©"Заметки по еврейской истории"
  ноябрь-декабрь 2025 года

Loading

В кибуце Мише дали папу и маму. Он выучил новый язык, ел много хлеба, растолстел и много шутил. Со временем он превратился в коренастого плотного и некрасивого парня, но сил ему было не занимать, и когда подошел срок, начал службу в десантных войсках. Там он тоже шутил. Миша остался в армии. В войне с египтянами он был из тех немногих, кто не погиб. Его любимой присказкой стало: «Красавцы умирают, уродец выживает».

АНТОЛОГИЯ ИЗРАИЛЬСКОГО РАССКАЗА

Перевод с иврита Зои Копельман

(продолжение. Начало в №10/2025)

РУТ АЛЬМОГ

Миша

1.

— Гром гремит, — сказала малышка.

— Нет, это пушки, — сказал Миша.

— Там мой папа, — сказал Илья.

— Уже нет, — ответил Миша Илье.

Мама с треском захлопнула крышку маленького чемоданчика и заперла на ключ.

— Ты возьми чемодан, — сказала она Мише, — а я возьму Аню. Она протянула Илье узелок: — А это — тебе.

— Куда мы идем? — спросил Илья.

— В деревню, — ответила она с Аней на руках.

Мише было семь лет, Илье — четыре, Ане — два с половиной года. В первой же деревне она отдала Аню. Во второй оставила Мишу у крестьянки, которая когда-то работала у них в доме, а с Ильей отправилась в третью деревню. Под вечер вернулась одна и спряталась на сеновале.

Крестьянка сказала Мише: — Теперь тебя зовут Стефан, а я — твоя тетка. А ну-ка покажи, как ты крестишься. — Однако крестьянке пришлось его учить.

2.

Прошло несколько дней. В деревне появились чужие солдаты. Один из них приметил в кукурузном поле какое-то движение. Кто-то сказал, что, мол, ветер. Но командир приказал: «За мной!»

Миша стоял у окна и смотрел, как ее волочили. Крестьянка прижала его голову к своей груди, но он слышал. Когда солдаты ушли, крестьянин ее похоронил.

3.

Миша работал тяжело. Порой крестьянин не жалел кулаков, но еды всегда было вдоволь.

Когда Миша спрашивал про Аню и Илью, ему отвечали:

— Забудь их!

По воскресеньям Миша с крестьянами ходил в церковь. Однажды он заметил там Илью, но брат, как видно, его забыл, потому что взгляд мальчика был обращен внутрь.

Проходило время. Месяц за месяцем. Год за годом. Шел снег и становился грязной кашицей. Яблони покрывались листвой, приносили яблоки и снова стояли в черной наготе, ожидая снега. Сажали и убирали картошку. Сеяли и жали пшеницу.

Как-то вечером Стефан сказал:

— Гром гремит.

А крестьянин усмехнулся и сказал:

— Нет, на этот раз пушки.

— Скоро все это кончится, — добавила крестьянка и тоже усмехнулась.

4.

Прошло несколько месяцев с тех пор, как все кончилось. В их доме появился какой-то человек и сказал Стефану: — Я пришел забрать тебя, Миша Яблонский.

Крестьянка закричала и выгнала чужака из дому. Но когда Стефан жал в поле кукурузу, тот же человек подошел к нему и сказал: — Ты не из них, пойдем со мной.

Вместе они пошли в город, и Миша сказал: — У меня есть брат и сестра. Ты их тоже возьми.

— Пока это опасно, — ответил человек.

Они ехали в поезде и прибыли в другую страну. Там человек расстался с Мишей. Он сказал, что пойдет забрать его сестру и брата, но больше Миша его не видел.

5.

В кибуце Мише дали папу и маму. Он выучил новый язык, ел много хлеба, растолстел и много шутил. Со временем он превратился в коренастого плотного и некрасивого парня, но сил ему было не занимать, и когда подошел срок, начал службу в десантных войсках. Там он тоже шутил. Миша остался в армии. В войне с египтянами он был из тех немногих, кто не погиб. Его любимой присказкой стало: «Красавцы умирают, уродец выживает».

Родители приехали в больницу из кибуца. Он сказал им: «Это была смертельная ловушка, но они послали нас туда, даже глазом не моргнув».

— Нет, это по ошибке, — возразила мать.

Миша рассмеялся, а отец опустил глаза и уставился в пол.

С тех пор Миша слегка прихрамывал, но Шошане полюбились его шутки. У ее родителей был в городе небольшой магазинчик, и после свадьбы Миша начал там работать.

6.

У Миши и Шошаны родилось двое детей. Покупателям нравились Мишины шутки, и на жизнь хватало. Несмотря на ссоры и крики, не скажешь, что жизнь не удалась.

В один прекрасный день по соседству поселилась молодая женщина. Она была высокой и широка в плечах. У нее были смуглые, длинные и крепкие ноги. Волосы она высветлила под блондинку. Каждый день она заходила к ним за чем-нибудь, просила иголку, нитку, утюг, стаканчик муки. Жена сказала: «Потаскуха». Но Миша давал ей все, о чем она просила, и еще понемножку ссужал деньгами. Жена кричала: «Ты втрескался в эту шлюху!» Миша отвечал спокойно: «Просто я ей немного помогаю». Но жена не прекращала вопить, и как-то вечером ему это опостылело в конец. Он хлопнул дверью и пошел бродить по улицам. Возвращаться не хотелось, устав, он растянулся на скамейке и заснул. Посреди сна кто-то его растолкал. «Это моя скамейка», — сказали ему.

Миша встал и перешел на соседнюю. Он проспал там до утра. Человек с первой скамейки протянул ему ломоть хлеба.

— Будем друзьями? — сказал он.

Миша целый день слонялся по городу. Вечером он увидел, как у дверей его дома девушка со смуглыми ногами целуется с высоким парнем.

