные добровольно возвращались под охрану в течение суток, тогда побег квалифицировали как «временное оставление объекта охраны» и сажали беглеца на десять суток в штрафной изолятор — вместо дополнительных двух лет лагерного срока. Так и лагерному начальству было сподручней: не портилась статистика.
Но тот побег был особенным. Бежали двое заключенных, осужденных за убийство. Один, молодой, кого-то пырнул ножом по пьянке, другой (кажется, его фамилия была Кротов) считался опасным рецидивистом. Он «мотал» уже третий или четвертый срок. Этих двоих под охраной двоих же конвойных послали ремонтировать какой-то мостик в поселке. Один из конвойных, «старик», который ждал близкого «дембеля», послал другого, «салагу», в магазин за водкой и остался один с заключенными. Те его убили, взяли его автомат и ушли в леса.
Что тут началось! Огромную, в несколько сотен гектаров, территорию окружили поднятыми по тревоге войсками. На каждой дороге дежурили вооруженные патрули, обыскивая машины и проверяя документы у всех, кто проезжал или проходил по этим дорогам. В каждой группе обязательно был радист с переносной радиостанцией. В Сыктывкаре нас учили не только азбуке Морзе, но и обращению с такой радиостанцией, и меня послали дежурить на дороге рядом с какой-то брошенной деревней. Наш пост располагался в бывшей конюшне, давно пустой, как и вся деревня, в которой оставались три-четыре старухи.
Я со своей тяжелой радиостанцией Р105Д, которая весила более двадцати килограммов, залез на чердак конюшни (чем выше, тем лучше связь), где было навалено сено, несъеденное исчезнувшими из деревни лошадями. Со мной наверху был только сержант-казах со служебной собакой, спускавшийся с ней вниз, когда нужно было проверить редкие машины, проезжавшие мимо. Он сказал мне:
— Овчарка не бойся, овчарка к вохре добрый.
Мы разделили с ним и его собакой наши сухие пайки, и потом казах, увидев, как я, клюю носом, прислушиваясь к потрескиванию эфира включенной радиостанции, пожалел меня:
— Ты спи. Услышу, если что скажут, буду будить.
Я выдал казаху военную тайну, сказав мой позывной, который должен был держать в строжайшем секрете, упал головой в сено и тут же провалился в сон.
Когда проснулся, было темно, и я не понимал: вечер ли сейчас, ночь, который час, какой день… Казах внизу проверял с собакой какую-то машину: я слышал его голос и повизгивание овчарки. Радиостанция молчала. Когда казах залез наверх, я спросил его:
— Сколько сейчас времени? Сколько я спал?
Оказалось, что я проспал двенадцать часов!
Я поел и снова повалился в сено. Отсыпался три дня — и, наконец, выспался. Выспался в первый раз за полгода. Боже, как это было замечательно!
Через несколько дней райской жизни на чердаке конюшни сменили. За все это время меня ни разу не вызвали по радиостанции. И только в казарме близлежащего батальона, где мы должны были сутки отдыхать, чтобы потом тоже кого-то сменить, я узнал, что произошло за это время.
Один из бежавших, тот, что был моложе, сдался солдатам. Он ушел от Кротова, когда тот заснул. Ушел потому, что боялся: его застрелят. Он рассказал (не знаю уж, насколько это было правдой), что конвойного убил Кротов и заставил его бежать вместе с ним. Он показал и участок леса, где оставил Кротова. Конечно, тот, увидев, что напарник исчез и наверняка расскажет «легавым», где именно они были, место это бросил, но далеко уйти не мог. Круг поисков сузился.
Мы помылись в бане, наконец-то поели горячего (в конюшне питались только сухими пайками, огонь запрещалось разводить), с наслаждением вытянулись на койках в пустой казарме и закрыли глаза…
Когда меня растолкали, ощущение было такое, что я проспал всего несколько минут.
— Вставай, — сказал будивший меня сержант. — Полковник зовет. Радист нужен.
Дальше все пошло очень быстро. Выяснилось, что Кротова чуть было не поймали, но тот стал отстреливаться и скрылся в лесу. Никто не был даже ранен, но преступник ушел. Решено было тут же выслать на это место группу захвата со служебно-розыскной собакой, чтобы та взяла след. Полковник, командовавший операцией, собирал в срочном порядке группу захвата. Возглавил ее майор Борщевский из нашего полка. В группу входили проводник с собакой (к сожалению, не мой казах), пятеро сержантов-срочников и радист. Кроме меня, других свободных радистов под рукой не было, и я со своей Р105Д и двумя запасными аккумуляторами отправился вместе с ними. Борщевский и другие были вооружены автоматами. Мне как радисту полагался пистолет, но пистолета мне не дали: «Еще потеряешь в лесу…» Ну, и хорошо.
Нас загрузили в армейский вертолет, и через полчаса жуткой тряски, которые показались мне бесконечными, высадили на опушке леса, недалеко от того места, где последний раз видели Кротова. Так как почва была здесь болотистая, вертолет не сел, а завис на высоте метра три над землей. Мы спускались по лесенке, качавшейся из стороны в сторону. Меня (думаю, и не только меня) тошнило.
