![]()
Для него немцев не существовало. Он их презирал. Когда настал черед горки красного дерева превратиться в груду чурок, бабушка сказала, что надо бы проверить, может, от фарфора осталось что-то, что можно будет склеить после войны. Но дедушка выбросил все осколки одним махом, не глядя, и разрубил горку на аккуратные полешки — сперва дверцы и полочки, потом все остальное.
АНТОЛОГИЯ ИЗРАИЛЬСКОГО РАССКАЗА
Перевод с иврита Зои Копельман
Шуламит Ѓарэвен
Мебель красного дерева
Стулья исчезли первыми. Сперва кухонные, а неделю спустя — стулья красного дерева, что стояли в столовой.
Дедушка, арендовавший лесные угодья и любивший дерево, поплевал на правую руку, поплевал на левую, потер ладони, взял топор и ловко, со знанием дела разрубил их на ровные чурки. Они больше не были нашей мебелью, они снова стали кучей деревяшек, вроде тех, что ожидают, пока их подберут на лесных опушках. А потом мне дали чурку и ножик, и я уселась на полу и осторожно принялась строгать лучины для растопки. Угля уже давно не привозили, и дома было холодно.
Всего две недели назад Бог был на небе, папа — в суде, а Агнешка — на кухне, и, ясное дело, уголь — в черной кладовой. Сервизы австрийского фарфора, что стояли в пузатой горке красного дерева, давно разлетелись на мелкие кусочки, еще тогда, когда бомбежкой начисто сбрило три верхних этажа нашего дома, а от дома напротив вообще ничего не осталось, ни мебели, ни жильцов, и яркий солнечный свет, сам себе удивляясь, неожиданно залил всю квартиру, беспрепятственно проходя сквозь пустоту и столбы дыма. В стене кухни зияла дыра. Толстый слой битого стекла покрывал все вокруг — пол, и стол, и кровати. На ковре поблескивали золотые рыбки, больше не имевшие аквариума.
Когда наступало затишье и давали отбой между сигналами тревоги, дети выходили поиграть вниз, в сквер, и перебрасывались лошадиной головой, как футбольным мячом. Эта лошадь пала прямо на газоне еще несколько дней назад, и люди приходили сюда тайком, а потом открыто, отрезали куски мяса и клали в принесенную посуду, хотя лошадь еще дышала. А потом пришли дети и рассказали мне, что я даже не знаю, что я пропустила — утром они играли человеческой головой. Настоящей, с волосами и с глазами. Я и вправду слышала, как они вопят и гогочут среди палой листвы, но вниз не пошла. Я не уверена, что смогла бы ударить по человеческой голове, волосам, глазам, но их ликование я понимала и разделяла. Так вам и надо, глупые взрослые, так вам и надо, вам, которые все то лето щеголяли своими белыми костюмами и соломенными шляпами, и танцевали, расфранченные, аргентинское танго и ламбет-уок, и, задыхаясь от восторга, рассказывали, что Эдуард Восьмой уступил свой трон госпоже Симпсон, ах, как это романтично! Вы были поглощены своими изменами и романами, устремлялись в Закопаны и Криницу, на воды, к целебным источникам, ха-ха, какие уж там воды, или вы думаете, мы ничего не понимаем… А когда мы жаловались, что нам страшно, когда даже Агнешка сказала, что в ее деревне все собаки воют по ночам, точная примета, что быть войне, и в один прекрасный день уехала в деревню и больше не вернулась, — вы просили не болтать глупостей, Польша нас защитит; о! польская армия, и, конечно, Англия и Франция немедленно придут нам на выручку. Вы, владельцы австрийского фарфора с нежной золотой каемочкой, владельцы мебели красного дерева, серебристой чернобурки для походов в оперу и тончайшего хрусталя, хрупкого и звенящего. И мы подчинились и старались не бояться. А что нам еще оставалось? Теперь, когда всему миру понятно, до чего вы были глупы и как вы не умели защитить себя самое, не говоря уж о нас, детях, вполне позволительно ударить разок-другой по черепу, в промежутке между бомбежками, когда родители надрываются, созывая нас домой, вот-вот прилетят самолеты, — поддать посильнее ногой с чувством неизъяснимой безграничной свободы — больше вам нас не провести, милые взрослые. Мы были умнее. И пока вы сидите, сжавшись в комок, в квартирах, за разбитыми, заколоченными досками и фанерой окнами, так что лишь щели между ними пропускают слабый свет, и считаете число взрывов (Господи, эта бомба была в сто кило, Господи, эта — не меньше полтонны, о, Господи, они снова заходят…) — мы, проворные, смышленые, свободные, безжалостно передразнивали вас и ваши охи и ахи, и знали, где еще можно раздобыть буханку хлеба, и на какой улице, в мутном пару прачечной, на чердаке дома бедняков, куда еще две недели назад нам непозволительно было даже приближаться, раздают немного молока. В минуты затишья мы мчались туда и приносили вам. В конце концов, вы такие несчастные.
Дедушка не был несчастным. В Судный день он облачился в талес и целый день молился в коридоре, ни один мускул не дрогнул, когда совсем рядом падали бомбы, регулярно, беспрерывно, и было трудно дышать. Весь дом наполнился клубами густой пыли, запахом взрывов и смерти, потому что в тот день нас истолкли в порошок. Для него немцев не существовало. Он их презирал. Когда настал черед горки красного дерева превратиться в груду чурок, бабушка сказала, что надо бы проверить, может, от фарфора осталось что-то, что можно будет склеить после войны. Но дедушка выбросил все осколки одним махом, не глядя, и разрубил горку на аккуратные полешки — сперва дверцы и полочки, потом все остальное. Его руки, сжимавшие топор, были сильны и точны, возможно, то была последняя сила, еще сохранившаяся в нашем доме. Дедушка молчал. Он знал, что после войны ничего не останется. И семьи тоже.
Среди взрослых только одна женщина была как мы: параноидальная Фелиция из дома напротив. В то лето она стояла на балконе своей квартиры и кричала: люди, что вы разгуливаете по улицам, идиоты, близится конец света, — пока служанка, или муж, или одна из ее бледнолицых дочек, Бронка либо Лилька, не втаскивали ее внутрь. Фелиция больна, говорили все, надо бы поместить ее в приют, да семья стыдится. Теперь она ходила бодро и деловито, несентиментальная, полная решимости королева, добывала хлеб, доставала молоко, однажды ухитрилась даже принести колбасный обрезок. Теперь все знали, что она была права. В ее мире настала ясность. Целые дни она проводила на улице — холодный зловещий огонь пламенеет в глазах — и лишь изредка цедила: идиоты. Одна она сумела спасти своих бледных дочек, Бронку и Лильку, которые никогда не спускались вниз, и увезла их из гетто в деревню. А год спустя, так говорили люди, сама утопила в реке одну из них, Лильку, без всякой видимой причины. Фелиция считала себя Богом, а возможно, в те годы Бог был Фелицией.
Однажды утром настала тишина. Робко возвратился одинокий воробей, клюнул несмело раз, другой, и весь квартал его услышал. Да и пыль казалась не такой густой. Мы спустились вниз и стояли на грудах обломков высотой в полдома. Хотелось понять, что еще осталось. Иногда, когда бомба попадает в здание, его передний фасад полностью опадает, и тогда это прямо театр, будто подняли занавес: этаж над этажом, декорация интерьеров, цветастые обои, покосившаяся люстра, кресло, детская кроватка, порванные занавески, воланами спускающиеся к полу, квартира над квартирой, поэтажная выставка. Мы стояли, поджав губы, смотрели и понимали, что больше нет различий между частным и общим: стоит посильнее дунуть, и кирпичной стены нет как нет. Кончились секреты, исчез стыд, все на виду. Не имело смысла спрашивать, где жильцы этих квартир. В разбомбленной Варшаве не было убежищ. Кое-где на верхних этажах занавески колыхались на ветру, словно силились скрыть от посторонних глаз глубь жилища, как будто не понимали, что их участие в спектакле окончено. Толек с хищной усмешкой сказал, что там наверняка можно найти дорогие украшения и деньги, а возможно, и что-нибудь съестное. Но вскарабкаться на этот готовый рухнуть остов было нельзя. То и дело что-то падало в бесстыдно обнаженных квартирах: утратившее равновесие кресло, тяжелая ванна, стол, простоявший несколько дней накренясь, как крутая ледяная горка, — вдруг с громким грохотом приземлялось на мостовой. Иногда обваливался целый этаж, иногда — боковая стена, и мы хлопали в ладоши и кричали: браво, браво! Кто-нибудь пытался залезть повыше, просто так, и тут же возвращался, потирая расцарапанные руки. Мы отказались от мысли о трофеях.
