![]()
Страшная правда… Наверняка, такая существовала и для Толстого. Но вряд ли мог он помыслить о том что открылось ХХ-му веку. И жизнь на многомиллионной „плахе“, где даже попытка произнесения правды могла стоить головы, привиделась бы Толстому разве что в ночном кошмаре.
ВАСИЛИЙ ГРОССМАН. СЕСТРА МОЯ — ПРАВДА
Говорят, большая литература исповедальна. Что ж, с этим трудно спорить. Но исповедь исповеди — рознь. Та, о которой идет речь, принадлежит человеку, полагавшему, что написанное им вряд ли найдет своего „адресата“. Впрочем, кто знает, быть может отсутствие надежды на читателя лишь помогало рассказу быть честным… Времени у него оставалось немного и надо было подводить итоги. Свою исповедь Василий Гроссман назвал „Все течет“.
Не всякая исповедь трагична, но эта именно такова: в ней, каким-то чудом, еще сохраняется надежда на будущее. Но рядом с надеждой живет признание того, что шансов на будущее нет.Главный его роман „Жизнь и судьба“ порой называют „Войной и миром“ 20-го века. О достаточности аргументов для такого сопоставления можно спорить. Но есть нечто дорогое, роднящее Толстого и Гроссмана — отношение к правде.
„Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда.“ (Лев Толстой, „Севастопольские рассказы“) „Долг писателя — рассказать страшную правду.“ (Василий Гроссман).
Страшная правда… Наверняка, такая существовала и для Толстого. Но вряд ли мог он помыслить о том что открылось ХХ-му веку. И жизнь на многомиллионной „плахе“, где даже попытка произнесения правды могла стоить головы, привиделась бы Толстому разве что в ночном кошмаре.

Василий Гроссман
„Вот я переписываю пассажи из бубенновской статьи, и меня охватывает то жуткое чувство, которое испытывали люди моего поколения, читая подобное в „Правде“ при жизни Сталина. Это пахло тюрьмой, а может быть, смертью.“ — Так близкий и давний друг писателя Семен Липкин вспоминает статью Бубеннова о романе „За правое дело“ Гроссмана. А вот еще (он же): „Да, был жизненный взлет, но еще шла война, когда очерк Гроссмана „Украина без евреев“ вызвал злобу начальства и был с большим трудом напечатан во второстепенном издании. А разгром вскоре после войны пьесы „Если верить пифагорейцам“? А мучительный, страшный, долгий путь романа „За правое дело“, когда мы с Василием Семеновичем затаились у меня на даче в Ильинском и каждый ночной порыв ветра, стук ставен, шаги в безлюдной улице пугали: „Они пришли““.
Чем дольше размышляешь о судьбе Василия Гроссмана, тем чаще вспоминаешь слова Липкина о нравственной силе друга, которую чувствовали, волею все той же судьбы, узнавшие Гроссмана, люди. Липкин писал:
„Наша духовная близость, наша будничная близость… не мешали мне понимать, что мой спутник-брат со всеми его мелкими, мне как никому другому открытыми недостатками намного выше меня и по таланту, и по своим душевным качествам. „Вася, ты же Христос“, — говорил ему при мне Андрей Платонов, и я понимал, почему он так говорил.“.
А глаза у „христа“ были „близорукие, одновременно пытливые, допрашивающие, исследующие и добрые: редкое сочетание.“. И (как подобает „христу“) он был верующим. Правда, не в царствие небесное верилось ему. Он был из тех миллионов и миллионов, принявших революцию и романтика строителей Небывалого не обошла его стороной.
„Романтика захватила меня. Самая глубокая, самая опасная, самая газовая шахта в СССР. Меня покорила поэзия Донбасса.“ — писал Гроссман, работавший инженером на угольной шахте „Смолянка-11“.
С той донбасской главы его жизни прошли годы. В Сталинграде, на маленьком, прижатом к Волге „пятачке“, остававшимся свободным от немца, Гроссман и Липкин встретились вновь. Семен Израилевич вспоминал:
„Гроссман не сомневался в том, что идет война между интернационализмом и фашизмом. Эта война, по его мнению, смывает всю сталинскую грязь с лица России. Святая кровь этой войны очистила нас от крови невинно раскулаченных, от крови 37-го года.“.