Овчарка очень быстро взяла след. Она вывела нас на старую лежневку – дорогу из бревен, которую клали на болотистой почве: внизу — бревна поперек, как шпалы железнодорожного полотна, поверх них слоем — вдоль. Это верхняя деревянная колея была не сплошной, а шириной в два-три бревна, только чтобы грузовик мог проехать.
Лежневка была давно заброшенной, бревна побелели от времени, дождей и морозов, кое-где сгнили, торцы торчали в разные стороны. А собака бежала все быстрее и быстрее… Мы еле за ней успевали. Проводник держал ее сначала на коротком поводке, потом на длинном. Мы бежали так, наверное, часа два, и просто чудо, что не переломали себе при этом руки и ноги…
Стемнело. Майор Борщевский передал по рации в штаб, что продолжать преследование бессмысленно и опасно, что мы заночуем где-то в лесу, а утром продолжим преследование. Нам он сказал, что, если сил у нас утром не будет, он вызовет другую группу на смену. Мы еще какое-то время брели по лежневке, потом она кончилась, и мы вышли на старую, давно брошенную вырубку. Судя по всему, она осталась здесь еще со сталинских времен. Ее окружал частокол из таких же, как и лежневка, бревен, заостренных вверху. У повалившихся ворот стояла избушка с крышей из сосновой щепы. Наверное, это было когда-то караульное помещение. В нем и заночевали.
Мы не знали, что с противоположной стороны вырубки стояла еще одна такая же избушка, и в ней ночевал Кротов. Собака, тоже уставшая и след, похоже, потерявшая, все-таки что-то чувствовала и тихонько рычала, но проводник, стянувший со своих разбитых ног сапоги, явно был не настроен вставать и успокаивал овчарку.
Проснулись мы с рассветом. Никакой еды у нас собой не было. Попили воду из фляг и вышли на лежневку.
Я запомнил эту картину на всю жизнь. Она до сих пор стоит у меня перед глазами: мы выходим из старой караулки, а навстречу нам из-за деревьев выходит человек в черной телогрейке — бежавший Кротов. Все кинулись в разные стороны. Тут же началась стрельба. Я упал на землю, сбросил с себя радиостанцию и, сжавшись, укрылся за ней. Казалось, что пули свистят прямо над моей головой.
Не знаю, сколько это продолжалось, вряд ли долго. В какой-то момент майор Борщевский, стрелявший из своего «Калашникова» одиночными выстрелами, прицельно, пока все остальные палили очередями в белый свет, попал в Кротова, и тот ничком упал из-за дерева, которое плохо его скрывало. Это произошло, наверное, в доли секунды, но мне запомнилось, что Кротов падал неправдоподобно медленно, — как в кино, в замедленной съемке…
О том, что беглец убит, Борщевский тут же сообщил по радиостанции в штаб, и в штабе начали кричать «ура». Потом об этом узнали все, и мы услышали, как где-то в лесу, не так далеко от нас, начали палить в воздух.
Майору Борщевскому дали за Кротова орден Красной Звезды, а нас, остальных участников группы захвата (в том числе и меня, спрятавшегося за радиостанцией), наградили «Знаком за отличие в службе внутренних войск МВД СССР» второй степени. Это что-то вроде ведомственной медали.
Я отослал маме в Москву наградную грамоту: «За мужество, проявленное при обезвреживании особо опасного преступника…», — и она с гордостью показывала ее родственникам и коллегам по работе. Мама даже взяла грамоту с собой, эмигрируя в Израиль в середине девяностых, а вот медаль куда-то подевалась. Кстати, кроме медали, обещали еще и отпуск, но отпуск зажали. Так я за все два года службы в армии в отпуск домой и не съездил.
Как, впрочем, и подавляющее большинство тех, кто со мной служил. Мне-то как раз грех жаловаться: я не стоял на вышке с автоматом, охраняя заключенных, а сидел в теплой радиостанции, редко маршировал строем и с песней в столовую (ели радисты первой сети отдельно, после того, как сменялись), ночами сидел на смене на радиостанции, слушая, когда не было вызовов, музыку по «Радио Люксембург» или «Архипелаг Гулаг» Солженицына, который тогда читали по «Немецкой волне»… А потом днем отсыпался в пустой казарме.
Вообще на моей памяти за все время только одного парня из конвойной роты все-таки отпустили в отпуск. Это было поощрение: он застрелил заключенного. Летом несколько раз случалось, что заключенные пытались бежать, переплывая Вымь, ведь лесобиржа со стороны реки никак не была ограждена (иначе как бревна из воды вытаскивать?). Посреди реки на этот случай стояла на якоре так называемая «стрелка» – плот с навесом. На плоту дежурил солдат. Увидев плывущего беглеца, он должен был стрелять «на поражение».
Стреляли все – иначе под трибунал могли отдать за невыполнение приказа. Но никто не попадал. Командир полка, подполковник Половых орал потом на уличном построении:
— В штафбате сгнию! Саботажники! Трусы! Специально мимо стреляете!