Когда спустилась тьма, он вернулся на свою скамейку и поделился с другом буханкой хлеба и оливками.

7.

Спустя насколько дней Миша нашел детскую коляску и больше с ней не расставался. Иногда он так и засыпал на скамье, держась за коляску рукой. Постепенно он словно усох. У него выросла борода, и его товарищ, мастер по стрижке и бритью — он сотни мешков наполнил снятыми волосами, — подстригал ему бороду по высшему разряду. Теперь его было не узнать. Он с каждым днем хорошел. Благодаря искусству брадобрея курчавая борода придала лицу благородство. Даже сыновья не узнали его, когда он стоял рядом на кладбище, смешавшись с похоронной процессией у могилы своей жены. Он стоял там в раскаленный летний полдень в длинном черном пальто. В слепящем полуденном свете он казался красивым, как никогда.

8.

Дружба между Мишей и Янеком кончилась в один день. Они подошли напиться воды из крана в городском сквере. Когда Миша напился, Янек стал править свою бритву.

Миша выпрямился и вдруг сказал:

— Хватит. С щегольством покончено.

Янек посмотрел на него с изумлением:

— Как ты можешь? За что?

Миша сказал:

— Не хочу больше шуток.

Янек так и вскинулся:

— Ты меня обижаешь! Это не шутки! Я — настоящий мастер! У меня знаешь какая практика была? Тысячи голов. Ты думаешь, я бы выжил, не будь я лучше других?

Миша сказал:

— Я знаю, что ты специалист экстра-класса. Но я не мертвец. И не хочу быть мертвецом.

Янек шагнул было к Мише с бритвой наготове, но вдруг повернулся и ушел. С тех пор Мишина борода росла, как придется, и красота лишь изредка проглядывала на его лице. Только тот, кто умел всмотреться, различал чистоту его души, и это было, как откровение. Но люди шли мимо, и если опускали в его руку монетку-другую, тут же отворачивались.

9.

А как же зимой?

Зимой Миша ночевал в полуразрушенном здании, на котором висела табличка: «Осторожно! Идет на слом». Ну и что такого? Город большой, и заброшенных домов в нем немало. Есть и скверики, а в них уйма скамеек. И даже если в холодную дождливую зимнюю ночь Миша не найдет себе пустого дома, он спустится под землю, в те прорытые в глубине ходы, куда кроме крыс и мышей никто не отваживается заходить.

10.

В один из дней в ведущем к рынку подземном канале обнаружили труп. Лицо его объели крысы, и только по состоянию одежды полицейские смогли заключить, что это бомж. Когда следствие добралось до Янека, он сказал:

— Его звали Стефан. Жены нет, детей нет. Юмора нет. Есть только брат и сестра в России.

Помолчав, заявил:

— Нужно устроить ему похороны.

Янек собрал несколько товарищей, и все вместе они устроили ему приличное погребение. Кто-то прочел «кадиш», а приятель Янека, тот, что подрабатывал на улицах с аккордеоном, сыграл протяжную и грустную русскую песню.

Они положили на могилу камешки, и Янек сказал надгробную речь. «Я прощаю Стефана, — заключил он, — хотя он меня крепко обидел».

(1969?)

После Ту би-швата[1]

В начале зимы мой отец заболел и долгие дни лежал не вставая. Дверь его комнаты была всегда закрыта, и мы ходили на цыпочках, чтобы не тревожить его покой.

К нам все время приходили люди, осведомиться о здоровье отца, но мама не пускала их к нему, объясняя, что его больному сердцу требуется тишина. Однажды пришла какая-то незнакомая женщина, протянула маме шерстяной шарф и сказала:

— Вы меня не знаете. Как-то раз я пришла к доктору, у меня был жар и сильно болело горло. Он дал мне лекарство и еще этот шарф, чтобы закутать шею. Он сказал, что зимой, когда болеешь, надо держать горло в тепле. Сейчас я здорова и хочу вернуть шарф. Еще я должна ему деньги, но у меня теперь нет. Он сказал, чтобы я заплатила, когда смогу.

В этом был весь папа. Не раз мама выходила из себя и осыпала его упреками: мало того, что он не берет с бедняков деньги за лечение, он еще и сам покупает им лекарства. «Как, интересно, я должна вас кормить? — возмущалась мама. — К нам вообще скоро станут ходить одни неимущие. И вообще, люди ценят только то, за что выложили денежки».

— Бог поможет, — безмятежно отвечал папа. — Кто полагается на Бога, тому Бог помогает.

Мама мне рассказывала, что и за границей папа тоже был врачом для бедных, и там тоже не брал плату за лечение, когда видел, что людям трудно платить.

— Помнится, однажды какой-то рыбак вместо денег расплатился с ним тремя рыбинами. Это было как раз в день нашей помолвки. К нам пришли родители, и я приготовила угощение из тех рыб. Они сказали, что в жизни не ели более вкусной рыбы.

Прошло время, я выросла и поехала посмотреть ту страну[2]. В одной из деревушек, в том округе, где отец служил врачом, я встретила глубокую старуху, которая мне сказала:

— Вы его дочь? Конечно, я его помню. Да, верно, больше сорока лет прошло с тех пор, надо же, как летит время… Но мы помним, помним… Как забудешь такого врача, который никогда не брал плату с бедняков.

В начале зимы, когда слег мой отец, долго не было дождей. В послеполуденные часы, когда я делала на кухне уроки, мой младший брат играл во дворе. Когда темнело, он приходил домой и играл со своими машинками на полу в коридоре. К тому времени наша приемная обычно постепенно пустела, папины больные, которых теперь лечила мама, тоже дипломированный врач, расходились, и я сидела там в большом мамином кресле и читала. Иногда после ужина папа звал нас к себе. Мы входили к нему всего на несколько минут, он спрашивал про наши уроки и заглядывал в тетрадь брата, который уже умел писать немало слов. Когда я желала ему спокойной ночи, он гладил меня по голове и целовал.