Стояла тишина. Город капитулировал. Утром послышались голоса людей, собиравшихся на улицах небольшими группками. А в полдень в город вступили немцы, они шли военным строем, их оркестры сверкали на солнце, которое из уважения к ним вышло из-за облаков. Они пели свои красивые песни, совершенно нам чуждые. Когда неделю спустя я отправилась в дом бедняков, в мутную от пара прачечную на чердаке, чтобы добыть немного молока, сжимая окоченевшими руками спрятанную под пальто бутылку, дорогу мне преградил немец, одетый в черную форму с черепами в петлицах френча. На груди, диагональю, черный кожаный ремень. Стоит, широко расставив ноги, руки держат два взведенных пистолета, и кричит: Хальт!!!
Больше я никуда не ходила. Весь мир побелел от страха. Я сидела на полу, обхватив колени, в том самом углу, где недавно стояла горка красного дерева, и не желала сдвинуться с места. Чтобы меня никто не видел. Чтобы никому больше не попадаться на глаза. Чтобы меня не слышали, не различали моего запаха, не заговаривали со мной, вообще не имели со мной дела. О гестаповце я им не сказала. Все равно они не могли меня защитить, и самих себя тоже. Ни в ту осень, ни в прежние годы, вообще никогда.
Одиночество
Госпожа Долли Якобус, которая в последние годы пришла к тихой и уверенной любви к себе, сидела за своим письменным столом и раздумывала, как закончить письмо. Письмо это предназначалось мужу. С утра ей было приятно, что он находится на симпозиуме архитекторов в Мальте, и что она может написать в Мальту, вывести слово Валетта, такое рыцарское, легкое, напоминающее юного всадника в плаще, когда он соскакивает с коня и изящным движением снимает перчатки для верховой езды: Валетта. И лишь при написании письма действительность сделалась трудноуловимой: что она вообще знает обо всех этих местах, что это за пространство, в котором оказался Меир Якобус, — готово ли оно его принять или отчуждает. Она никогда не могла представить себе, как выглядит ее муж, когда находится вдали от нее. Возможно, у него есть иная жизнь, иной облик.
Госпожа Долли Якобус взяла ручку и продолжила писать:
«Сейчас десять часов, много света падает на стол сквозь ветви большой оливы. Помнишь, я была не уверена, что ты правильно проектируешь это окно, так высоко, а теперь оно меня радует: света ровно столько, сколько надо, и в правильное время. В доме приятно, Меир. Когда я выхожу в город и возвращаюсь домой — нечасто, потому что все еще идут дожди, а между дождями весь город старается уладить накопившиеся дела, — иногда мне кажется, словно в доме кто-то побывал, был и исчез еще прежде, чем я поднялась по лестнице. Я смотрю в зеркало и ищу, кто это был. Возможно, это означает, что ты думаешь обо мне и о доме. Если ты собираешься привезти мне с Мальты кружевную шаль, пожалуйста, привези белую, или золотистую, или цвета слоновой кости, но только не черную. И поскольку я не знаю, как распределяется там твое время, напомню тебе то, чему ты сам меня научил: Surtou, pas trop de zѐle .
До свиданья, друг мой».
Она быстро просмотрела письмо: это письмо выдержит придирчивую критику ее мужа. В нем нет надоедливых вопросов — как ты проводишь время, когда ты возвращаешься. В нем нет навязчивости, вроде «я скучаю, мне трудно без тебя». Меир Якобус постоянно учил ее, что целенаправленность — типично плебейская черта. Спустя год-два после замужества она уже приучилась не спрашивать: «Что будет?» — «Будет», — безмятежно отвечал Меир. Иногда ее страхи пробуждали в нем жалость, и он добавлял: «В твоем статусе, Долли, тебе уже нет необходимости быть целеустремленной».
Госпожа Долли Якобус взяла длинный конверт, вложила в него письмо и надписала адрес отеля в Валетте слегка напрягшейся рукой. Ее почерк приобрел неповторимое своеобразие: буквы вытянутые, высокие, персональные, почти печатные, словно она специально трудилась и изобрела для себя особую графику. Только подпись была маленькая и съежившаяся, укром внутри укрома, внутри укрома. Некий графолог как-то сказал ей, что своей подписью она изображает зародыша в материнской утробе, и она содрогнулась. Четыре, один за другим, выкидыша, причина которых так и не прояснилась, оставили ее бездетной и в постоянном раздражении нетерпеливого человека, ищущего гармонии и не понимающего, почему ее нет, ведь ей уже давно пора здесь быть. Это раздражение стало стихать лишь в последние годы. Теперь она, с известной долей оптимизма, заботилась о своем доме и о муже, и о многочисленных домашних растениях. Она смотрела на себя в зеркало с чувством удовлетворения и легкой критикой. Слушала лекции в Ван-Лире и в университете, у нее были лекторы, чьи лекции она не пропускала, знакомства на краткое время академических встреч, обмен кивками через ряды стульев, умные беседы в перерывах. Любовь к себе приходила к ней медленно, постепенно, уверенно прорастая из другой любви, большей, объемлющей, — любви к своей красивой квартире, к книгам и картинам, к добротной обуви, не грубой израильской колодки, к ресторанам и кредитным картам: да, госпожа Якобус, непременно, госпожа Якобус, — и к виду Старого города, на который смотрели окна ее дома, смотрели сверху вниз. Этот вид был для нее вроде персонального спектакля для сидящего на балконе зрителя, и менялся от часа к часу при разном освещении. Приятельница по университету, случайно оказавшись у нее однажды, села у широкого окна, погрузившись в ванну иродианского света, и долго молчала, пока наконец не спросила:
— И вы можете видеть это зрелище каждый день, во всякий час и не испытывать трепета?
Долли Якобус пожала плечом.
— Вы так все время и смотрите сверху? — продолжала изумляться гостья. — Просто смотрите сверху?
— Как видно, я бабочка, — сказала Долли Якобус. И тут лицо ее исказила та особая улыбка, что располагала к ней многих, и она сказала: «Только знайте: мне приходится много трудиться, чтобы быть бабочкой».
Она была слишком богата, чтобы пробудить искреннее сочувствие в сердцах окружающих, однако люди часто говорили: бедняжка Долли. И никто в общем не знал, почему. В минувшем году она увлеклась батиком и раздала много подарков, но в конце концов ей надоела грязь, сопутствующая росписи по ткани. Вместо этого она попробовала себя в искусстве хайку . Вообще-то она хотела послать мужу вместо письма несколько хайку, но не была уверена, выдержат ли они перелет, удаленность, море, которое пролегает в данный момент между нею и ее мужем и кажется ей безмерным. Что нужно человеку? Всего-то три-четыре соседние улицы, — думала она порой. Лишь тот, кто никогда в жизни не был беженцем, претендует на море, просторы, космос. А Долли Якобус была беженкой всего двадцать пять лет тому назад. Ее и сегодня изумляет, что в доме включают колонку, и она горит, горит и греет, а дождь остается за стенами. В самом деле остается за стенами. И это не фокус.