Но доказать ничего нельзя было: честно хотел предотвратить побег, стрелял, но не попал. Промахнулся. Бывает. За это не судят. Кроме того, таких пловцов все равно очень быстро ловили: услышав выстрелы, поднимали по тревоге наряд, и тот уже ждал на другом берегу.
И только один-единственный раз дежуривший на «стрелке» солдат попал в плывущего заключенного и убил его. Подполковник Половых объявил ему благодарность перед строем и дал десять дней отпуска. После отпуска парня этого, кстати, в конвойную роту не вернули и автомата в руки не давали: он дослуживал во взводе ИТСО — инженерно-технических средств охраны. Там занимались сигнализацией, рамочными металлоискателями, тянули вдоль ограждения зоны проволоку «МЗП» (сокращение расшифровывалось как «малозаметное препятствие»: если нога попадала в кольца этой скрученной кольцами тонкой проволоки, то застревала там так, что вынуть ее было совершенно невозможно), устанавливали полевые телефоны в караулах и т.п. Во взводе ИТСО служил и Лёвка Шнейдерман.
3
Лёвка был, кроме меня, единственным евреем в полку, а, может, и во всей дивизии. В Княжпогост он попал, когда я уже прослужил полтора года. Попал поразительным образом. Его отец, майор МВД, был следователем по особо важным делам в Ташкенте, где родился и вырос Лёвка. В начале восьмидесятых годов я впервые увидел его отца, и тот произвел на меня сильное впечатление: невысокий, плотно сбитый, как говорится, поперек себя шире, он мало, но очень веско говорил и говорил так, что возражать ему было невозможно: даже мысли такой не возникало. Он был, что называется, прирожденным авторитетом, — как, кстати, и мой собственный отец.
По его совету (хотя вернее сказать: приказу) Лёвка после окончания средней школы поехал учиться в Ленинградское высшее военно-политическое училище МВД СССР. На отца он был похож только лицом, но не фигурой (довольно высокий, худой) и уж никак не характером. По складу характера, по натуре своей Лёва Шнейдерман был авантюристом.
Учеба давалась ему легко, и он быстро стал, говоря официальным языком, отличником боевой и политической подготовки. Благодаря отцовской закалке с детства (турник и бег летом, лыжи и коньки зимой), Лёвка был очень спортивным парнем, да и мозги у него работали хорошо. К тому же отца его, раскрывшего несколько громких преступлений, в МВД знали, уважали, и отношение к отцу способствовало отношению к самому Лёвке. По его словам, в училище он никогда не чувствовал, чтобы его как-то ущемляли как еврея. Казарменная жизнь была ему не в тягость. Кроме того, так как он был на хорошем счету, Лёвка часто ходил в увольнения и полюбил Ленинград, который и после того, как он повидал мир, продолжал считать самым красивым городом на свете.
Всё было бы хорошо, но проучившись два года, Лёвка попал на практику в конвойную часть где-то в Мурманской области, в северном захолустье. Он увидел, какая жизнь его ждет. Глубокая провинция, совершенно непохожая на любимый им Ленинград, убогое жилье, убогая служба, скорее всего, политруком в конвойной роте, солдаты, плохо понимающие русский язык (таких во внутренних войсках было очень много), беспробудное пьянство офицеров, развратные офицерские жены, — все это ввергло его в ужас. А только таким и могло быть обязательное распределение после училища: репутации и знакомств отца было явно недостаточно, чтобы рассчитывать на что-то другое. Лёвка хорошо это понимал.
И, вернувшись после практики, он подал рапорт об отчислении из училища.
Рапорт просто разорвали. Добровольный уход из военного училища считался настоящим ЧП. Лёвку уговаривали одуматься, рисовали радужными красками будущую службу, обещая златые горы, стыдили отцом… Ничего не помогло: он отказался брать рапорт назад.
— У нас добровольно не уходят! — кричал на него начальник училища. – У нас таких, как ты, выгоняют с «волчьим билетом»!
— Так выгоните меня, — отвечал Лёвка.
Но его не выгоняли. Сажали на гауптвахту, наказывая за малейшую провинность («воротничок криво подшит»), посылали на самые черные работы, — Лёвка стоял на своем. Потом стали применять испытанный армейский метод — коллективное наказание. Весь взвод, конечно, на гауптвахту не посадишь, но посылать всех чистить картошку на кухню, лишать всех увольнений — запросто. Делалось это для того, чтобы все возненавидели Лёвку, может быть, сделали бы ему «тёмную»…
Метод, увы, действенный. Я сам был свидетелем подобного коллективного наказания, когда всю школу радистов погнали за пять километров по скользкой, заснеженной дороге «хоронить окурок»: кто-то бросил его на улице у самой двери казармы. Окурок несли на развернутой шинели, меняя друг друга, четверо курсантов. Пробежали пять километров, закопали в сугроб и побежали обратно. Через несколько дней парня, который курил у двери и бросил окурок в снег, чуть не избили за это.
Но в случае Лёвки весь его взвод совершенно неожиданно для начальства встал на его сторону. Сказался ли его авторитет среди курсантов или их возмутила явная несправедливость, не знаю. В один прекрасный день, войдя в столовую училища, они после команды дежурного офицера: «Сесть! Приступить к еде!» — остались стоять и к еде не приступили. Коллективный отказ от «принятия пищи» в военно-политическом училище — неслыханное дело. Бунт. ЧП почище заявления о добровольном отчислении. Начальство перепугалось до смерти. Еще бы! За такое дело и звёздочки могли бы полететь!