Кажется непреодолимой пропасть, лежащая между тем, верившем в происходящее очищение, человеком в Сталинграде и тем Гроссманом, который напишет „Жизнь и судьба“, исповедь „Все течет“… И, конечно, есть соблазн увидеть в нем разуверившегося человека, а затем, привычно навесив ярлычок „диссидента“ (ах, как успокаивают нас ярлычки!), записать Гроссмана в этот ряд. Но почему же его дочь Екатерина отрицала диссидентство отца? Почему Довлатов говорил о неизжитых иллюзиях Гроссмана? Ответ (по крайней мере для меня) таков: автор исповеди „Все течет“ оставался, помимо всего прочего, советским человеком. То, что кажется нам взаимоисключающим, жило в разных уголках его сознания и только поразительным „сосуществованием“ этих „уголков“ можно объяснить письмо к Хрущеву, в котором Гроссман просил „освободить“ его роман из-под ареста. Приведу выдержки из этого письма.
„Дорогой Никита Сергеевич!
…Я хочу честно поделиться с Вами моими мыслями. Прежде всего должен сказать следующее: я не пришел к выводу, что в моей книге есть неправда.
…В моей книге есть горькие, тяжелые страницы, обращенные к нашему недавнему прошлому, к событиям войны. Может быть, читать эти страницы нелегко. Но, поверьте мне, — писать их было тоже нелегко. Но я не мог не написать их.
Я начал писать книгу до XX съезда партии, еще при жизни Сталина. В эту пору, казалось, не было ни тени надежды на публикацию книги. И все же я писал ее.
Ваш доклад на XX съезде придал мне уверенности. Ведь мысли писателя, его чувства, его боль есть частица общих мыслей, общей боли, общей правды.
Вот уже год, как я не знаю, цела ли моя книга, хранится ли она, может быть, она уничтожена, сожжена? … Пусть советские люди, советские читатели, для которых я пишу 30 лет, судят, что правда и что ложь в моей книге.
Но читатель лишен возможности судить меня и мой труд тем судом, который страшней любого другого суда — я имею в виду суд сердца, суд совести. Я хотел и хочу этого суда.
…Методы, которыми все происшедшее с моей книгой хотят оставить в тайне, не есть методы борьбы с неправдой, с клеветой. Так с ложью не борются. Так борются против правды.
Что же это такое? … Вы на XXII съезде партии безоговорочно осудили кровавые беззакония и жестокости, которые были совершены Сталиным. Сила и смелость, с которой Вы сделали это, дают все основания думать, что нормы нашей демократии будут расти. … Вне беспрерывного роста норм свободы и демократии новое общество мне кажется немыслимым.
…Нет смысла, нет правды в нынешнем положении, в моей физической свободе, когда книга, которой я отдал свою жизнь, находится в тюрьме, ведь я ее написал, ведь я не отрекался и не отрекаюсь от нее. Прошло двенадцать лет с тех пор, как я начал работу над этой книгой. Я по-прежнему считаю, что написал правду, что писал я ее, любя и жалея людей, веря в людей. Я прошу свободы моей книге.
Глубоко уважающий Вас В. Гроссман.“.
Таков был этот удивительный человек, полагавший, что правда, какой бы страшной она не была, бесценна и необходима людям. И этот же человек, всему знавший цену, указавший в романе на сходство коммунистического и фашистского режимов, отказывался признавать очевидное: людям при власти правда не то что была не нужна — она была смертельно опасна.
Советский человек восторгался в Гроссмане докладом Хрущева на XX съезде, документы XXII съезда он называл „этюдами оптимизма“. А Гроссман-писатель оставался верен призванию — рассказать о „страшной правде“.
Книга об уничтожении евреев, которую составлял он и Эренбург в СССР так и не была издана. История с „Черной книгой“ стала одной из его ран — одной из самых тяжелых, не закрывшейся до самого конца.