Оказалось, что марки кончились, и поскольку она в любом случае собиралась зайти в кондитерскую в центре города, решила поехать. Сидя в своем маленьком автомобиле, она протянула руку и достала из бардачка пару вышитых домашних туфель, в которых предпочитала вести машину; эти мягкие туфли превращали даже автомобиль в подобие собственной комнаты. Зеркало явило ей красивое остренькое личико, с намеком на усики над верхней губой. Вообще-то у нее не было усиков, просто кожа там была чуть темнее. На всех фотографиях ей приходилось высветлять верхнюю губу. Долли снова подправила наклон зеркала и вставила ключ зажигания. Несмотря на по-прежнему царивший холод, мотор тут же завелся, и ее это порадовало.
Город бежал ей навстречу. Люди не могли решить, открыть им зонтик или закрыть. На тех, что открыли, налетал резкий ветер, рвал зонт из рук и выворачивал наизнанку, как воронку, а на тех, что сложили зонт, налетал шквал дождя, поливая водой. И те, и другие торопятся, то шагают широко, чтобы не попасть в лужу, а то семенят, стремясь сжаться на продувном ветру. Волосы женщин растрепаны; несколько девушек хихикая спешили догнать свои улетающие косынки. На домах виднелись не успевшие просохнуть пятна дождя, а в небе между крыш бежали пятна облаков, борясь с которыми, иногда, через неравные промежутки времени, проглядывало солнце. Дети пускали бумажные кораблики в грязной луже, пока серый грузовик с погруженным в думы водителем не проехал по ней и не разметал во все стороны загаженную воду, клочья бумаги и вопли. Городской камень потемнел и утомился. Ей казалось, что вся улица источает тяжелый запах мокрой собачьей шкуры, и на мгновенье захотелось вернуться и снова затвориться в чистоте и тепле дома, где пылает колонка отопления, горит и греет воздух, но коль скоро она уже на улице, продолжала ехать.
Она припарковалась на стоянке неподалеку от квартала Нахалат Шивъа. Тут находился офис Меира Якобуса, на верхнем этаже одного из небоскребов, что режут город, словно ненавидят его и хотят уйти подальше, ввысь. Человек для самого себя такое не построит; такое возводят лишь компании, чтобы разбогатеть за счет города. Та же компания, что построила эту многоэтажку, наняла охранников, уборщиков и даже работников для обслуживания близлежащей стоянки, и однажды госпоже Якобус стало известно, что с этими службами не все чисто и людям недоплачивают. Кое-что ей нашептали, кое-что рассказали, пока мыли машину. Было время, она хотела вмешаться, подумала, что стоило бы создать рабочий комитет, чтобы пошел и выдвинул требования; не подумайте, что она в этом сильно разбирается, нет-нет, но ведь есть же у людей всякие комитеты, иногда даже бастуют, вот и в газете писали. Коль скоро она столкнулась с несправедливостью и это не давало ей покоя, она подняла этот вопрос в офисе у Меира. То было после полудня, и она пришла забрать мужа. В офисе тогда были Меир и Билѓа, его сестра, которая с ним работает, тоже архитектор, трижды разведенная, очень худая и любительница украшений. Запинающимся языком Долли Якобус сказала: эксплуатация, сказала: дополнительные часы, сказала: комитет. Билѓа подняла голову над чертежным листом, ее украшения равнодушно молчали, и сказала:
— Что-то я не пойму, Долли, почему тебе так хочется быть автобусом.
Она не хотела быть автобусом. Она перестала. Но что-то от ее благого намерения в отношении этих людей как бы осталось, из того сорта вещей, о которых все знают, но не знают, почему, и ей улыбались особенным образом и спрашивали, как она поживает. Порой она тоже спрашивала, и ей отвечали. Она даже знала, что человек, обслуживавший в тот день стоянку, недавно развелся, после многих мытарств и бесконечных судебных разбирательств. Теперь, когда она припарковала машину, следуя его наставлениям, что больше походили на личную просьбу, она разглядывала его через окно, потом вынула из сумки блокнотик и записала:
Мужчина после развода — рубашка отутюжена лучше обычного (прачечная), плечи поникли сильнее обычного (столовые).
Блокнотик и пристальное всматривание привели ее в доброе расположение духа. Она полагала, что умеет видеть. У Долли зоркий глаз, сказала она сама себе. Закрыла сумку, и в тот момент работник подошел к окну машины: «Доброе утро, госпожа, как поживаете, может, помыть вам машину». Она улыбнулась ему широкой улыбкой, той, что заготовлена у нее для друзей дома: «Как мило с вашей стороны, но нет, спасибо, не сегодня, я ненадолго, но обязательно напомните мне в следующий раз, вы же знаете, как я все забываю, по правде говоря, не знаю, что бы я без вас делала». Говоря так, она почувствовала, что переборщила и в словах, и в улыбке. То же самое Меир выразил бы одной фразой и коротким жестом. Работник тоже смутился и не знал, когда ему подобает уйти, быть может, ей хочется поговорить, но в тот момент на стоянку въехала другая машина и вызволила его из замешательства.
Она заперла дверцу и отметила про себя, что в ближайший праздник стоит подарить что-нибудь этому человеку за его доброе отношение, на следующей неделе Пурим, возможно, импортный дезодорант. В самом деле, как жаль, что в этой потной стране люди не понимают, как важен дезодорант. Подарок, отчасти полезный, отчасти доставляющий удовольствие. И коль скоро Долли Якобус была далеко не глупа, задалась вопросом: что будет, когда флакон с тем дорогим дезодорантом опустеет, ведь работник на стоянке, который платит жене немалые алименты, не может позволить себе в дальнейшем привыкать к столь дорогим вещам; а она, Долли Якобус, и ее муж ведь тоже не смогут дарить работнику со стоянки дезодорант такого класса на протяжении всей его жизни, к каждому празднику, возможно, к каждой Субботе, — это абсурд. Тем временем показалось солнце, и облачность Долли тоже рассеялась: ладно, пусть это будет разовым подарком. Разве плохо порадовать человека один раз? День так, день иначе, ведь и цветок вянет.
Поскольку она и на этот раз сумела не поддаться чрезмерной целеустремленности, всегда неотъемлемой от беспокойства, Долли Якобус повеселела. Она по природе своей была организованной и не любила оставлять вопросы нерешенными, впрочем, как и мысли. Одернула платье и направилась к зданию. Скоростной беззвучный лифт доставил ее на верхний этаж, где размещался офис мужа.
Дверь была открыта. Билѓа сидела там в одиночестве, склонившись над циркулем и калькой. Всегда она сидит там, склонившись. Низкая резкая лампа фокусировала яркий свет на столе, и кольца Билѓи сверкали на дне света, как закипающие края.
— Это ты, — сказала Билѓа Якобус неприветливо. Кольца на миг стихли и забулькали снова.
— Ты одна? А где Эстер?
Долли имела в виду секретаршу, длинную, вечно жующую девицу в парике из чужих волос, так и не научившуюся любезно разговаривать по телефону. Вообще-то Меиру и Билѓе секретарша не требовалась, и той Эстер не требовалась секретарская должность, просто родители Эстер, из старейших и уважаемых жителей города, которые путем браков как-то породнились с семьей Якобус, очень за нее просили.
Билѓа прозвучала саркастически:
— Эстер так тяжело работала в течение года, что взяла отпуск. Теперь, когда Меир уехал, она убеждена, что это ей причитается.
— Может, и вправду причитается.
Билѓа посмотрела на нее насмешливо. В этом взгляде содержалось и возникло из небытия всё — смуглота, скаредность и тупость Эстер, ее вечно жующие челюсти, и то, что всем своим видом она дает понять: ах, я бедняжка. Долли Якобус постаралась занять как можно меньше места перед лицом этого обилия деталей. Ей казалось, что в страданиях Эстер есть нечто лицемерное, а Меир и Билѓа, не имея пристойной возможности отказать, смирились с этим, что ей трудно было понять.