Рапорт Лёвки тут же подписали и из училища отчислили.
Но домой его не отпустили. Приказом замминистра МВД СССР бывшего курсанта Льва Шнейдермана направили отбывать срочную службу. Сделано это было, кстати, в нарушение закона, потому что учеба в военном училище приравнивалась к прохождению службы в армии. То есть свои два года Левка вообще-то уже отслужил.
Так он попал во внутренние войска и в Княжпогост. Лёвке сразу предложили стать командиром отделения, присвоив сержантское звание (как-никак без пяти минут офицер), но он отказался. И стал рядовым техником во взводе ИТСО.
Дня через три, когда я пришел с ночной смены в казарму, Лёвка, узнавший, что в полку есть еще один еврей, пришел знакомится.
— Ну что? Царь-царевич, сапожник-портной, расскажи, кто ты такой, — протянул он мне руку.
Я сначала не понял. Потом сообразил: «сапожник» — это я, «портной» — он. Так переводятся с идиша наши фамилии.
Но в армии главное родство — не по этнической или религиозной принадлежности, а по землячествам. Казахстанский призыв, в котором были казахи, русские, украинцы, немцы, держался вместе, белорусский, тоже достаточно пестрый, — вместе. Самыми недружными в этом смысле оказались москвичи, к которым и я принадлежал. А вот Лёвка стал своим у ташкентцев, где только еврея не хватало, а так из Ташкента к нам призвали и узбеков, и русских, и армян, и татар, и корейцев… Из уважения к Лёвке и к связистам, которые считались армейской интеллигенцией, «ташкентские» приняли в свой круг и меня.
К восхищению многих Лёвка очень скоро стал ходить в самоволку, что в Княжпогосте было небезопасно не только из-за возможного патруля. Поселок практически полностью населяли бывшие заключенные и их семьи, и солдат с красными погонами очень просто мог нарваться на неприятности. Но Лёвка завел себе подружку, которая работала на почте, и считал, что ради нее рисковать стоит. Однажды, возвращаясь поздно вечером в часть, он наткнулся-таки на пьяную компанию местных ребят, завязалась драка, и Лёвка еле унес ноги. В казарму в таком виде он пойти не мог и зализывал раны у меня на радиостанции.
4
Лёва Шнейдерман меня спас. Спас если не жизнь, то, во всяком случае, свободу. Наверное, и будущее мое спас. Во всяком случае, я обязан ему очень многим.
Время от времени в полку объявляли так называемое «усиление», то есть повышенную боевую готовность. Случалось это обычно на праздники, на 1-е Мая, 7-е Ноября, Новый Год, а также в дни съездов, выборов в Верховный Совет и так далее. Во время «усиления», кроме всего прочего, в крупные караулы посылали на дежурство радистов с переносными радиостанциями, хотя в караулке был полевой телефон. Так как я работал на первой — главной — радиосети, то в такие караулы обычно не ходил. Но летом 1975 года в полку свирепствовала дизентерия, и наш взвод связи заметно поредел. С моим сменщиком Толиком Беловым мы бросили жребий: кто из нас пойдет в караул, а кто останется дежурить на радиостанции. В караул выпало идти мне.
Я подумал тогда: «Ну, ладно, сутки в караулке прокантуюсь, потом отосплюсь». Всё вышло иначе. Отсыпался я уже на гауптвахте.
Начальником моего караула был старший сержант Жмайло. Он, как и я, был «стариком», то есть и ему оставалось служить всего несколько месяцев. Жмайло припрятал в караулке, в которой дежурил часто, бутыль с брагой (ее мутили из спирта, меда и еще каких-то листьев по рецепту, которым с охранниками поделились зэки). Даже закуска у нас была, правда, очень скудная. Мы выпили, налив немного и сменившимся караульным. Потом добавили. Брага ударила в голову. Я, когда выпью, добрею, а Жмайло становился всё злее и злее.
— Вот вы, евреи… — начал он.
Слово за слово, и наша дискуссия по национальному вопросу закончилась дракой прямо в карауле. Как и многие люди невысокого роста, я с детства был драчливым, и опыт драк у меня был немалый. А Жмайло вырос в селе, к дракам тоже привык. В общем, дрались мы, что называется, вусмерть. Дрались остервенело, молча, дрались не друг с другом, а с тем, что ненавидели: он — с жидами, я — с антисемитами.
Перепуганные солдатики вызвали дежурного офицера, тот прибежал с какими-то своими бугаями, нас разняли, добавив каждому, чтобы успокоился, и увели в часть. Меня отправили на гауптвахту, Жмайло — в санчасть. Как потом выяснилось, у него оказалась трещина в челюсти. Мне досталось не меньше: один глаз заплыл, распухла щека, я разбил в кровь костяшки пальцев, болели от ударов ребра, но обошлось без переломов.