„Его мучило, оскорбляло то, что писатели, русские по крови, не ранены в сердце этим ужасом, ему было стыдно за них перед живым взором великих русских писателей, философов, ученых. Когда в начале шестидесятых появилось в печати стихотворение Евтушенко «Бабий яр», Гроссман сказал: „Наконец-то русский человек написал, что у нас в стране есть антисемитизм. Стих сильно так себе, но тут дело в ином, дело в поступке — прекрасном, даже смелом“.“. (Семен Липкин)
Во что же верил Гроссман? Что давало ему силы жить и писать? Надежда на эволюцию? В социализм „с человеческим лицом“ верили многие — верили последней, способной искупить многое, верой, и Гроссман не был исключением. Вспомним его слова к Хрущеву: „… Вне беспрерывного роста норм свободы и демократии новое общество мне кажется немыслимым.“ Свобода для Гроссмана — не абстрактная категория, а синоним жизни. Так было на войне, когда он, называя Сталинград „мировым городом“ эпохи, писал о нем: „Мировой город отличается тем, что у него есть душа. И в Сталинграде войны была заключена душа. Его душой была свобода.“. А вот слова Грекова („Жизнь и судьба“): „Нельзя человеком руководить как овцой, на что уж Ленин был умный, и тот не понял. Революцию делают для того, чтобы человеком никто не руководил“. И в повести-исповеди, конфискованной властью вместе с романом, Гроссман продолжает говорить о свободе: „… ведь свобода — это жизнь, и, преодолевая свободу, Сталин убивал жизнь.“. Построенное Сталиным государство он называет „государством без свободы“. Вот в это государство, уже похоронившее „отца всех народов“, возвращается освобожденный из лагеря главный герой „Все течет“. От его имени говорит в повести Гроссман. Отсидевший чудовищные сроки, Иван Григорьевич попадает в мир, на первый взгляд совершенно изменившийся. В этом мире он одинок. У него нет ничего общего со „свободными“ — с теми, кто, более или менее удачно, пережив страшные времена, приспосабливаясь к ним, сложил „отфильтрованную“ историю самооправдания. В центре ее — правота жертвы, у которой не было выбора, которой невозможно было поступать иначе. Была такая правота и у двоюродного брата Ивана Григорьевича. При Сталине Николай Андреевич сделал научную карьеру. Нет, он не доносил. Но по „нужным“ поводам выступал и письма, хоть и скрепя сердцем, но подписывал. Николай Андреевич всегда любил брата, ждал его возвращения. Но появление седого человека с печальными глазами было ему почему-то неприятным. Гроссман не говорит, но мы догадываемся: дело обстояло так, как если бы Иван пришел, чтобы разрушить выстраданную, „дистиллированную“ правду брата. И Николаю Андреевичу очень захотелось, чтобы брат понял его.— Я прошел многие испытания, — печально и искренне сказал Николай Андреевич, — прошел в трудное, суровое время! Конечно, я не гудел, как герценовский колокол, не разоблачал Берию и сталинские ошибки; но бессмысленно даже говорить о подобном… И невольно думаешь — не зря все же мы перенесли жестокое время. Родилась новая жизнь, и мы все посильные участники ее.
— Коля, Коля, — негромко сказал Иван Григорьевич…
— Дружочек ты мой, дружочек ты мой, ведь и нам нелегко жилось, не только вам там, в лагерях. — Так ответил Николай Андреевич на вопрос, подписывал ли он письмо, осуждающее врачей-убийц.
В тот же вечер Иван Григорьевич покинул квартиру брата.
В государстве без свободы он — гость незваный. Иван Григорьевич это скоро понял. Да и что тут было понимать. Люди хотели побыстрее забыть страх, кровь, подлость, в которых им пришлось жить. А седой, отсидевший тридцать лет старик мог смутить, мог напомнить им о собственной вине… Вот как смутил он в Ленинграде, случайно встреченного бывшего университетского сокурсника Пинегина. Пинегин когда-то донес на него и, встретив Ивана Григорьевича, мучительно гадал, знал ли тот о доносе или нет.
„Иван Григорьевич без упрека, с живым и печальным любопытством посмотрел в глаза Пинегину, и Пинегину на одну секунду, только на одну секунду, даже не на две, показалось: и ордена, и дачу, и власть, и силу, и красавицу жену, и удачных сыновей — все, все можно отдать, лишь бы не чувствовать на себе этого взгляда.
— Что ж, будь здоров, Пинегин, — сказал Иван Григорьевич и пошел в сторону вокзала. “.