— Чем ты сейчас занята, Билѓа?
Билѓа ощетинилась. Она терпеть не могла говорить о незаконченной работе.
— Тем, что мы начали до всей этой поездки.
— И что это?
— Дизайн въезда в квартал № 3. Меир тебе не рассказывал?
Билѓа прекрасно знала, что Меир не рассказывает.
— Покажи.
Однако Билѓа прикрыла бумагу.
— Пока не на что смотреть. Да ты и не поймешь.
В который уж раз Долли почувствовала, что в этом офисе, в повседневном мире Меира, ей делать нечего. Всякий раз, как она сюда звонит, и та самая Эстер отвечает ей деревянным голосом, она испытывает подавленность и забывает, зачем позвонила. Не однажды она забывала о срочных вещах, которые собиралась сказать, и не осмеливалась позвонить снова, словно стоит, опершись о перила, и глазеет на море, а слова падают у нее из рук и погружаются в воду, и ничего не поправить.
— Билѓа, я сейчас иду на почту. Есть что-нибудь срочное для Меира?
— Посмотри у него на столе, — равнодушно ответила Билѓа и вернулась к своим замерам. Два тяжелых браслета звякнули у нее на запястьях.
Долли Якобус подошла к окну, которое вообще-то было ненастоящим, а просто навечно вставленным в стену стеклом, его не откроешь. Ей стало не по себе при виде дневного света вместе с горящим в помещении электричеством, голым, без абажура. Это напомнило ей сигнал тревоги и выглядело словно не из обычной жизни, ощущалось как нечто несовместимое, почти как грех, которым люди грешат по отношению к природным явлениям, что неспешно текут к ним согласно своему правильному распорядку. Этот этаж, слишком высокий, до головокружения, эта комната, чрезмерно закрытая, вечно освежаемая кондиционером, окна что затворены навсегда, яркий свет на столе в одиннадцать часов утра, когда на улице вихрится неуемный ветер слишком ранней весны — во всем этом было что-то беспокойное, почти гнетущее. Долли захотелось выйти на улицу, на воздух, к этому ветру, даже если он закидает ее листьями и обрывками бумаги. Порой в вихре мчащегося воздуха чувствовалось дыхание юга, которое ни с чем не спутаешь, оно раздувает тебе ноздри и наполняет острым пустынным желанием; это южный ветер, и лишь в Иерусалиме человек вдыхает его в начале весны и осенью — уехать, уехать и мчаться до самозабвенья.
Внутри комнаты ничего этого не чувствовалось. Билѓа Якобус затворилась в круге белого света и оттуда сказала:
— Там есть что-то от бабушки Хаи, Меир еще не видел; она требует, чтобы мы заложили ей окна в столовой, которые выходят на новые жилые кварталы. Говорит, что просто не в силах на них смотреть, они обезобразили вид на ее гору, и у нее поднимается давление.
Всегда можно поговорить о бабушке Хае, с симпатией и безнадежно. Бабушка Хая — монумент, а монументу все дозволено. Ей восемьдесят девять, но она согласна только на восемьдесят семь и по-прежнему готовит лакомства для своих невесток: бедняжки, у них нет сил. Как-то раз она нанесла царственный визит в дом Меира и Долли, долго сидела у широкого окна, которое смотрит сверху вниз на Старый город, и сказала: так, так. По сути, все это принадлежало ей. Она могла так смотреть. Она сроду не была юной голодной беженкой с нелепой фамилией, которую в новой стране необходимо сменить. Затем бабушка Хая устремила на Долли проницательный взгляд и спросила, есть ли в ее кухне тараканы. Долли скрыла улыбку и ответила: нет, бабушка Хая, нету. И бабушка Хая произнесла со значением:
— Я тебя хвалю.
Мать матери Меира и Билѓи жила в старинном доме с арками и сводами, с уборной во дворе — она ходит туда летом и зимой, днем и ночью, и не соглашается, чтобы ей устроили в доме современные удобства, как уже много лет уговаривают ее внуки, Меир и Билѓа. В комнатах стерильная чистота, белизна белее белого, белые занавески и необыкновенно белая скатерть, а на ней — массивные серебряные подсвечники, до того начищенные, что от постоянной чистки они словно светятся сами, даже ночью. Меир как-то рассказывал, что в детстве боялся спать в комнате с подсвечниками из-за их свечения. Просыпался, и ему казалось, что он видит фонарик в руке грабителей. В спальне бабушки Хаи — большая карта мира, во всю стену, и в карту воткнуты маленькие флажки. У бабушки Хаи — шестое поколение в Иерусалиме — много внуков и правнуков, и она желает в любую минуту знать, где каждый из них находится. Оранжевый флажок, на котором написано «Нурит», воткнут в Лондон. Светло-синий флажок со словами «Элиша и Тали» — в Цахала . Красноватый флажок Йоава воткнут где-то в Синае, хотя Йоав служит вовсе не там, но бабушка Хая считает, что, если в армии, значит именно в Синае. Она когда-то была там с покойным мужем, врачом, и группой британцев, верхом на лошади, сидя в седле по-дамски, боком, и память сохранила нечто дикое — скалы, вороньё, опасности. Образ-воспоминание. Возможно, сохранилась также глубоко спрятанная щемящая тоска, оттого ныне она говорит о Йоаве-что-в-Синае — а он вовсе не в Синае — с превеликим уважением, пусть и не очень помнит, как он выглядит.
Бабушка Хая не рада, что так мало флажков в Иерусалиме, а в Соединенных Штатах — три. Среди флажков США также флажок Ади, которая там вышла замуж в католической церкви, и бабушка Хая хотела окончательно убрать этот флажок со своей карты, но подумав, решила оставить его и воткнула небрежно, криво. Долли Якобус отлично помнила тот момент, почти двадцать лет тому назад, когда бабушка Хая встала со своего места и воткнула в центр Иерусалима желто-лимонный флажок с надписью: «Меир и Долли». Они были женаты уже две недели, но каждому было ясно, что это и есть их настоящая свадьба. Скитания Долли подошли к концу. Гора за окнами была голой и мощной, готовая разразиться бедой, которой никто, кроме Долли, не опасался. Теперь, когда ее флажок воткнут в карту бабушки Хаи, она почувствовала, что ей тоже позволено расслабиться.
Долли стояла в офисе мужа, прижимая лоб к навеки запечатанному, сдерживающему натиск бури окну, и сидела в офисе Билѓа в круге яркого света, тихо проклиная несовпадающие расчеты — вот и все ее украшения глухо шипят и кипят, — и сидела в своем доме на склоне горы бабушка Хая, злясь на новые жилые кварталы, которые ворвались нежданно-непрошено, оскорбив ее старость, и она против них бессильна.
В почтовом отделении была длинная очередь. Вентилятор не работал. Первым у окошка стоял парнишка-посыльный из какого-то учреждения с десятками писем для отправки заказным. Закончили с ним, подошли два солдата и настояли на своем праве обслуживания вне очереди. Теснота стала невыносимой, словно половина города решила именно в этот час непременно прибегнуть к услугам почты, и у каждого в руках по многу отправлений. Служащий был медлителен и беспомощен, и несколько стоявших в очереди людей начали громко возмущаться. Долли Якобус хотела уйти, но оказалось, что она ближе к окошечку, чем к выходу, а во всей этой тесной сутолоке выйти, как видно, было труднее, чем терпеливо ждать. Ее лоб покрылся потом.