Миновал месяц тевет, и папа медленно пошел на поправку. И тут погода изменилась — зарядили сильные дожди. День и ночь лило без перерыва, и папа шутил:

— Я выздоравливаю, а на дворе потоп.

Четырнадцатого швата тоже шел дождь, и папа, которого всегда беспокоило мое здоровье, сказал, что и речи быть не может, ни на какие посадки завтра я не пойду. Но мне очень хотелось отправиться на посадки в Ту би-шват, потому что я была влюблена в нашего нового вожатого, Рафи. Целый день я слезно просила папу, и он, наконец, внял моим мольбам.

Наутро в Ту би-шват по-прежнему лил дождь. Я собиралась идти, и папа сказал: «Возьми лишний свитер. Постарайся не очень вымокнуть».

В горах сеял мелкий дождик. По дороге на делянку ноги месили вязкую грязь. Рафи шел рядом со мной, и один раз его рука случайно коснулась моей. Сладкое чувство затопило меня на мгновенье.

На делянке нас встретил представитель Керен Каемет и объяснил, что мы будем сажать лес в память о праведниках. На склонах я увидела мальчиков и девочек с лопатами в руках, которые ставили саженцы в неглубокие рыхлые ямки. Когда я вставила в ямку свой маленький саженец и тщательно уплотнила вокруг землю, черные комья прилипли к моим рукам. Выживет ли мое деревце? — спрашивала я себя. И вдруг меня охватил непонятный всепоглощающий ужас. Сердце потянулось к Рафи, который стоял рядом и тоже сажал дерево. Может быть, он найдет для меня ободряющие слова? Я выпрямилась и посмотрела в его сторону. Наши глаза встретились, но его взгляд был серьезен, и я поняла, что он не в силах меня спасти.

Вечером, придя домой, я увидела, что папа сидит в своем кресле в приемной. Он улыбнулся мне. Я хотела подбежать к нему, поцеловать, но что-то меня остановило. Как много дней он не сидел в этом кресле, и вот я увидела, что ему стало лучше.

В последующие дни все так же лил дождь. Отец много расхаживал по дому, кутаясь в свой коричневый шерстяной халат. Порой он заходил на кухню, склонялся надо мной и заглядывал в мою тетрадь.

Так прошли шесть дождливых дней, а на седьмой день после Ту би-швата выглянуло солнце. В обед папа сидел с нами за столом. Благословение после трапезы он выпевал вслух, а потом пошел посидеть на балконе. Солнце сияло, и легкий ветерок приносил из апельсиновых садов сладкий аромат. Мама сидела рядом с папой, они тихонько беседовали. Я знала, что еще немного, и родителям не придется больше беспокоиться о том, как свести концы с концами. Вскоре, когда поправится, папа заступит на должность в больнице.

Я пошла в кухню делать уроки. Но быстро устала и встала со своего места. Солнце окрасило папины щеки в розовый цвет, и глаза его светились. Он улыбнулся мне, и все мои неприятности тут же забылись.

— Всё сделала? — спросил меня отец.

— Осталось еще сочинение по английскому, — ответила я.

— Ну так иди и закончи.

Я пересела из кухни в приемную. Окно, выходившее на балкон, было открыто, и я могла видеть папу и маму и слышать их разговор. Папа был немногословен, и мама тоже молчала. Время шло, я целиком погрузилась в сочинение по английскому и вдруг услышала, как отец говорит странным голосом:

— Мне нехорошо.

Душа моя затрепетала, и пока я собиралась встать, дверь отворилась, и я увидела, как входит папа — сжатые кулаки у рта, спина согнута, лицо бело как мел. Я видела, как мама поддерживает его, направляя вдоль длинного коридора в комнату, и все стояла, словно приросла к месту. Вдруг из дальнего конца дома донесся до меня мамин голос:

— Позови скорее врача!

Еще целое мгновенье я там стояла, и бледное папино лицо с потухшим взглядом у меня перед глазами. Но вот я побежала во двор, села на велосипед и помчалась за доктором. Когда он открыл, слова застряли у меня в горле.

— Скорее, — едва выдавила я из себя, — скорее, папа… — и бросилась прочь.

Вместо того, чтобы вернуться домой, я поехала в рощу, что на склоне холма, неподалеку. Там я сидела на скамейке, и в сердце была пустота. Потом я снова села на велосипед, а когда проезжала мимо дома, увидела входившего во двор врача. Я поняла, что прошли лишь считанные минуты. Я страшно боялась вернуться домой и стала бесцельно колесить по улицам Петах-Тиквы. Наконец, снова оказалась в той роще и снова села на скамью. Сколько времени я там провела, не знаю, но когда я вернулась домой, дверь в комнату родителей была закрыта. Оттуда не доносилось ни звука. Я пошла на кухню и села за стол. На тарелке лежало несколько кусочков хлеба. Я взяла один и начала жевать. Через какое-то время дверь отворилась, и вышел врач. Я услышала, как хлопнула за ним входная дверь. Снова прошло время, и снова хлопнула входная дверь. В кухню вошла соседка, мамина приятельница.

— Что случилось? — спросила она меня.

Я не ответила.

Тут отворилась дверь родительской комнаты, и на пороге кухни появилась мама. Она остановилась, поглядела на меня и сказала:

— Твой папа умер. — А к соседке обратилась на их языке и сказала: «Его красавица дочка… вот и не стало у нее папы». И снова ко мне: «Пойдем, посмотрим на папу в последний раз».

Папины глаза были закрыты. Лицо его было синим, и легкая улыбка изменила черты. Никогда его лицо не было таким красивым, как в то мгновенье.