Дело было нешуточное. Мне угрожал трибунал за драку на боевом посту с начальником караула, да еще старшим по званию: я был сержантом, Жмайло — старшим сержантом. Началось разбирательство. Мне «светил» штрафной батальон, а, значит, еще год или два в армии — и не на радиостанции, а в совершенно других, куда более суровых условиях. О штрафных батальонах ходили жуткие слухи.
Прямо в камере гауптвахты, присев на нары напротив, меня допрашивал следователь из особого отдела, которому я рассказал, почему мы подрались. О том, что оба перед этим хорошо выпили, он уже знал от караульных. Я ждал продолжения, но на этом все неожиданно закончилось, и «особист» ко мне больше не приходил. В чем дело, я узнал только месяц спустя, когда меня, наконец, выпустили. Хотя максимальное наказание по армейским законам того времени было десять суток ареста, но мне дважды добавляли еще по десять суток прямо в коридоре гауптвахты. И просидел я весь этот месяц в одиночной камере, что тоже было запрещено.
А события в это время развивались так. Лёвка навестил Жмайло в санчасти буквально на следующий день после того, как все случилось. Лёвка объяснил ему доходчиво, что если тот напишет на меня рапорт или вообще расскажет «особисту» что-нибудь «не то», подведя меня под трибунал, «ташкентские» займутся им всерьез. И тогда, как потом пересказывал мне Лёвка, цитируя сам себя, «трещины будут не только в челюсти». Не на шутку перепуганный Жмайло (я бы и сам на его месте тоже испугался: «ташкентские» шутить не любили) сказал следователю, что виноваты были оба, кто ударил первым, он не помнит, и рапорт на меня писать не хочет.
Судя по всему, «особисту» это было только на руку. Драка во время дежурства в карауле, да еще с пьянкой, да еще с антисемитской подоплекой (а все эти подробности на трибунале обязательно вскрылись бы), — от этого пострадало бы все полковое начальство, включая «особиста». Приехала бы из центра дисциплинарная комиссия, стала бы разбираться, искать нарушения — и, как обычно бывает в таких случаях, обязательно нашла бы. Кого-то бы наказали…
В общем, дело замяли. Меня после месяца гауптвахты разжаловали в рядовые за нарушение воинской дисциплины и перевели из взвода радистов в конвойную роту. С командиром роты, капитаном Присячем, у меня состоялся разговор с глазу на глаз, и я ему сразу сказал, что автомат в руки брать не буду, что лучше все остальные месяцы, которые мне оставались до демобилизации, проведу в нарядах на кухне, но на вышку не пойду. После угрозы трибунала и месяца на гауптвахте я уже ничего не боялся.
Командир роты выслушал меня, ничего не сказал и сначала поставил меня дежурным в казарме. Я мыл пол, а в свободное время делал «Боевой листок» — ротную стенгазету. Но недели через две капитан все же послал меня на «боевое дежурство». Хитрый Присяч нашел возможность заставить меня взять в руки автомат: я должен был охранять не заключенных, а караульное помещение. Над караулкой стояла высоченная вышка, на которой дежурил солдат с автоматом, следя за тем, чтобы в караулку не проникли враги. Причин отказаться от такого дежурства у меня не было, и капитан меня переиграл.
Домой я уехал одним из последних, вместе с тремя такими же, как я, «штрафниками»: один чуть ли не треть службы просидел на гауптвахте за постоянные пьянки и самоволки, другой попался на краже одеял из казармы, которые продавал заключенным, третий подрался с лейтенантом, не поделив его (лейтенантову) жену… Нам всем вручили приказ об увольнении в запас 30 декабря. Теоретически могли бы продержать в армии и до 31-го, но не стали. Наверное, боялись, что тогда мы никуда не поедем, останемся в поселке справлять Новый Год, ввяжемся в какой-нибудь скандал, и армейское начальство будет виновато… А вот 30 декабря — в самый раз. Я успел на московский поезд, и на следующий день был в Москве.
Последние месяцы в армии мне чуть ли не каждую ночь снился один и тот же сон: я возвращаюсь в Москву, и идет тихий, густой снег, крупные хлопья медленно падают на тротуар…
«Снег идет, густой-густой,
В ногу с ним, стопами теми,
В том же темпе, с ленью той,
Или с той же быстротой,
Может быть, уходит время?» — шептал я строки Пастернака.
Когда я вернулся в Москву 31 декабря 1975 года, шел именно такой снег. Я брел по Преображенке, темной и полупустой (до Нового Года оставалось всего несколько часов), и был счастлив.
5
С Лёвкой мы встретились где-то через год, когда он навестил меня в Москве. Демобилизовавшись (ему пришлось отслужить после училища «всего лишь» год), Лёвка Шнейдерман в Ташкент не вернулся, а поехал в свой любимый Ленинград. Чтобы жить там, он нашел работу, на которой давали «лимитную» — временную — прописку и общежитие. Лёвка стал водителем автопогрузчика. В одну из моих ленинградских командировок я зашел к нему на работу. Он работал на каком-то гигантском складе стройматериалов и продемонстрировал мне, как лихо управляет автопогрузчиком. Рабочие неодобрительно качали головами, а один покрутил пальцем у виска.