Он не осуждал. „Людей на воле Ивану Григорьевичу помогли понять лагерные люди. На воле он увидел и жалкую слабость, и жестокость, и жадность, страх, те же, что в лагерных бараках. Люди были одинаковы. Он жалел их.“ Он знал, что столкнулся с чем-то страшным, обусловившим все, что происходило в жизни поколений людей, и что он не мог до конца понять.Иван Григорьевич устроился на работу слесарем. В его жизни появилась женщина. Анна Сергеевна, похожая на него грустью глаз и серебром волос, много повидала в жизни. От нее он узнал подробности, происходившего в начале 30-х в деревне.„…тени страшные Украины, Кубани… Как в туфлях войлочных голодные крестьяне калитку стерегут, не трогая кольца…“Гроссман не был бы самим собой, если бы не попытался „расшифровать“ строчки Мандельштама. В его исповеди рассказ Анны Сергеевны о Голодоморе занимает особое место. И нет в ней ничего страшнее этого рассказа. Читая, как будто слышишь жуткий, предсмертный вой сел. То воют люди, обреченные видеть смерть собственных детей. Как будто видишь шевелящуюся землю. То люди ползком, катаясь по земле или на четвереньках, пытаются добраться до города…Смерть миллионов — статистика; смерть одного человека — гибель целого мира. Сознанию не дано вместить смерть миллионов. Но, следуя за судьбой отдельных, попавших в Жернова, людей можно прикоснуться к вселенскому Ужасу, можно, хотя бы не надолго, застыть над бездной… Такова судьба семьи Василия Карпенко, любившего свою Ганну и маленького сына…
„Василий Тимофеевич умер первым, опередив на два дня маленького Гришу. Он отдавал почти все крохи еды жене и ребенку и потому умер раньше их. Вероятно, в мире не было самопожертвования выше того, что проявил он, и отчаяния больше того, что пережил он, глядя на обезображенную смертным отеком жену и умирающего сына…Перезимовали скелеты в истлевшем тряпье вместе — муж, молодая жена, их маленький сын, бело улыбались, не разлученные после смерти. Потом уж, весной, когда прилетели скворцы, зашел в хату, прикрывая рот и нос платком, уполномоченный земельного отдела, оглядел керосиновую лампочку без стекла, образок, комодик, холодные чугуны, кровать и сказал: „Тут двое и малэ“. Бригадир, стоя на пресвятом пороге любви и кротости, кивнул, сделал пометку на клочке бумаги. Выйдя на воздух, уполномоченный посмотрел на белые хаты, на зеленые садки, сказал: „После того как уберете трупы, восстанавливать ось эту развалюху нема смысла“. И бригадир вновь кивнул.“.
Что постигнуто нами, если и пугало прежде, уже не кажется нам столь страшным. Человеку важно осмыслить Ужас, найти в нем внутреннюю логику. Тогда, полагает он, можно привыкнуть, приспособиться к Страшному… Погружаясь в Ужас (а тот объемлет все, проникает всюду), человек постепенно начинает видеть в Нем разумную Необходимость. В подчинении ей, люди способны найти великий Смысл, дойти до самоотречения… „Умный лагерный человек, в прошлом областной партийный работник, как-то разговорился с Иваном Григорьевичем.
— Лес рубят, щепки летят, а партийная правда остается правдой, она выше моей беды, — и он указал на себя рукой, добавил: — Я и полетел щепкой при рубке леса.“.
Бред? Но как было жить, хотя бы на мгновение допустив, что логика Ужаса нечеловеческая?! Что отдельная судьба определялась лишь двумя координатами — время и место. И попадание в их перекрестие — в „прицел“ Неизбежного зависело от человека столь же мало, сколь мало зависело от заключенного в лагере смерти попасть или не попасть в прицел винтовки Амона Гета.
Ни судьба семьи Карпенко, сгинувшей в жерновах Голодомора, ни судьба Маши, арестованной за недоносительство на мужа, разлученной с трехгодичной дочкой и нашедшей покой в лагерном рву, ни судьба Ивана Григорьевича, на которого заводились липовые дела, не имели отношение к человеческой логике. Произвол, ставшего смыслом самого себя, государства вершил их судьбы также, как вершил он судьбы миллионов других. Однажды возникший на крови, государство-монстр цементировал свою власть раствором из страха и крови и потому жил великим подозрением к человеку.