Я вышла и пошла в ванную. На стенном крючке висел коричневый папин халат. Я зарылась в него лицом и поцеловала. Потом ухватилась за пустые рукава и стала гладить лицо теплой шершавой шерстью. «Я не заплачу», — дала я себе зарок.

На следующий день во дворе нашего дома собралось много народу. Пришли родственники и друзья, мои школьные товарищи и учителя. Когда пришел раввин, привели младшего брата. Он шел с нами за гробом до первой синагоги, что встретилась нам по пути. Там он прочел «кадиш», и кто-то из знакомых забрал его к себе.

Мама не плакала, и мои глаза тоже были сухими. Случайно я увидела своего вожатого Рафи, который шел недалеко от меня, и горло на миг перехватило от сдерживаемых рыданий. Я вспомнила ужас, что охватил меня, когда мы сажали в горах деревья, и снова сказала себе, что не в его силах меня спасти.

На кладбище сделали надрез на моей и маминой одежде. Несколько человек сказали надгробные речи. Доски с телом были опущены в могилу, и те, кто стоял вокруг, взяли в руки лопаты; сырая земля посыпалась на него и вскоре скрыла из виду. Я все делала, как мама. Наклонилась к земле, сжала в руке маленький комочек земного праха, и черная липкая земля осталась на пальцах. Комочек земли сурового края. Может быть, в нем прячется семя, и весной на отцовской могиле вырастет цветок. И возможно, зазеленеет листвой деревце, посаженное мной на склоне горы в память о праведниках. А что будет со мной? Растает ли когда-нибудь лед в моем сердце?

Вчера светило солнце. Легкий ветерок приносил из апельсиновых садов сладкие ароматы. Мой папа сидел на балконе и говорил, что скоро наступит весна, а летом он начнет работать в больнице. Но сегодня земля по-прежнему была сырой и топкой, потому что весь тот месяц не переставая шли дожди. Они омыли наш край, и земледельцы были счастливы.

(1979)

Ай, Кармела[3]

Это было в середине восьмидесятых. Каждое воскресенье пополудни я ездила в Петах-Тикву на автобусе 82, который отправлялся раз в полчаса.

В то воскресенье, когда я направлялась к остановке, что на улице Короля Георга возле поворота на бульвар Бен-Циона, мимо как раз прошел мой автобус, и я знала, что придется полчаса ждать следующего. Тут останавливаются многие автобусы, а скамейка всего одна. По счастью, нашлось свободное место, а у меня в сумке — книга. Я села, достала книгу и принялась читать. Рядом сидела пожилая пара. Разговор шел по-немецки[4], оттого мне стало любопытно, и я посмотрела на них. Голос мужчины был низким, сильным, а голос женщины слегка писклявым. На вид им можно было дать около восьмидесяти. На голове мужчины был иссиня-черный баскский берет, и такой же берет покрывал голову женщины. Мне эти береты показались близнецами. Они выглядели древними и нездешними. И во мне сразу зазвучала забытая испанская мелодия «Ай, Кармела, ай, Кармела».

Наш покойный друг Иегуда Прианте любил песни Гражданской войны в Испании и как-то раз принес нам в подарок маленькую пластинку с этими песнями. Мы садились и вместе слушали испанские песни, а Иегуда подыгрывал им на своей гитаре. То были наши добрые времена, Иегуда был еще жив, и нам было хорошо, хотя мы были бедны и тяжело работали. Сегодня у нас уже нет больше патефона, да и записи на старых пластинках все равно уже стерлись.

Губы старика были сухими и потрескавшимися, и на нижней губе — бурый островок запекшейся крови. Ранка была смазана фиолетовым йодом. Коричневые старческие пятна и морщины на лице не делали его безобразным. Я заметила, что глубоко запавшие в глазницах глаза под набрякшими веками и густыми, как бы буйно разросшимися бровями сверкали неожиданно живо. Торчащие из носа и ушей с мясистыми мочками пучки волос говорили о силе и мужественности. На нем был поношенный костюм и галстук бабочкой, прикрепленный под воротником белой сорочки, помятой и несвежей на вид. Из-под иссиня-черного баскского берета женщины выбивались густые гладкие волосы, очень белые, почти блонд. Она тоже была в морщинах и на ее лице тоже проступили пигментные пятна старости, но лицо было круглым и открытым, а во взгляде очень светлых голубых глаз словно застыло вечное изумление. Я не вслушивалась в их беседу и не знала, о чем она, но они говорили на своем языке так естественно, словно прибыли сюда из Германии только вчера. Я вписала эти необычные портреты в свою память и вернулась к книге. Но ненадолго, потому что вдруг услышала, что старик говорит на другом языке, языке, который я не сразу узнала. Я поглядела на его жену и увидела, что она сосредоточенно слушает, вторя ему движениями губ. Он декламировал, будто актер — уверенно, хорошо поставленным голосом. Но вдруг голос ему изменил, он на миг замолчал и начал снова. Теперь я уже поняла, что он говорит на латыни, и когда он начал во второй раз, я услыхала: Кво ускэ тандем абутере, Катилина, патийенция ностра, — и женщина шептала с ним вместе: квам диу етиам фурор исте туус нос елудэт? Я поняла два-три слова и, конечно, имя Катилина прояснило мне, что именно декламирует этот человек. Патийенция ностра — наше терпение, фурора — бешенство. По собственному имени и трем этим словам я поняла, что старик читает речь Цицерона против Катилины[5], врага Республики. Я помнила это из уроков истории: «Доколе же ты, Катилина, будешь злоупотреблять нашим терпеньем? Как долго еще ты, в своем бешенстве, будешь издеваться над нами?»