— Садись, покатаю! – крикнул мне Лёвка.
Я благоразумно отказался.
Боже мой, какие пируэты он выделывал на своем автопогрузчике! Вперед-назад, пируэт вправо, пируэт влево — и хохотал при этом так заразительно, что и рабочие не смогли сдержаться. Осуждали — но смеялись и, по-моему, даже восхищались молодой бесшабашностью Лёвки.
— Буденный на Росинанте, — сказал один из них, спутав времена и героев.
В тот мой приезд я поделился с Лёвкой тем, что меня мучило уже долгое время. После того, как я пришел из армии, мне снился один и тот же сон. Не часто, где-то раз в два месяца, но я потом целый день ходил, как прибитый. Я никому об этом не рассказывал, но Лёвке рассказал. Мне снилось, что меня второй раз забирают в армию. Удивительным образом это каждый раз был другой вариант: то меня по ошибке внесли в список призывников, то я сел в автобус провожать какого-то своего знакомого, автобус въехал на территорию сборного пункта, и обратно за ворота меня уже не пустили, то лейтенант из военкомата просил меня «на минуточку» встать в строй призывников, потому что один из них не явился, а ему нужен был комплект…
Обычно во сне я знал и говорил себе, что это всего лишь сон, что второй раз на срочную службу не призывают, что вот сейчас проснусь — и никакой армии… Но меня все равно охватывал ужас, я просыпался с тяжелой головой и с трудом отходил от этого кошмара.
Где-то я прочитал или услышал, что суть практического метода Фрейда как психотерапевта — узнать, что стало причиной фобии или какой-то другой психической аномалии, и помочь пациенту снова пережить это в реальности или в разговоре, чтобы тот преодолел невроз. Понятия не имею, насколько это верно, но я почему-то сразу поверил в этот метод. То есть всё стало ясно: надо съездить в Княжпогост. Съездить свободным человеком и вернуться, избавившись от мучившего меня сна. Но в одиночку я ни в жизни не решился бы поехать, поэтому решил попросить Лёвку съездить вместе со мной.
Он внимательно, не перебивая, выслушал мой сбивчивый монолог и сказал:
— Надо подумать. Сейчас мы поехать вот так с бухты-барахты все равно не можем, да и морозы там уже, снег лежит (дело было в сентябре). Отпуск я свой, правда, еще не отгулял…
Лёвка задумался:
— Но развеяться тебе надо. Слушай, тут одна компания меня приглашала в Одессу, на лиман. Разобьем палатки на берегу, костерчик, романтика… Девочки, может быть…
Лёвка неожиданно, в голос, запел:
«Одесситка, вот она какая,
Одесситка, быстрая, живая,
Одесситка пляшет и поё-оот…
Одесситка меня с ума сведёо-от!»
И мы поехали вместо Княжпогоста в Одессу.
Жили в палатках, которые поставили прямо на берегу лимана. Чем питались, как время проводили, — совершенно вылетело из памяти. Помню только, что в один из первых дней я сгорел на солнце и меня мазали кефиром, чтобы полегчало. Пробыли мы там недели две, купались, сидели вечером у костра с гитарой, как водится. Всё было замечательно и без одесситок.
Потом пошли дожди, и компания разбежалась. Остались только мы двое. В мокрой палатке жить было невозможно, и мы сняли на последние деньги спальный сарайчик у частников. Сдавали его отец и дочь. Дочь работала буфетчицей в санатории, а сарайчиками распоряжался ее отец, сухонький мужичок лет шестидесяти в неизменной кепке с пуговичкой наверху.
В последний наш вечер на лимане мы с Лёвкой купили бутыль дешевого красного вина, чтобы отметить окончание отпуска. Поезда наши — мой в Москву, его в Ленинград — уходили на следующий день вечером. Мужичок в кепке заглянул к нам в сарайчик, мы, естественно, налили и ему. Его быстро развезло, и он, услышав, что мы с Лёвкой познакомились во время службы в армии, стал рассказывать о своем собственном армейском прошлом. Оказалось, что во время войны он служил в СМЕРШе — военной контрразведке.
Нет, он никого не расстреливал, не арестовывал. Мужичок был «наседкой». Если задерживали какого-нибудь солдатика, который выходил из окружения или говорил, что случайно отбился от своей части, к нему в камеру подсаживали нашего мужичка, чтобы «пощупать его на дезертирство», как выразился наш хозяин.
— И я вам скажу: тонкий я был парень, любого сворачивал на откровенность, — хвастался мужичок. — Процентов девяносто оказывались в самом деле дезертирами.
Мы с Лёвкой переглянулись:
— Ну, и что с ними было потом?
— А что было? Бабах перед строем.
Тут Лёвка вскочил, схватил мужичка за воротник и начал трясти так, что кепочка слетела с его лысой головы:
— Я тебе покажу «бабах»! Сволочь, стукач! Ты этот «бабах» на всю жизнь запомнишь!
И выкинул его из сарайчика. А следом и кепочку выкинул в дождь.
Через минут пятнадцать пришла хозяйка:
— Выметайтесь отсюда, хулиганы!