В очереди, перед госпожой Долли Якобус, стояла молоденькая девушка, маленькая до чрезвычайности, худая той смуглой, смахивавшей на обезьянку худобой, что бывает у недоразвившихся детей. Только грудь и попа выпирали, остро, как искусственные выпуклости, чуждые ее телу. Она была крошечная, вострая и жалкая, словно остановилась в росте из-за неблагоприятных условий еще в материнской утробе, скорее макет человека, чем человек, в котором есть свет, — коптящая свечка. От нее исходил острый запах дешевых фиалковых духов, дешевле не бывает, и одновременно запах сигарет и пота. Сомневаться не приходится, духи служили ей заменой ежедневного душа, и уж конечно она спала, не раздеваясь; в тесноте стоявших в очереди, жмущихся друг к дружке людей, ее курчавые волосы оказались прямо под носом госпожи Долли Якобус. На девушке были крошечные, как на кукле, джинсы, слегка расстегнутые, и лиловая блузка с блестками, купленная на рынке. Между блузкой и джинсами образовалась полоска голого тела, до боли худого, и на нем темный, как у зверюшки, пушок. Она казалась сосредоточенной, прожженной, порочной. Шея ее не была чистой.
Госпожа Якобус увидела, что у девушки в руках два заказных письма из офиса адвоката Ицхаки с улицы Бен-Иегуда. Адвоката Ицхаки госпожа Якобус и ее муж хорошо знали, числились среди гостей его просторного дома в Мошаве Германит, и получалось, что девушка ей не совсем чужая. С тем же усердием, с каким Долли Якобус всегда старалась быть приветливой с низшими по статусу, а возможно из-за одиночества, столь привычного, что и сама его не замечала, она улыбнулась девушке ободряющей улыбкой. Скученность стоявших и ворчащих посетителей росла, хотя, казалось бы, теснее быть не может, и Долли Якобус попыталась чуть-чуть высвободиться из этой давки, однако с внезапным изумлением вдруг поняла, что смуглая девушка из низов не только не отодвинулась, но прижимается к ней, явственно тычется своим темным ртом в правую грудь госпожи Долли Якобус под нежным шелковым платьем, тычется, как слепой котенок. Тело госпожи Якобус пронзил нежданный огонь и вместе с ним безотчетный страх. Она снова попыталась отстраниться, дело трудное в скученной толпе ожидающих, продвигающихся волнами и уже не пытающихся соблюдать хоть какое-то подобие очереди — да только тут уж даже намека на сомнение не осталось: девушка и впрямь прижалась к низу живота Долли Якобус с откровенным, явным приглашением. Она чувствовала, как пылает, словно в лихорадке, обезьяноподобное тело девушки. А та неожиданно подняла лицо и устремила на госпожу Долли Якобус острый дерзкий взгляд искушенной девицы.
Долли Якобус затопила тяжелая волна жара, тропического, влажного. Она поскорее отвела руки за спину, чтобы не дотрагиваться до бедер девушки, и искривила рот обиженно и недовольно, да только знала, словно тонула, слабела, — что больше не сможет противиться вздымающейся волне желания, стыд беспредельный. Она различила в этой волне вожделения элемент садизма — растоптать и бросить. Но девушка не только не испытывала тревоги, но, как казалось, отлично сознавала, что происходит, — древнее, как мир, ремесло. Я рядом с ней сопливый молокосос, подумала Долли Якобус, совсем неумеха. Закрыла глаза и знала, что еще миг — и она сольется к той, что стоит перед ней и ждет с таким многоопытным терпеньем. Да только в тот момент управляющий почтой направил к окошечку еще одного служащего, очередь быстро поредела, и девушка, повернувшись к ней спиной, отправила свои заказные письма, словно ничего не случилось. Вышла из почтового отделения и на госпожу Якобус даже не взглянула.
Долли Якобус наклеила марки на письмо в Валетту — это название больше не было ни всадником, ни географией, а пустым звуком, — купила еще несколько марок и опустила письмо в ящик, словно радуясь от него избавиться. Поискала глазами девушку, но та уже скрылась в толпе прохожих, ее поглотила улица. Долли Якобус пошла вдоль улицы, зашла в полутемное кафе, наскоро что-то выпила и подумала, что буря слегка улеглась. Лишь когда она снова вышла на улицу Бен-Иегуда, пала духом, и подъем улицы показался ей вдруг таким крутым, что подняться или спуститься по нему она не смогла бы иначе, как ползком, на четвереньках. Ее изумляло, как все эти люди идут по склону и не замечают каменной крутизны. Я не смогу спуститься, сказала сама себе чуть ли не вслух. И все же неуверенно двинулась к машине. Но тут ей повстречался знакомый, рослый и смешливый молодой человек из университета, в этот ветреный день плотно укутанный, и прошел вместе с ней немного, и выручил ее, и скрылся гигантскими шагами, оставив по себе доброе чувство и грусть, оттого что торопился и ушел.
Долли Якобус всегда размышляла над тем, что такое дом. Так много домов, так много квартир у людей, думала она, и у каждого человека есть одно место, одна квартира, в которой он знает, где лежит каждая вещь. Лишь в одном-единственном доме, из всех десятков тысяч домов, к которым у нее нет ключа, — думала Долли, — я знаю, что в спальне слева, в верхнем ящике комода, лежит коричневый свитер с длинным ворсом; в одном только доме из всех наглухо закрытых, безликих домов я могу найти, без минутного колебания, столовый сервиз, привезенный Меиром из Испании. Зажигалку для газовой плиты. Половую щетку. Постельное белье, не нуждающееся в глажке. Сейчас, неподвижно сидя в машине, она уже не была так уверена в своей связи с домом и осведомленности. Ей казалось, что, если она сейчас вернется, ключ ни за что не подойдет к замку, и она останется в клетке улиц. А если ключ подойдет, подведет память о вещах: в верхнем ящике комода не будет свитера, а возможно, там вообще нет комода; может быть, там стоит незнакомый стол; может быть, весь дом, который она знает, только сон, и по приходе она обнаружит чужую квартиру и чужую мебель, которую не она расставила по местам. Вместо растущих розовых кустов будет бетонная площадка, а на ней муниципальный генератор, возможно, воющий и гремящий, прогоняющий ее прочь. И, может быть, рабочие. Возможно, дом подлежит сносу, а она и не слышала.
Она провела рукой по лбу, избавиться от кошмара. Не впервые в последние две-три недели приходит к ней этот кошмар. Ей снилось, что некто чужой, кто вообще-то должен быть ей хорошо знаком, прокрался в ее дом, а она не знает, кто, не может разгадать; борясь с безобразной, унизительной тайной, она не раз просыпалась со сдавленным криком. Если Меир был дома, он ее будил; теперь она одна, и пробуждение посреди ночи угнетало. Она не раз оставляла включенный ночник рядом с кроватью, но источник паники не исчезал.
Нехорошо, сказала себе Долли Якобус с недоумением, нехорошо. Стараясь прийти в себя, она вставила ключ зажигания и решила поехать к бабушке Хае.
Если погода в городе все еще была странной, в доме бабушки Хаи этого не чувствовалось, в нем всегда был его собственный климат. Меир как-то сказал, что бабушка Хая — последний экологический человек в семье: петрушку она не покупает в магазине, Боже упаси, — выращивает сама, вместе с другими приправами, вместе с инжиром и лимоном во дворе: разве не стыдно идти в магазин за лимоном, говаривала она. Благовония для стройных стопок постельного белья в ее шкафу она собирает на горе или просит нарвать кого-нибудь из внучек, когда болит спина; яйцо для нее — трапеза; она не понимает, как это люди бегают трусцой и наживают себе болезни желудка и сердца, упаси Боже. Люди больше не живут по-людски, говорит она, потеряли стыд, высоко строят, и высоко живут, и говорят — выше не придумаешь, оскорбляя творенье. У них есть офисы, у всех есть офисы. К счастью для Меира и Билѓи, она никогда не была в их офисе, а то — кто знает? — быть может поколотила бы их своей клюкой за эти окна, которые вовсе не предназначены открываться, вранье окон, высокомерие здания. Как-то раз она отправилась в центр города купить отрез на платье, посмотрела на цены и бросила ткань на прилавок: «Бесстыжие, — сказала она продавщице, — вы просто бесстыжие». А про себя решила, что больше ничего не купит, пока в мире не поубавится наглости: пусть спекулянты на нее не рассчитывают. Несколько лет назад съездила в Тель-Авив и вернулась в ярости. С той поры слова: «это с побережья» — стали в ее устах приговором. Принесут ей к празднику перевязанную ленточкой шикарную коробку конфет со всякими наворотами, она скривится презрительно: это с побережья?.. Долли как-то принесла ей книгу молодого автора, она прочла и заявила: это с побережья. И все знают, что бабушке Хае не дарят цветов, если они не выращены в собственном саду. Магазины цветов в центре города она называет цветочной бойней. В разгар войны Судного дня, когда ей надоело печь печенье для солдат, она отправилась побр одить по городу. Ее нашли на остановке автобуса, едущего в «Хадассу»: бабушке Хае приспичило взглянуть на окна Шагала . В то время автобусы то ходили, то не ходили, и Долли увидела ее сидящей на каменном парапете, ждущей с полчаса или дольше. Предложила взять такси, но бабушка Хая стала ей выговаривать: еще чего вздумала! К тому же такси низкое, из него ничего не увидишь, а автобус высокий, хоть видно что-нибудь.