Доктор К., наш чудный учитель истории в старших классах, был актером-любителем и часто читал нам длинные поэмы на английском языке и речи на латыни, которые тут же переводил на иврит. Эту речь он просил нас выучить наизусть, как и речь Линкольна в Геттисберге[6].

Я спросила себя, учила ли также моя мать наизусть эту речь и помнит ли ее сегодня?

Когда старик завершил речь, помолчал немного, обратился к женщине и сказал ей по-немецки не без гордости и победного превосходства: «Уж сколько лет прошло, а я все еще помню». Женщина кивнула, и они помолчали.

Гнетущий ветер

Одна женщина — ее дом расположен у моря, и большую часть года она прячется дома — изредка, в осенние и зимние месяцы ездит в другой город[7], наведаться в магазин старой книги. Там она порой обменивается скупыми словами с хозяином, уже очень немолодым. Обычно он ей не внемлет. Но не мешает рыться в книгах. Он знаком с ней давно и знает, что она приходит к нему в лавку не за покупкой. Со старым букинистом она говорит на чужом, не своем, языке[8], и порой, словно желая ее поддразнить, он отвечает ей именно на иврите. Тогда она с горечью качает головой, а он пеняет ей, что до сих пор не удосужилась освоить язык места.

В лавке религиозные книги: их листы тонки, словно кожа младенца, но покрыты пятнами, как проржавели. Переплеты, некогда твердые и крепкие, крошатся, и белая сыроватая плесень разъедает их черную ткань. Женщина проводит в магазине долгие часы, но глаза ее слепнут при взгляде на святые буквы. Внутри прохладно, влажно и темно, будто в подземелье.

Ко времени ее первого ежегодного визита лето успевает покинуть другой город, но в ее месте все еще жарко, и из моря струится соленая влажность и не дает дышать. В книжной лавке эхо немедленно тормозит биение ее сердца. А потом воцаряется тишина. Здесь женщина ступает на канву своей страсти, едва намеченную и вместе с тем очевидную: прохлада камней в переулке, сыроватая мшелость растущего из стены иссопа, вороны, чьи крики — словно черная вышивка гладью, чьи тяжелые веки скрывают горькую мрачную тайну. И тогда ожесточенность теряет хватку, и возвращается эхо, и проникает ей в сердце — беззвучная мелодия, сладчайшая из песен.

Летом, вдали оттуда, она, как и земля, постепенно покрывается трещинами. Скудные травы песков блуждают с места на места, вырванные прилежным ветром. И все лето ее сны странствуют в другой город, который представляется ей местом хоть и не избалованным удачей, но счастливым. Крепость навсегда. Там приходит внезапное озарение; обнажаются гибель и вечность; призрачная белизна во мраке; сладостный наплыв чувств, когда рука перебирает ветхие желтеющие страницы, и праздник откровения с отчетливым воспоминанием: топится печь, на потолке подрагивают пятна света, словно желтые ангелы, посланцы смерти, и рука в нерешительности замирает… а снаружи — падает дождь на святые места.

Когда эта женщина входит в книжную лавку, старый букинист встречает ее кивком. Высокий и прямой, он сидит и нередко целый день не прикасается к пище. Человек, чьи лета на исходе, сидит у порога своей лавки, словно витрина. Глаза его блуждают, он бормочет молитву. В этих глазах женщине хочется разглядеть заветное желание, перед которым отступают все муки. Она завидует его мужеству: рыдания сдавливают ей горло, как проклятие жалостью к себе.

В пространстве лавки плавает туман и мутный, телесный свет. Страницы книг хрупки и непрочны: реченья растерзанного опыта, бессильные фразы разбитого бытия. Женщина видит черные, чуждые буквы, и еще есть тут запах древней печати или старой бумаги, а возможно, клея, которому сегодня нет применения. Женщина гладит листы, и ее пальцы грязнятся: из умирающих книг вылетает пыль. Женщина листает книги, в горле саднит от сухости. И она помнит, хоть и не желает вспоминать; а когда не желает вспоминать и все-таки помнит, помнит против воли, ее жизнь бьется и трепещет, как рыба на крючке. И сердце понимает, что она обречена сюда возвращаться, и сжимается болью.

Уже осень. От прикосновенья древние листы опадают, кружась, на пол. Слышно, как пришел и ушел ветер. Он несет листья по переулку, в котором нет деревьев. Ветер приходит с гор. Тысячелетиями он прокладывает путь паломникам и воинским ратям. И она воображает, будто слышит, как потрескивает сожженная солнцем листва, медленно опадая где-то там, далеко, за пределами этого переулка и других переулков и улиц, и думает, что залетным гостем прилетает сюда ветер, хрупкий и грустный, и что вскоре на это место прольется дождь. Она думает о том, что жизнь и смерть — два лика единой сути.

Входит букинист. Склоняется и подбирает листы. В его ссохшихся белых пальцах любовь, а снаружи — огромные камни без признаков старости, и молитва, тихий шепот усопших. Она слышит, как бродит в далеких деревьях ветер, и думает, что зимой ездить в горах опасно.

Вечером она возвращается домой и снова говорит на своем языке. Там она делает все, что необходимо делать. На ночь, на сон грядущий читает историю Иши[9], последнего дикаря-индейца в Северной Америке, все племя которого погибло. Он подался к востоку и добрался до маленького городка, до изгороди, окружающей бойню. Там он упал, голый, как это принято у дикарей, и при нем — лишь лук со стрелами и амулеты. И во всех штатах Америки не было никого, кто бы знал его язык, потому что он остался один.

Дикий и бессильный, он позволил шерифу надеть ему наручники и препроводить в тюрьму.

Иши, последний индеец в Северной Америке, последний человек, говоривший на своем языке, приспособился. Он научился носить одежду и разрешил исследователям выставить его амулеты и лук в музее. Он соблаговолил говорить на чужом, не своем языке.