Объяснить все это можно было бы неизбежным развитием революции, которая вводит в „берега“ колоссальные, освобожденные ею же, силы. Загнать же „пасту“ обратно в „тюбик“ можно лишь очень большой кровью.
Однако Гроссмана волнует другое. Он спрашивает себя: разве Произвол был изобретением революции? Разве он не имманентен истории России? Иван Григорьевич, то и дело старавшийся пробиться в своей памяти к детству, вспоминал разговор с отцом в их доме, на берегу моря.
„ — Ваня, ты, вероятно, знаешь, что раньше наше Сочи называлось Пост Даховский, а поселки в горах именовались — Первая Рота, Вторая Рота…
— Знаю, — сказал он и капризно засопел.
— Это стоянки русских войск, они шли не только с ружьями, но и с топорами, лопатами, прорубали дорогу сквозь заросли, где жили дикие, жестокие горцы. Отец почесал себе бороду и добавил;
— Прости за высокопарность — прорубали дорогу для России, вот и мы здесь поселились… Я вот способствовал устройству школ, а, скажем, Яков Яковлевич насаждал виноградники, сады, а другие строили тут больницы, прокладывали шоссе. Прогресс требует жертв, а о неминуемом плакать нечего. Ты понял, к чему я?
— Понял, — ответил Ваня, — но сады тут были и до нас, они теперь одичали.
— Да, да, друг мой, — сказал отец, — когда лес рубят, щепки летят. И, кстати, черкесов не гнали отсюда, они сами ушли в Турцию. Они могли остаться и приобщиться к русской культуре.“.
„Лес рубят, щепки летят…“. Да, отцовы слова — те самые, сказанные Ивану Григорьевичу в лагере бывшим партийным работником!
Откуда же взялся этот произвол, для которого человек или народ всего лишь щепка? И вот Гроссман, подводя итоги, пишет:
„История человека есть история его свободы. Рост человеческой мощи выражается прежде всего в росте его свободы… Прогресс в основе своей есть прогресс человеческой свободы. Да ведь и сама жизнь есть свобода, эволюция жизни есть эволюция свободы.
Русское развитие обнаружило странное существо свое — оно стало развитием несвободы…
Подобно тысячелетнему спиртовому раствору, крепло в русской душе крепостное, рабское начало. Подобно дымящейся от собственной силы царской водке, оно растворило металл и соль человеческого достоинства, преобразило душевную жизнь русского человека.
Девятьсот лет просторы России, порождавшие в поверхностном восприятии ощущение душевного размаха, удали и воли, были немой ретортой рабства.
Девятьсот лет уходила Россия от диких лесных поселений, от чадных курных изб, от скитов, от бревенчатых палат к уральским заводам, к донецкому углю, к петербургским дворцам, Эрмитажу, к могучей своей артиллерии, к своим тульским металлургам и токарям, к фрегатам и паровым молотам.
В поверхностном восприятии рождалось однозначное ощущение растущего просвещения и сближения с Западом.
Но чем больше становилась схожа поверхность русской жизни с жизнью Запада,… тем больше росла тайная пропасть в самой сокровенной сути русской жизни и жизни Европы.
Бездна эта была в том, что развитие Запада оплодотворялось ростом свободы, а развитие России оплодотворялось ростом рабства.“.
„… русская душа — тысячелетняя раба. Что даст миру тысячелетняя раба, пусть и ставшая всесильной?“ Гроссман не отвечает на этот вопрос. Наверное, потому что ответ очевиден: „приобщение“ к русской культуре, о которой говорил отец Ивана, есть (если иметь в виду главное — отношение к человеку) приобщение к культуре рабства в расширяющемся, благодаря насилию, пространстве несвободы.