— У нас же за ночь заплачено…
— Выметайтесь, а то милицию позову!
С милицией нам связываться не хотелось. И в том, что у буфетчицы местная милиция в друзьях, мы не сомневались.
Мы собрали свои нехитрые пожитки и пошли к лиману. Было, к счастью, тепло, дождик почти перестал, но ночь на берегу, на жестких скамейках под каким-то навесом – слабое удовольствие. Очень хотелось есть, а первое кафе на пляже (стекляшка без названия, которую все почему-то называли «Чайником») открывалось только в семь утра. Да и денег у нас оставалось кот наплакал, а ведь надо было еще прожить до вечера и потом сутки ехать в поезде…
В семь утра мы были у дверей «Чайника». Посчитав оставшиеся деньги, взяли самое дешевое: горячий чай и по порции манной каши. Стояли одни за высоким круглым столиком и медленно (куда спешить!) ели кашу, которую я, кстати, с детства ненавидел. Хмурая официантка гремела кастрюлями и время от времени равнодушно окидывала нас взглядом. Вдруг Лёвка легонько толкнул меня локтем в бок и показал глазами куда-то вниз. Внизу, под столиком, висела барсетка – маленькая мужская сумочка, в которой обычно носили деньги и документы. Наверное, кто-то оставил ее накануне.
— Подарок судьбы, — наклонился ко мне Лёвка. — Это нам за то, что стукачу как следует врезали.
Я неуверенно предложил:
— Надо бы официантке отдать, ведь кто-нибудь будет искать.
И тут же понял, что идея эта глупая. Официантка, судя по ее виду, наверняка заберет барсетку себе со всем ее содержимым.
— Давай, если никто за ней сейчас не придет, возьмем сумочку с собой и посмотрим, что в ней, — предложил Лёвка. — Если там есть курортная карта, отнесем в санаторий.
— А если нет?
— Если только паспорт и деньги, то деньги возьмем в долг…
— А паспорт потом отправим по адресу прописки, когда вернемся, — подхватил я. — С деньгами, конечно.
— Какой вопрос! — согласился Лёвка.
При этом мы оба втайне надеялись, что ни курортной карты, ни паспорта в барсетке не окажется, только кошелек с деньгами.
Выждав, когда официантка отвернулась, Лёвка быстро сунул барсетку в свой рюкзак, лежавший на полу, мы доели кашу и медленно пошли к выходу.
— Мааальчики! – окликнула нас официантка.
Мы вздрогнули.
— А посуду кто за вами будет убирать?..
Мы отнесли ей тарелки и стаканы. Отойдя метров сто от «Чайника» и спрятавшись за каким-то кустом, открыли барсетку. Там не было ни курортной карты, ни паспорта, ни даже кошелька. Только аккуратно сложенная в несколько раз 25-рублевая купюра.
— Вот так! – торжествующе сказал Лёвка. – А ты говоришь: бога нет!
Мы роскошно пообедали в ресторане, разделили остаток, обнялись на прощанье на вокзале в Одессе и разъехались.
Ни разу за эти две недели не снился мне мой кошмарный сон. И никогда больше в жизни не снился. Почему? Понятия не имею. То ли Фрейд таким причудливым образом подействовал, то ли что-то другое было причиной… Во всяком случае, в Княжпогост мне ехать не пришлось. И Левка никогда больше об этом не спрашивал.
6
В следующий раз мы встретились на Лёвкиной свадьбе. Он женился на Рите — миленькой светленькой ленинградке года на два моложе его, «из хорошей семьи», как тогда говорили. Отец ее, Абрам Борисович – Абба, как его все называли, был стоматологом. Единственную дочь обожал и устроил молодым пышную свадьбу. Там я познакомился и с Ритой, и с отцом Лёвки. Матери на свадьбе не было, не знаю, по какой причине.
Лёвка получил долгожданную постоянную прописку и стал полноценным ленинградцем. И отрастил усы, которые, по-моему, ему совершенно не шли. Он называл их «гусарскими» и даже пытался лихо подкручивать кончики, но это у него плохо получалось: усы были жидкими.
— Остепенился я, остепенился, — говорил Лёвка.
Верилось с трудом.
И в самом деле: во время моей очередной командировки в Ленинград он поведал мне о своих дальнейших планах. Абба хотел уехать в Израиль, супруга его колебалась, Рите, флегматичной особе, которая по вечерам часами могла собирать паззлы, было все равно. А вот в Лёвке тесть нашел горячего союзника. Заказали вызов из Израиля на всю семью, подали документы в ОВИР и стали ждать разрешения на выезд.
Лёвка учился на заочном отделении юридического института. Учился без особого энтузиазма, правильно полагая, что знание советской юриспруденции вряд ли поможет ему стать адвокатом в Израиле. Кем он тогда собирался там работать, как зарабатывать деньги?
— Да всё равно! На автопогрузчик пойду, такая работа везде есть, — отмахивался Лёвка.
Он старательно учил иврит на занятиях в какой-то квартире и преуспел в этом больше тестя и уж, конечно, больше ленивой Риты. Она очень скоро начала раздражать темпераментного Лёвку.
— Рыба! – морщился он.