Теперь она уже не выходит. Устала той тихой усталостью, когда ничего не хочется, ни столько, ни полстолько. Она не боится умереть, сказала однажды кому-то из родни. Я никогда не ссорилась со своим телом, и теперь не стану даже начинать. Она открыла Долли дверь со светлой улыбкой: идем, поможешь мне резать фасоль на кухне. Бабушка Хая никогда не режет стручки фасоли, как лодыри, поперек. Всегда и неизменно вдоль, нож проходит через все зернышки, разрезает их, и совсем другой вкус.
Они сидели в кухне, против черных ходиков, свет проникает и не проникает сквозь накрахмаленные кружевные занавески, короткие. По правде говоря, Долли не знала, зачем пришла. Если хотела выговориться и рассказать, что у нее на сердце, так она и сама не знала, что у нее на сердце. Внутри был какой-то непонятный мрак, и из-за него ей не хотелось возвращаться домой. Она была в том состоянии слепого ожидания, когда человек смутно понимает, что ситуация должна разрешиться, но не знает, что именно и как. А бабушка Хая режет фасоль и рассказывает:
«Однажды, когда Менахем, светлая ему память, был жив, пришли к нам два ешиботника, утром в Субботу: Доктор, комт . — Куда? — спрашивает Менахем. — У нашего рабби сердечный приступ. — Менахем, светлая ему память, уже поднялся, чтобы пойти с ними, взял свой чемоданчик, и тут я вмешалась: Как вы хотите, чтобы он с вами пошел? — я сказала. — Сегодня ведь Суббота, и в ваш район он на машине въехать не может. — Ешиботники сказали: Пусть пойдет пешком. — Я сказала: Вот уж нет. Моему мужу уже перевалило за семьдесят, — я им сказала. — Он пешком не пойдет. — Ешиботники сказали: Минуточку, сударыня, нам надо посоветоваться. — Вышли на улицу пошептаться: пш-ш-ш, пш-ш-ш, пш-ш-ш, и вернулись: Доктор, комт. — Как? — спрашиваю. — А они отвечают: На своей машине. — Так ведь его закидают камнями, — я говорю. — Доктор, комт, — они говорят, — все будет в порядке, только пусть едет очень медленно и за нами. — Сидит себе светлой памяти в своей машине, которая и так уже давно не может ехать быстро, ни она и ни он, едет еле-еле, а два ешиботника идут перед ним и кричат, то направо, то налево: Ша! Ша!.. Менахем подъезжает к полицейскому субботнему барьеру, полицейские дремлют, им и в голову не пришло, что в Субботу кто-то поедет в Меа Шеарим на автомобиле, и пока они там дремлют, ешиботники отодвигают барьер, и Менахем въезжает. Обалдевший полицейский бежит за ним и кричит: Эй, Шабес! — Ешиботники оборачиваются и говорят ему: Ша!.. — И так Менахем едет в разгар Субботы по Меа Шеарим, и если кто-то кричит: Шабес! — те ему отвечают: Ша! Ша!.. — Осмотрел он рабби, дал ему то, что дал, светлой памяти, и вернулся. Вот уж мы посмеялись».
— Как он вернулся? С ешиботниками?
— Нет, без.
— И как было?
— Бросали камни, конечно. Как же иначе?.. Долли, ты молода. Убери весь этот мусор и поставь чайник. Где Меир?
— Меир на Мальте. На симпозиуме архитекторов.
Бабушка Хая скривилась:
— Что вдруг Мальта? Что пареньку искать на Мальте?.. Когда он вернется?
— Не знаю, — ответила Долли. — Он не сказал точно. Наверно, на следующей неделе.
Бабушке Хае это не понравилось. — Как это? Муж уезжает на Мальту-Шмальту, а жена даже не знает, когда он возвращается. Вы — глупое поколение. Ты, наверное, даже не знаешь, что написано у тебя в ктубé . У тебя в ктубе сказано, что он может ехать в заморские страны только с твоего разрешения. Он у тебя спрашивал разрешения?
— Я ему разрешила, бабушка Хая, — улыбнулась Долли, а в сердце прежняя тьма, привычная. — Ты знаешь, что он бы поехал и без разрешения. Такие уж они, мужчины. — Она вдруг осмелела и сказала: — Может, было бы лучше, если б мы не выходили замуж? Возможно, женщине нужна женщина?
Но бабушка Хая даже слушать не стала. Она замахала руками, словно в испуге:
— Что за глупости, в самом деле, эти ваши слова. Женщине нужна женщина — еще чего! Фу! Что это, Тель-Авив?
Долли подняла руки долгим движением. Очень нежным, словно прижимая к груди курчавую голову из почтового отделения, с невероятной нежностью. Как тот, кто прижимает цветок. Она встала:
— Бабушка Хая, я налью вам чай, только мне уже надо идти. Сидите.
Но бабушка Хая поднялась. «Только в могиле, — сказала она, — я не смогу проводить уходящих от меня гостей». В дверях поцеловала ее в щеку, холодным поцелуем человека, в губах которого уже почти не осталось жизни: — И скажи Меиру, что мне не нравится, что он так уезжает. И кроме того, мне нужно, чтобы он и Билѓа организовали мне заделку окон там, где я им сказала. В Иерусалиме тоже есть что делать. Хватит ему разгуливать.
Когда она вернулась, в доме было тепло и очень чисто, его запах безошибочно говорил о том, что это дом состоятельных людей. Она сняла пальто и села у стола. Усталая, словно над ней нависло серьезное, требующее вмешательства бедствие, а у нее все еще нет для этого сил. Потом, непонятно откуда, явился острый краткий приток энергии: сейчас, не откладывая, нынче вечером она должна найти себя во всех смыслах. Разве она не должна знать? Долли Якобус порылась в шкафу, достала все альбомы и принялась судорожно искать свои фотографии — их мало, они редки — тех дней, когда она была беженкой. Ей никак не удавалось узнать себя на этих снимках. Ни проблеска. Быть может, думала она, быть может, если б у меня сохранилась какая-нибудь детская карточка, где мне четыре или пять, может быть тогда. Но этих снимков уже нигде в мире не сохранилось. Это было, как если бы Долли родилась дважды, и ее первая жизнь, может быть истинная, оборвалась в четырнадцатилетнем возрасте. Потом началась новая жизнь, под личиной Йемимы, Кции и Кэрен Ѓапух .
На огромной волне садистского сострадания в ней снова возникла девушка с почты, наверно, с таким чувством девочка увлеченно играет с любимой куклой, а минуту спустя наказывает ее и выдирает ей волосы. Что за наглость, думала Долли с пересохшим ртом, что за дивная дерзость, она мне почти необходима. И вот она уже видит, как они вдвоем сидят здесь, за этим столом, занимаются английским, Долли терпеливо учит ее и порой теряет терпение, раздражается, сердится, вожделеет; и поскольку сегодня жарко, а кондиционер не работает, они снимают блузки. Поливают друг друга из душа. Еще один шаг — и девушка в ее руках, пичужка с крыши и водостока, жалкая и искушенная.