Ленин и Сталин выстроили государство, ставшее „частным случаем“ этого пространства. Иного быть не могло, и Гроссман убедительно доказал это. Итог… „Несвобода безраздельно торжествовала от Тихого океана до Черного моря. Она была всюду и во всем. И везде и во всем была убита свобода. Это было победоносное наступление, и совершить его можно было, лишь пролив много крови: ведь свобода — это жизнь, и, преодолевая свободу, Сталин убивал жизнь…
…После смерти Сталина дело Сталина не умерло. Так же в свое время не умерло дело Ленина. Живет построенное Сталиным государство без свободы. Не ушла из рук партии созданная Сталиным мощь промышленности, Вооруженных Сил, карательных органов. Несвобода по-прежнему незыблемо торжествует от можа до можа. Не поколеблен закон всепроникающего театра, действует все та же система выборов, все так же окованы рабством рабочие союзы, все так же беспредельно несвободны и беспаспортны крестьяне, все так же талантливо трудится, шумит, жужжит в лакейских интеллигенция великой страны. Все то же кнопочное управление державой, все та же неограниченная власть великого диспетчера».
(Наверное, и Вы, читатель, почувствовали здесь то же, что и я: опусти место о крестьянах, впечатление, что слова эти писались сегодня. Лишь изощреннее и тоньше стала игра государственного театра и кажется не существует „образа“, в который не могло бы перевоплотиться, оставаясь монстром, путинское государство.) Да, Гроссман радовался правде, чуть-чуть приоткрывшейся, благодаря Хрущеву. Но государство, в котором он тайно восстанавливал и дописывал свою исповедь, где заканчивал свой путь, было ему чуждо. И все же называть его политическим диссидентом неверно. Автор „арестованного“ романа, человек, составлявший „Черную книгу“ и писавший о Голодоморе, был, если угодно, диссидентом XX века — эпохи кровавых диктатур. И вот что поразительно: так глубоко заглянувший в тоталитарный Ужас, познавший невероятную слабость человека перед ним, Гроссман сохранял надежду. В чем он ее видел? Гроссман сам объясняет это:
„Наш век — век высшего насилия государства над человеком. Но вот в чем сила и надежда людей. Именно двадцатый век поколебал гегелевский принцип мирового исторического процесса: „Все действительное разумно“, принцип, который в тревожных десятилетних спорах освоили русские мыслители прошлого века. И именно теперь, опрокидывая гегелев закон, в пору торжества государственной мощи над свободой человека, подготавливается русскими мыслителями в лагерных ватниках высший принцип всемирной истории: „Все бесчеловечное бессмысленно и бесполезно“.“
„И Ивана Григорьевича не удивляло, что слово „свобода“ было на его губах, когда он студентом уходил в Сибирь, и что слово это жило, не исчезало из его головы и теперь.“.
Размышляя о Гроссмане, вспоминаешь высказывание Канта: „Только постоянное изменяется; изменчивое подвергается не изменению, а только смене.“. Эволюция личности Гроссмана (масштабной, сложной), шедшая на протяжении десятилетий, свидетельствует о сохранявшейся редкой человеческой цельности. Сохранявшейся вопреки всему.
В чем же секрет ее сохранности? Узник нацистских лагерей Беттельхейм писал:
„Чтобы не стать ходячим трупом, а остаться человеком, пусть униженным и деградировавшим, необходимо было все время осознавать, где проходит та черта, из-за которой нет возврата, черта, дальше которой нельзя отступать ни при каких обстоятельствах, даже если это угрожает жизни. Сознавать, что если ты выжил ценой перехода за эту черту, то будешь продолжать жизнь, потерявшую всякое значение“.
Правда — родная сестра свободы — последняя „черта“ Гроссмана. И его слова (из письма к Хрущеву): „я не мог не написать их“ именно об этом.
„В русской — да и в мировой — литературе не так-то просто найти писателя, чей нравственный идеал был бы соприроден его человеческим чертам, был бы с ним слит. Мы это не можем сказать даже о Пушкине, даже о Толстом, основателе одного из направлений христианства. В России полное слияние человеческих черт с нравственным идеалом художественных творений я нахожу только у Короленко, Чехова, Гроссмана. Но первые два жили во времена, которые кажутся нам баснословно чудными, а не теперь, когда простая житейская порядочность, вследствие своей редкости, воспринимается как нечто удивительное, сверхпрекрасное.“.
Наверное, этими словами Семена Липкина и следует закончить рассказ о Василии Гроссмане. Но, прежде чем „поставить точку“, отмечу одну любопытную „деталь“: Гроссман, в переводе с немецкого, означает (кроме прочего) „великий человек“. Думаю, что это самый точный перевод, когда речь заходит о Василии Гроссмане.

Василий Гроссман