Женщина закрывает книгу. Гасит свет. В темноте она пересказывает себе историю Иши: его страх и безысходность. Он проделал весь долгий путь из края предков к людям, прикрывающим срамные места и, возможно, ищущим его смерти. Их речь звучала для него безумием.

Пересказывая себе историю Иши, женщина вспоминает, как прикосновение черных переплетов выпачкало ей пальцы. Во сне она видит себя в крошечной камере, а рядом жаждущий ее смерти шериф с суровым лицом и заткнутым за ремень пистолетом.

Поутру, просыпаясь от сна, она думает: уже поздно, надо брать пример с Иши, который начал учить все заново, чтобы выиграть еще несколько лет жизни. Только вот ей непонятно, зачем. Три года Иши провел в музее, и язык ему не был опорой. Он, как младенец, научился ходить в башмаках, шнуровать их, застегивать пуговицы на одежде, пользоваться ножом и вилкой и переваривать чуждую его желудку пищу. Иши не размышлял о том, что приспособление — это маскарад, он хотел жить, и его руки привыкли к прикосновению новых вещей и научились необходимым движеньям.

Прошла неделя, и женщина снова поехала в другой город. В книжной лавке она гладит обложки, шершавую, словно раненую, в ссадинах, кожу. Открывает одну книгу за другой. Осторожно касается страниц, но они снова падают на пол. Она думает о терпении букиниста и спрашивает себя, в самом ли деле он понимает всю силу ее тяги к этому привкусу пыли. Он сидит снаружи на низенькой скамеечке. Сидит прямо и неподвижно, а глаза блуждают. Он молится. Когда женщина уйдет, он войдет внутрь, соберет выпавшие ли сты и вернет их на прежнее место.

Бывают дни, когда внезапный суховей вторгается в осень, и удушливая пыль стискивает город; дома жмутся поближе друг к дружке, тень от их стен тяжелеет, и глухая мгла плывет по воздуху переулков. В такой-то день на женщину, нашедшую приют в книжной лавке, напало головокружение, что-то вроде страха смерти. Пряча лицо в ладонях, она силится спастись от мятущихся образов, от кренящихся стен, от книг, что вот-вот обрушатся с полок.

Старик, верно, услыхал неясный шум, потому что обернулся. Чуть погодя встал и сказал:

— Идите сюда, сударыня. Присядьте, отдохните.

Но она его не услышала, и потому он вошел внутрь, взял ее под руку и повел к скамеечке. Она села, опершись головой о стену, и старик накрыл ей лицо ладонью, словно погасил свет. Кожа его руки была прозрачна, как вода, и белые-белые пальцы.

Старик заговорил:

— Вы здесь чужая, а я тут родился. И я, и мои родители, и их родители, и родители их родителей. Выходит, я живу тут почти пятьсот лет и все еще не устал. Теперь мой срок на исходе, а я все еще…

Старик говорил на чужом языке, и речь его звучала коряво.

Когда настал вечер, он запер свою лавку, а женщина ушла.

Дома она стала думать о старом букинисте, который борется за жизнь, и о едва различимой улыбке вокруг его блуждающих глаз.

Затем наступила зима. Старик не сменил одежды, не зажег в лавке свет.

Он еле слышно приветствует женщину, его руки обхватывают грудь, шея повязана шерстяным шарфом. Книги в лавке лежат кипами, будто со времени ее последнего визита никто сюда и не входил. Снова она трогает их одну за другой, как касаются любимого тела, и ее пальцы рисуют на пыли какие-то знаки. Она открывает тома, и страницы — тонкие и прозрачные, как человеческая кожа, — опадают под ее руками и медленно ложатся на запыленный пол. За стенами сшибаются тучи, ветер подхватывает дождевые брызги и швыряет в прохожих. Женщина касается бумажных листов, и руки ее вспоминают.

Старик вносит скамеечку и садится в темноте. Он поднимает упавшие страницы и складывает у себя на коленях. Когда дождь заливает внутрь — буря прошла, и теперь он каплет легко и привольно, — женщина позволяет воспоминаниям уйти, и ее боль стихает.

И все это время голос старика говорит с ней из темноты на чужом языке:

— Зимой трудно, сударыня, старикам трудно. Вы чужестранка, вы там привыкли к холодам, а я тут родился. И мои родители тоже, и их родители, и родители их родителей, и уже почти пятьсот лет я живу в этом городе и все еще не устал. Но зимой старикам трудно, а наследника у меня нет.

Человек продолжает разговаривать с женщиной на чужом языке. Дождь падает на запертые ставни, огненный отблеск, словно вестник смерти, бродит по потолку. Глаза женщины робко блуждают, и греза делает их прозрачными.

Она помнит, как в приступе безумия душа ее возжаждала смерти, и она вышла бродить по городу под дождем, в одном летнем платье и босоножках, в самый разгар зимы. Целый день она ходила по городским улицам, ливневый поток слепил глаза, струился по телу, пропитал подошву. К вечеру она оказалась в каком-то переулке и вдруг увидела свет. Так она обнаружила это убежище — лавку букиниста. Из глубин явился старик и оглядел посетительницу. От стыда она пробормотала что-то невнятное на чужом языке. Старик обтер ей лицо тряпкой, обернул в свой сухой свитер и принес горячего чаю. Его безжизненные пальцы были белее белого, и над ним, словно обезумевший мотылек, кружился желтый незрячий запах смерти. Райский аромат, нет его слаще. Сейчас старик сказал:

— Когда вы пришли сюда впервые, был зимний день, такой же суровый, как сегодня. То был восьмой день после кончины моей супруги, первый день после семидневного траура. Двенадцать лет прошло с той поры. Вы были насквозь мокрой. Я принес вам горячий чай. Сегодня холодно. Я запру лавку и пойду домой. Если соизволите, угощу вас чаем.