И завел роман. Думаю, не любовь была здесь главной движущей силой, а скука. При этом Левка почти не скрывался.
Друзья, знавшие об этом, увещевали его: на фига тебе это надо? Всё равно через пару месяцев уедешь. Потерпи, старик. Не дай бог, Абба узнает, не видать тогда тебе Израиля, как своих ушей.
Так и случилось. После одной из ссор с Лёвкой Рита уехала из однокомнатной квартиры, которую снял для них Абба, к родителям. В первый же вечер Лёвка собрал у себя теплую компанию. И в самый разгар веселья приехали Абба с Ритой забрать кое-какие вещи. Веселившиеся не слышали, как Рита открыла дверь своим ключом и как вошла с отцом в квартиру. Лёвка в этот момент шептал что-то веселое на ушко какой-то девице (даже, кажется, не героине его романа, а просто случайной знакомой), обняв ее за плечи. Абба молча, не глядя по сторонам, подошел к шкафу вместе с Ритой. Они собрали вещи и ушли.
— Эх! — махнул рукой Лёвка, когда за ними закрылась дверь. — Теперь все равно пропадать! Продолжаем!..
И они продолжили.
Уже через три дня, благодаря блату Аббы, их развели. Абба написал заявление в ОВИР, что-то в этом роде: «Так как Лев Шнейдерман больше не является членом нашей семьи, его заявление на выезд должно рассматриваться отдельно». Но вызов-то был общий! И Лёвке с удовольствием отказали. Со съемной квартиры, конечно, тоже пришлось съехать, хорошо еще, что ленинградской прописки не лишили.
В Израиль Лёвка все же уехал, но позже, уже при Черненко. Мы потеряли друг друга из виду.
Он нашел меня в середине девяностых. Увидел случайно в какой-то телепередаче, в которой рассказывалось о нашей редакции. Позвонил на радиостанцию, попросил соединить со мной. Мы стали перезваниваться.
Лёвка рассказывал мне о своей израильской жизни. Поначалу, как почти все репатрианты-мужчины, охранял школы и детские сады от возможных террористов, учился отличать арабов от евреев, зубрил язык… Как водится в Израиле, сменил имя — и даже, кажется, фамилию. Потом пошел в армию. Служил не в боевых частях, а в ремонтной роте (или как там это у них называется), шутил, что вот где пригодился опыт Княжпогоста. Женился снова. В середине девяностых жил в Ашкелоне, на юге Израиля, где работал не то в нотариальной конторе, не то в адвокатской практике, хотя, как я понял, сам адвокатом не был.
Лёвка Шнейдерман погиб от разрыва палестинской ракеты, выпущенной из сектора Газа, который находится всего в десяти километрах от Ашкелона. Когда начиналось очередное обострение палестинско-израильского конфликта, ХАМАС выпускал сотни ракет по приграничным городам, и Лёвке, как он сам мне однажды сказал, надоело каждый раз спускаться в бомбоубежище.
— Туда-сюда, вверх-вниз, а этаж пятый, без лифта. Сидишь там с бабками, палец сосешь. Большинство ракет израильская система ПВО все равно перехватывает.
Эту не перехватила.
Нелепо погиб? Наверное. Но Лёвка Шнейдерман не любил прятаться.
Очень жалею о том, что после того, как он нашел меня в Германии, нам не удалось встретиться. Я всё собирался съездить к нему в Израиль, но так и не собрался.
Отличная проза!
Превосходная повесть (содержанием на целый роман) блистательного рассказчика! Читаешь о жестоких мерзостях российской жизни, восторгаясь мастерством и памятью автора. И каждый персонаж — впечатление. А Лёвка Шнейдерман, бесспорно, герой.
Мне досадно, что Ефим Шуман не в Израиле.
Спасибо ему за эту беллетристику в прямом переводе значения слова.
Словно с текстом Довлатова встретилась. Вы, уважаемый Ефим, очень талантливый рассказчик.Едва дух перевела, пока читала, не отрываясь ни на секунду. Спасибо.
С армейской жизнью я знакома лишь по рассказам родственников, хлебнувших этой доблестной «каши». Ваш рассказ — ещё одно подтверждение, что так и было на самом деле. Не дай Бог никому попасть в такую жестокую, глупую, безысходную трясину. Ещё раз благодарю.
Маленькое дополнение, пустяковое, которое будет Вам интересно, надеюсь. Это о сухом сыром картофеле. В детстве пришлось жить в Карелии (кстати, в бывшей зоне, в доме ГУЛАГа, где раньше жили чины охраны и было управление — так помнится), и эту серую картошку я запомнила навсегда. У неё был жуткий, рвотный вкус и запах. Ещё иногда сушеная морковь была. Прошло лет тридцать с тех лет(1953-1954 гг), случайная встреча: на пасеке пчеловод из Краснодара рассказывает, что служил поваром в армии, на Севере, и там был этот невероятно отвратный сухой сырой картофель(оксюморон?). С тех пор даже нормальный картофель не может есть, его тошнит. Борщ варит с фасолью, по два мешка на зиму заготавливает. Жену и двух дочерей приучил к такому варианту блюда.