После полуночи волна ушла, как вовсе не бывала. Кончено, устало подумала она, кончено. Я чуть не совершила ужасную глупость, но, слава богу, вовремя опомнилась. Какие только неприятности человек способен на себя навлечь, в самом деле. Она оставила ночник включенным, приняла снотворное и провалилась в сон, глухой, дурманящий, без сновидений.
На следующий день, в десять утра, не отдавая себе отчета в том, что собирается предпринять, Долли Якобус заняла место за рулем своего автомобиля, с силой захлопнула дверцу и с недовольным видом резко нажала на педаль газа. Она снова припарковалась на привычной стоянке, где в тот день работал другой человек, ей не знакомый, и быстрым шагом направилась в офис адвоката Ицхаки. Она поднималась по лестнице почти бегом, как одержимая, не дай бог, одумается и пожалеет. Офис адвоката Ицхаки не был отдельной конторой, просто две комнаты среди множества других, чьи двери выходили в затхлый, с облупленной штукатуркой коридор, среди офисов, туалетов, запиравшихся огромным старинным ключом, и комнатушкой пожилого безымянного работника, который готовил чай и кофе тем, кто сидел в коридоре. Чем старше он становится, тем ярче сияют его надраенные медные подносы и тем грязнее — так говорят — его стаканы.
Пока Долли Якобус читает вывески, в конце коридора открывается дверь, и из туалета выходит девушка в лиловой блузке, запирает дверь на два оборота. Она казалась еще меньше, чем на почте. Увидела госпожу Якобус, и в глазах ее вспыхнул победный блеск, злокозненный, извечный. Она приблизилась, сама дерзость, гораздо больше дерзости, чем можно ожидать от такой крохи.
— Ты бы хотела у меня работать? — спросила госпожа Якобус. Она чувствовала, что ее голос, обычно приятный, утратил всякую музыкальность; она говорит монотонно, деревянным голосом.
— И что я буду у вас делать? — спросила девушка чуть свысока. — Я полы не мою. Я работаю у адвоката, да.
— Я знаю, — сказала Долли Якобус. — Ты курьер у адвоката Ицхаки. Хочешь двигаться дальше? Хочешь, чтобы я обучила тебя английскому?
Девушка смотрела на нее с непроницаемым лицом.
— Тебе это ничего не будет стоить, — сказала Долли Якобус. — Приходи ко мне на час — полтора каждый день, мы будем заниматься.
Но девушка с сомнением покачала головой.
— Вы еще пожалеете, — сказала она. Говоря, она особенно подчеркивала согласные, словно разбрызгивала буквы. Попрекала.
— Готова попробовать?
Та вопросительно посмотрела на нее. Для этого ей пришлось задрать голову, поскольку госпожа Долли Якобус была гораздо выше ростом. От девушки пахло только что прожеванным кунжутным печеньем.
— Когда ты заканчиваешь работу?
— Я? В шесть.
— Хорошо. Подходи в шесть часов к зданию Агрона. Я буду ждать тебя в машине.
— Я? Я сегодня не могу. Сегодня меня ждет друг.
Вот, началось, какое унижение… Долли Якобус почувствовала, как в нее вонзается нож, медленно, почти нежно. Вот я уже завишу от ее желаний, от ее приятеля, который то ли существует, то ли нет; и кажется, что нет. Она мягко коснулась щеки девушки:
— Хорошо, малышка, значит, завтра.
Казалось, девушка совершенно не знает, как принять это ничего не значащее поглаживание, потому что она тут же повела бедрами, как уличная потаскушка, словно этого-то от нее и ждали. Долли Якобус чуть не задохнулась от жара, повернулась и начала спускаться по лестнице. Но девушка оперлась на перила и прокричала ей:
— Эй, сударыня!.. Сударыня!.. Послушайте. Я согласна. Пусть будет сегодня.
У Долли Якобус от счастья подкосились ноги.
Дома ее ждало письмо от Меира, экспрессом, как обычно. Она вскрыла его не сразу. Было также два телефонных звонка. Подруга хотела пригласить их с Меиром на ужин в пятницу вечером, но узнав, что Меир еще не вернулся, поспешила сказать: «Ладно, отложим, подождем, пока он вернется, бай, Доллинька, привет мужу». Потом позвонила бабушка Хая, на этот раз ворчливая, сердитая старуха: «Почему это Меир еще не вернулся? Почему никто не занимается ее окнами? Или они думают, что она будет жить вечно?» — Совсем забыла, что Долли была у нее только вчера.
Кроме этого делать было нечего. Вожделение вылилось теперь в череду деятельных приготовлений: еда в холодильнике, тарелки на столе, пластинка, которую она долго выбирала, новая блузка, подарок девушке, лежит упакованная в спальне. Она купила ее в детском магазине, потому что таких маленьких размеров в обычном магазине не было. Она трижды выходила в центр за покупками и три раза возвращалась. Все стало новым, темным, необходимым. Скорей, скорей.
В сумерках здание Агрона выглядело очень белым. Серая пыль подымалась с акаций, смешиваясь с выхлопными газами множества машин, и на фоне этой пыли выделялись фонарные столбы и желтые ряды деревьев, словно обладали недюжинной силой. Действительность ощущалась как необычно интенсивная: все очертания сделались значительными, всё — шифр, и надо уметь его читать, даже белизна хевронского камня на облицовке здания, даже фонарь, стремящийся сказать ясную фразу. Свет сумерек был призрачным из-за пыли и низких туч, и она не удивлялась: ведь еще со вчерашнего вечера свет вокруг нее делался все тусклее, еще гораздо раньше, чем со вчерашнего вечера, — последний свет перед неотвратимой бедой. Я поджидаю любовь свою, любовь свою, жалкую, некрасивую, потную, с химическим запахом фиалок, а я — как лишенная облачения и супружеской близости . Пусть не лишает.
Она ждала и ждала. Девушка не приходила. Группка парней, направлявшихся в Мусрару , прошла мимо ее машины, равнодушно глядя на сидящую внутри женщину. Молодая мать кричала на сына, кричала с отчаянием, привычно, почти как ритуал. Два идущих в здание Агрона иностранных журналиста — она с ними знакома — заметили ее и весело помахали в знак приветствия. Неожиданно акации заговорили друг с другом, стали касаться одна другой на вечернем ветру. Город завертел свой вечерний смеситель концентрическими кругами: еще чуть-чуть — и ужин, еще чуть-чуть — и ночь, еще немного — уличные огни, кинотеатры и группы людей возле них, и запах горячего попкорна. Смесь все разбухала, уплотнялась и сделалась твердым мраком. Девушка не приходила.
В семь часов, опустошенная, страдающая, замерзшая Долли Якобус нажала на педаль газа и поехала домой. Какое счастье, думала она, что она не знает ни моего имени, ни моего адреса, этого мне только не хватало, она бы приходила и пыталась меня шантажировать, возможно даже, вместе со своим приятелем: не притворяйтесь, сударыня, нам все про вас известно, — как знать. Возможно, венерические болезни. Почему Ицхаки взял на работу такую жуткую девицу. Разве не нужно… разве не нужно…
Она поспешила войти в дом, который теперь показался ей домом Меира –его одежда в шкафу, его тапочки; в самом деле, что за стыд — то, что ей приспичило сотворить этому дому, даже купленная в детском магазине блузка лежит на его стороне кровати. Зардевшись, она убрала блузку и бросила ее в мусорный контейнер. Я ничего не сделала, Меир, сказала она мысленно, я только намеревалась сделать, но ведь намерение — не поступок, верно, Меир?.. Она отодвинула тяжелую штору, и перед ней раскинулся красивейший в мире вид: Храмовая гора и гора Сион, всё на своих местах, подтвердила она, всё это есть, всё это множество домов, погруженных теперь в ночь, словно они, и только они, — единственно достоверные на свете дома, и только им предназначены все в мире благословения. А в их доме: картины на своих местах, книги не исчезли, скинувшая туфлю нога с чувственным наслаждением тонет в персидском ковре.