Чуждая речь пресекается в устах старика, течет рывками. Женщина улыбается, и он восклицает:

— Вы улыбаетесь!

Женщина идет с ним к его дому. Там маленькая комнатка и кухня. На комоде — фотография в рамке.

— Моя покойная жена, — поясняет старик. — Пятьдесят два года мы прожили вместе, только она и я, и так все годы. А через восемь дней после ее кончины появились вы. Сейчас я стар и вдов, но я здесь родился, и здесь моя родня. Вы молоды и, возможно, тоже вдовы, но вы чужестранка, и нет у вас в этой стране родственника, чтобы взял в жены, вы даже на здешнем языке не умеете говорить. Сейчас я согрею чай.

Старик принес два стакана и сказал:

— Вы были очень больны тогда. А потом приходили по нескольку раз в год. Осенью и зимой. И я всегда знал срок вашего прихода и срок вашего ухода. Когда вы приходите, мы немножко разговариваем, а когда уходите, я возвращаюсь домой, и сегодня вы моя гостья.

Старик встал, чтобы запереть ставни. Он разжег огонь в печурке, и красные языки заплясали по потолку. Женщина зажмурилась, и ее сердце ухнуло в бездну.

— Зимой трудно, сударыня, — сказал старик, — старым людям трудно. Я устал, а на улице дождь. Сегодня я не пойду в синагогу. Вот, берите печенье.

Старик достает молитвенник, поворачивается к «мизраху», картинке на восточной стене, и молится. Затем он раздевается в соседней комнате, возвращается и ложится в постель. Поначалу женщина сидит на кончике кровати. Веки старика смежаются, тело дрожит. Тогда она ложится рядом и обнимает его худое, укутанное в одеяло тело. Она закрывает глаза и ощупывает лицо старика: тонкая сухая кожа, словно страница рассыпающейся книги. Очнувшись от сна, она видит обращенное к потолку лицо старого человека и в уголках его сомкнутых глаз влагу, вроде слез. Вдруг она начинает шептать на иврите:

— Дождь идет, очень сильный дождь. Дождь оживляющий, дождь убивающий. Когда он идет, с неба падают мотыльки, много мотыльков, посланцев ангела смерти. Это маленькие добрые души, им собранные. Души детей, до времени умерших. Когда идет дождь, они спускаются на землю, встретиться с людьми, истерзанными душевно. Однажды, в суровый зимний день, вот как сегодня, они появились в моей комнате. Бесплотные мотыльки, но цветные — желтые; желтые, словно листы старой книги. Они проникли в мою комнату сквозь закрытые ставни, сквозь оконные стекла, и кружились надо мною под потолком, и повергли меня в безумие, то самое безумие, о котором мечтает всякий, безумие беспредельной памяти и окончательного забвения… И я убежала в дождь, чтобы утонуть.

А старик сказал:

— Все эти годы я знал, что ты отсюда. Я знал, что ты говоришь по-нашему. Все эти годы я ждал.

А она сказала:

— Потом я тяжко болела. И все долгое время болезни думала только о прекрасных желтых мотыльках, от которых бежала прочь, а душа моя рвется к ним.

Старик протягивает робкую дрожащую руку и гладит ее по волосам. Прикосновенье ли это? Он снимает с себя одеяло и поднимается с кровати. Женщина тоже встает. Он берет с комода книгу в черном переплете и дает ей.

— Все эти годы я ждал, — сказал он. — Помолись, дочь моя, помолись Богу.

Женщина выходит из дома со старым молитвенником в руке. Она уходит оттуда. У нее на ладони открытая книга, и невесомые страницы падают, уносятся с ветром, бьются о каменные стены, застревают на поворотах. Дождевые капли ложатся на волосы женщины, стекают по щекам. Капли цепляются за ткань ее одежды, проникают внутрь, пропитывают тело любовью. И рождается смех, вырывается вместе со вздохом, громкий, нежданный смех. Он, словно ветер, тусклый от пыли, мутный. Унылый восточный ветер.

Гнетущий ветер — как налетает внезапно, так же внезапно стихает.

(1979)

Приложение
Рут Альмог

Рут Альмог

Рут Альмог

Рут Альмог родилась 15 мая 1936 года в Петах-Тикве, тогда сельском поселке (мошава). Ее родители — молодые врачи Яаков и Мирьям Ломп — прибыли в Палестину из Лейпцига в 1934 году, после прихода к власти Гитлера. Тогда Яакова вынудили повесить на клинике вывеску: «Еврейский врач», и его подруга Мирьям сказала: «Давай поженимся и вместе сделаем алию». Так молодая пара приехала в Страну Израиля и поселилась в Петах-Тикве.

Однако в то время в Стране было множество безработных врачей, и найти работу по специальности не было никакой возможности. По счастью, Яаков вырос в сельской местности и имел представление о работе фермера. Вместе с еще двумя врачами — новыми репатриантами Йонасом и Махницким — он обзавелся пасекой, предварительно получив необходимые знания у видного тогда пчеловода Тайхера. Пасека находилась на краю мошавы.

Рут была старшей, вскоре появился брат. Семья ютилась в маленькой квартирке в доме одного из старых жителей Петах-Тиквы: крошечная веранда, откуда две ступеньки вели в холл (там семья устраивала Субботние трапезы), небольшой коридор, где спала Рут, и две комнаты в глубине — в одной жили родители, в другой они принимали больных, если таковые приходили. Сбоку — кухонька, туалет и умывальник.

Безработные врачи вскоре вышли из дела, и пасека переезжала с места на место, и всегда еще кто-нибудь участвовал в деле — арабы или евреи.