Неожиданно она решила позвонить Меиру. Правда, он запретил ей это делать со всей категоричностью рационально мыслящего человека, и она-таки на миг представила его изумление и гнев — но ей просто необходимо было услышать его голос и еще сказать ему об окнах бабушки Хаи. И еще получить номер обратного рейса, ничего особенного. Она объяснила телефонистке на международном коммутаторе, что не знает номера, но речь идет об отеле «Феникс» в Валетте. Да, Валетта, столица Мальты, все правильно. И снова Валетта предстала как верховой, как рыцарь, — очень элегантной. Трудно только было представить Меира, как он ходит там по улицам, без своей машины: Меир уже давно превратился в кентавра — получеловек, полу-авто; возможно, лишь в постели он будто без скорлупы, уязвимый. Ведь он всегда в машине. Кто знает, на что способен Меир на улицах Валетты, без своего авто.
Пока шло соединение, она сделала себе бутерброд и начала есть его, сидя на подлокотнике кресла, нога на ногу, босиком. Еще минута, и поговорю с Меиром, думала она, услышу слегка удивленный голос, не только сейчас, всегда, словно сама жизнь вызывает у него удивление. Меир Якобус, архитектор, человек, которому всегда легче говорить о дизайне въезда в квартал № 3, чем о том, что происходит у него внутри. Мы слегка замкнулись каждый в себе в последнее время, Меир, подумала Долли, но все ведь наладится, верно?.. Сейчас мы поговорим, и все будет хорошо, да?..
Бутерброд был съеден. Долли пошла в кухню взять яблоко, и тут зазвонил телефон. Она положила немытое яблоко возле раковины и босиком побежала к телефону.
Телефонистка, соединяющая с заграницей, попросила ее подождать. Затем последовал оживленный разговор с телефонисткой в Валетте. Затем — со службой информации в отеле. Разные голоса беседуют друг с другом на огромном расстоянии — как это происходит, Долли так и не смогла толком понять. Телефонистка отеля сказала по-французски: «Минутку, пожалуйста». И потом: «Госпожа Якобус, соединяю».
— Алло? — Долли услышала знакомый неприятный женский голос. На мгновенье она не поняла: да ведь это глухой голос Эстер, некрасивой, жующей жвачку, той, что в парике. Секретарши Эстер. Потом поняла. Медленно положила трубку.
Телефонистка на международном коммутаторе не успокоилась. Позвонила снова: «Ваш разговор с Валеттой, сударыня». — «Сожалею, — сказала Долли, –отмените, пожалуйста. Я сожалею».
— Так вон оно что, — громко произнесла Долли в пустой квартире. — Так вон оно что, и так все время; я же в сущности знала.
Ну мы и актеры.
Она погасила свет и села на подоконник, глядя на просторный небесный полог, на многочисленные огни. Что-то словно отделилось от нее и осыпалось. Возможно, отсюда дороги расходятся, убегают вдаль с космической скоростью, и уже не вспомнить, когда они были одной, не порванной.
— Разве не нужно, — громко сказала Долли затемненным картинам, чьи стекла тихо поблескивали в темноте комнаты, — разве не нужно…
Завтра, — подумала она, — я буду знать, что нужно.
Примечание

Шуламит Ѓарэвен
(Из моего выступления по радио РЭКА после смерти писательницы)
25 ноября 2004 года после долгой болезни умерла на 74-м году жизни видная израильская писательница Шуламит Ѓарэвен. Ее творчество знаменует не только неоспоримое ныне присутствие женщин в современной культуре Израиля, оно отражает ряд процессов, характерных для культурного сознания израильской интеллектуальной элиты в целом.
Шуламит Гарэвен родилась в Варшаве и в 1940 году вместе с семьей прибыла в Страну Израиля. Мы знаем, как нелегко было тогда, в эпоху Белой Книги, английского документа, фактически запрещавшего алию, попасть в подмандатную Палестину. Биография Шуламит, как и многих ее современников-писателей, по-настоящему героическая: 17-летней девчонкой она пошла служить боевой медсестрой в отряды Хаганы и была в рядах тех, кто держал оборону осажденного Иерусалима в Войне за Независимость. Ѓарэвен с юности писала стихи, и не удивительно, что когда в суверенном Израиле была создана армейская радиостанция Галей Цахал, эту отважную и литературно одаренную девушку пригласили туда работать. Такой же этап был и в биографии замечательного поэта Хаима Гури.
Шуламит Ѓарэвен душой и плотью узнала, чего стоит удержать в еврейских руках каждую пядь иерусалимской каменистой земли. Ценою скольких жизней, или, говоря жестким языком стихов Хаима Гури, скольких «наших трупов», куплен каждый его закоулок, каждый кустик. Не удивительно, что первый сборник ее стихов, вышедший в 1962 году, назывался «Хищный Иерусалим». Как известно, в первые десятилетия своего существования наше светское сионистское государство жило идеалом силы: силы в идейной убежденности своих граждан и силы армии. Эту силу сионизм черпал в Танахе, в библейской истории, напоминая себе и миру, что Бог обещал эту землю нам, евреям.
Как и многие писатели Израиля, Шуламит Ѓарэвен в годы затяжных военных кампаний служила военным корреспондентом и агитатором. Но уже тогда она много размышляла о праве нашего народа на эту землю. Будучи человеком светским, вновь и вновь перечитывала Библию, вдумываясь в смысл тех давних завоеваний Ханаанской земли, уделяя особое внимание судьбе разрушенного до основания Йерихона и гибели ханаанских жителей, о праве силы, полученном от Бога и реализуемом в наши дни светским народом Израиля. Библейский фон и сюжеты присутствуют во многих ее рассказах и романах.
После Шестидневной войны (1967), когда наряду с эйфорией от сказочной победы у многих в среде израильской интеллигенции возник комплекс вины по отношению к изгнанным арабам и стыд за моральный облик «израильтянина-захватчика», Шуламит Гарэвен была в числе тех интеллектуалов страны, кто инициировал создание организации Шалом Ахшав (Мир — сегодня!). Она всегда была весьма политически активна, и ее перу принадлежит множество публицистических эссе на тему этики и политики, где она однозначно осуждает «оккупацию территорий».
Художественное творчество писательницы тоже сильно политизировано. Она часто обращается к библейским эпизодам и сюжетам, переосмысляя их в свете европейского гуманизма и представления о том, что Бог и религия — плод воли народа, а потому Небесный закон и деятельность пророков инициированы людьми, причем, как правило, не великими личностями, а теми, кого принято называть толпой или массами.
Прозу Шуламит Гарэвен отличает сложный, насыщенный архаизмами и художественными образами язык, склонность к символическим описаниям и к символике в целом, а также глубокий интеллектуальный подтекст, который не всегда легко расшифровать. Однако каковы бы ни были политические симпатии читателя, он не может не признать таланта писательницы, силы ее интеллекта, и не отнестись с уважением к ее неугасимому чувству ответственности за моральное лицо своего израильского народа. Этим ее творчество разительно отличается от творчества многих современных израильских авторов, интересующихся лишь собственными переживаниями, либо эстетическим аспектом своих произведений.

Мудрые и грустные рассказы про очень разные (и глубокие) чувства очень разных людей.
Один рассказ про чувства еврейской семьи в военной Варшаве в сентябре 1939-го, второй — про «одиночество в толпе» (и в семье) богатой женщины в Иерусалиме конца 1970-ых.
Спасибо переводчику.
Шуламит Гарэвен была в числе тех интеллектуалов страны, кто инициировал создание организации Шалом Ахшав (Мир — сегодня!).
______________________________
Это ее очень положительно характеризует.