Только в 1942 году Яакова пригласили стать врачом в арабских деревнях, наряду с окулистом д-ром Соболем. Инициировал это дело Йосеф Коэн, он же был шофером, возившим врачей к пациентам. За услуги врачи получали яйца, кур, овощи и проч. продукты. Потом Яакова призвали в британскую армию, и он служил в британский военных лагерях (Беер-Тувия) неподалеку от арабской деревни Кастина и в Бир-Аслудж, по пути из Беер-Шевы в Синай. По окончании мировой войны пасеку продали кибуцу Гиват ѓа-Шлоша.

Еще до объявления Государства Яаков Ломп служил на добровольных началах врачом Ѓаганы. В конце 1948 года он получил должность врача в городской клинике Петах-Тиквы и в больничной кассе Макаби, но меньше, чем через два, года умер (1950). Для Рут Альмог отец всегда был самой главной фигурой ее детства и отрочества. Он был из религиозной семьи и оставался таким всю жизнь. После его смерти мама продолжала вести дом по правилам традиции.

Рут училась в школе для девочек «Иешурун», окончила Учительский семинар в Иерусалиме (ныне Колледж им. Давида Елина), изучала литературу и философию в Тель-Авивском университете. Она служила в особых частях информационной разведки Цахала как шифровальщица и дешифровщица.

В 1967 г. опубликовала в газете Ѓа-Арец первый рассказ и с тех пор несколько десятилетий работала в ее редакции. У Альмог была своя рубрика в газете: читая на нескольких языках, она рассказывала о книгах и об авторах, пока еще не переведенных на иврит, служила «окном в литературную Европу и Америку». В Ѓа-Арец и других периодических изданиях опубликовано немало статей, очерков и рассказов Алмог.

Фамилию Альмог Рут взяла после замужества с йеменским евреем, поэтом Аароном Альмогом (1931-2021). У пары — две дочери.

Рут Альмог выпустила более десяти романов, несколько сборников рассказов, несколько книг для детей. Многие ее произведения черпают из личного опыта и собственной биографии. Она удостоена многих литературных премий и, безусловно, является классиком израильской литературы.

Ее прозу отличают лиризм, поэтичность, искусные импрессионистские описания природы. Рут Альмог из первых, кто начал писать о выходцах из Германии, о культурном диссонансе этих евреев с местным «русским» сионизмом и с патриархальностью евреев из стран Востока. Так, в рассказе «Гнетущий ветер» через встречи беженки из Центральной Европы, осевшей в декларативно отринувшем двухтысячелетнюю культуру еврейского Изгнания Тель-Авиве, с иерусалимским антикваром, воплощающим эту культуру, Альмог показывает одну из проблем, не изживших себя и в нынешнем Израиле.

Ее творчество послужило материалом нескольких гендерных исследований в Израиле. На мой взгляд, ее проза — камерная, она касается общих проблем через частные судьбы и эпизоды. Рут Альмог часто пишет от первого лица, рассказывая о кратком периоде в жизни той или иной героини, что, с одной стороны, сообщает произведению доверительность, а с другой — сужает перспективу. Она — мастер детали, ее проза музыкальна и благозвучна.

Примечания

[1] Ту би-шват — 15-е число еврейского месяца швата (февраль-март) — на Земле Израиля отмечается как Новый год деревьев, поскольку для еврейских религиозных традиций важно знать возраст плодовых деревьев, и все деревья, посаженные до 15 швата, в этот день завершают свой предыдущий возрастной год. Этот праздник сопровождается массовыми организованными посадками саженцев руками школьников и взрослых.

[2] Германию. Эта поездка послужила материалом романа «Бе-эрец гзера» (В стране страшных законов; 1971).

[3] Ay, Carmela! — популярная песня XIX века, родившаяся во время сопротивления испанцев войскам Наполеона (1808). В новой версии песня рассказывает о сопротивлении республиканцев в годы Гражданской войны в Испании (1936–1939), и от оригинального текста в ней остались лишь слова «rumba la rumba la rumba la».

[4] Родители писательницы были немецкими евреями, прибывшими в Страну до Второй мировой войны.

[5] Речь римского оратора Марка Туллия Цицерона, произнесенная 8 ноября 63 года до н. э. на заседании Сената против заговорщика Катилины. Начальные слова речи со времён античности заучивались наизусть в школах.

[6] Речь, произнесенная Авраамом Линкольном 19 ноября 1863 г. на открытии в Геттисберге кладбища павших солдат армии северян; считается эталоном ораторского искусства.

[7] Рассказ построен на сопоставлении Иерусалима как цитадели еврейской традиции с космополитическим Тель-Авивом.

[8] Вероятно, английском.

[9] Антрополог Алфред Льюис Крёбер (США) сотрудничал с Иши, которого считал последним носителем языка яхи. Вторая жена Крёбера, Теодора, написала биографию Иши «Иши в двух мирах» (Ishi in Two Worlds), которую читает героиня рассказа.

Share

Зоя Копельман: Антология израильского рассказа. Перевод с иврита Зои Копельман: 2 комментария

  1. Лазарь Беренсон

    Замечательные повествования.
    Удивительная по сдержанности стилистика при одновременном познавательном, смысловом и ассоциативном богатстве.
    Это ранний Израиль: его люди, его быт, его беды, скупые радости и компоненты становления его, государства и общества, где пазлами — биографии его строителей — старожилов ишува и алии.
    Мне кажется, что узнаю в этих новеллах раннего Амоса Оза.
    Глубокая благодарность госпоже Альмог, превосходной переводчице госпоже Копельман, сохранившей и передавшей дух, стиль, слог и ритм оригинала.
    Спасибо публикатору Евгению Михайловичу за его художественное чутьё и литературный вкус.
    Здоровья всем и успехов.

  2. Инна Беленькая

    Автор отдает предпочтение грустным историям, почему-то. Да еще и некоторые персонажи — просто с больной психикой.
    А написано хорошо.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.