©"Заметки по еврейской истории"
  февраль-март 2025 года

Loading

В тот вечер я сидел у окна, смотрел на огни города и вдруг понял, что не могу перестать думать о «Пьете» и «Давиде». На следующий день в скором поезде, идущем в Рим, я нарисовал «Пьету» по памяти и увидел, что женщина, поддерживаюшая вывернутую руку Иисуса, немного похожа на мою мать. Несколько минут я с ужасом смотрел на рисунок, а потом уничтожил его.

Хаим Поток

МОЕ ИМЯ — АШЕР ЛЕВ

Перевод с английского Полины Беспрозванной

(продолжение. Начало в № 7/2021 и сл.)

13.

Хаим ПотокЯ запомнил темную реку и тени мостов на поверхности воды. Река оставалась темной даже при ярком солнечном свете, только у самого берега слабо колыхались отражения каменных стен и домов цвета летнего песка, подхваченные ленивым течением. Примерно год спустя река придет в ярость, затопит город и уничтожит такие дорогие для меня предметы, что я буду оплакивать их тихими парижскими утрами. Но в то лето река была ласковой, сохраняя темную прохладу под лучами жаркого флорентийского солнца, и я пересекал её дважды в день: утром, чтобы попасть в Старый город, а вечером, чтобы вернуться в свой номер.

Он находился на третьем этаже четырехэтажной гостиницы на южном берегу реки. Там были кровать, стол, стул и туалет. Окно выходило на реку и город, а дальше виднелись деревни на холмах и горы. Ранним утром, когда город еще был полон ночной прохлады, я выходил из гостиницы и шел по узким улочкам к дому старой женщины, адрес которой дал мне отец. Там, в комнате, заставленной мебелью, сработанной задолго до моего рождения, я съедал завтрак, приготовленный специально для меня. Женщине было за семьдесят, она была вдовой из семьи Легхорнов, поселившихся в этих местах пять веков назад. Во время войны ее прятали в горах флорентийцы и сиенцы. Ее муж погиб во время немецкого отступления. Теперь она жила одна со своей мебелью, своими воспоминаниями и итальянским переводом Книги Псалмов, которую постоянно читала. Она готовила мне завтраки и ужины. На обед у меня был чай со льдом или кока-кола из бумажного стаканчика в магазине или городском кафе.

После завтрака я по каменному мосту шел в Старый город и бродил по тенистым, заполненным туристами и уличным движением узким улочкам, вдоль которых тянулись магазины. Я провёл так весь июль. По грамматике Берлица[1] я освоил итальянский для туристов. Шатаясь по улицам и площадям эпохи Возрождения, ощущая под ногами каменные лестницы и зубчатые стены Палаццо Веккьо и Барджелло, погружаясь в прохладу влажных, чуть-чуть затхлых базилик Санта-Кроче и Санта-Тринита, глядя на фрески «Страшного Суда», украшающие Дуомо[2], на огромный купол и алтарь, где один Медичи был ранен, а другой убит, — прогуливаясь и пробуя на вкус чередование солнца и тени на улицах города, полумрак его церквей, богатство его галерей, гулкую нетронутость дворцов и площадей, я познавал его красоту и жизнь, узнавал о гибеллинах и гвельфах, о Питти и Строцци, Пацци и Медичи, о Савонароле, Данте и Макиавелли, о Джотто и да Винчи. Рафаэле и Микеланджело. Флоренция действительно была подарком.

Ближе к вечеру я возвращался назад по крытому мосту Понте Веккьо, заглядывал в лавки золотых и серебряных дел мастеров, рассматривал лица торговцев и покупателей, наслаждался прохладным воздухом, струящимся под крышей моста. Шел по узким улочкам к дому старой женщины, ужинал и возвращался в свою комнату на третьем этаже гостиницы. Из окна я следил за тем, как на город постепенно опускаются сначала вечер, а потом и ночь; наблюдал за золотыми отблесками солнца над холмами; смотрел, как холмы меняют окраску и неспешно становятся туманными и мягкими; как темнота заливает небо и огни города оживают во время этого медленного прихода ночи. Те часы, которые я проводил вечерами у окна, были прекрасны, и не похожи ни на что прежде испытанное, — часы, проведенные в городе эпохи Возрождения человеком, родом из Бруклина, с рыжей бородой, кистями цицит и в рыбацком картузе.

Я часто ходил на Пьяцца дель Дуомо, смотреть на «Пьету» Микеланджело, фрески Вазари и восточные двери баптистерия с панелями Гиберти. Я всюду таскал с собой альбом для рисования и карандаши, но помню, что, увидев «Пьету» в первый раз, я не смог нарисовать эту скульптуру. Это было 5 июля. Я смотрел на её одновременно и романские, и готические очертания; на странно вывернутую руку и склоненную голову Иисуса; на круговую композицию, образованную его фигурой и фигурами двух Марий; на вертикаль Никодима, возвдвигнутую над ними — всматривался в геометрию каменных форм и чувствовал, что камень излучает незнакомые мне страдание и печаль. Я был соблюдающим евреем, и все же эта каменная глыба проникала в меня, как крик, как крик чаек над утренним прибоем, как… как резкие звуки шофара, выдуваемые Ребе. Я не хочу богохульствовать. Моя система отсчета была сформирована жизнью, которую я прожил. Я не знаю, как реагирует на эту скульптуру благочестивый христианин. Я смог связать её только с элементами моего собственного прошлого. Я пристально вглядывался в неё. Потом медленно, не отрывая взгляда, обошел кругом. Я не помню, как долго пробыл там в тот первый раз. Когда я снова вышел на залитую светом многолюдную площадь, то с удивлением обнаружил, что глаза у меня мокрые.

На следующий день я вернулся и опять тщательно изучал её. Затем начал рисовать. Нарисовал общий ромбовидный контур. Потом каждую из четырех фигур отдельно. Потом — по отдельности — головы. Вывернутую руку. Люди стояли позади и наблюдали за мной. Прошло много времени, прежде чем я перестал рисовать и вернулся из прохладных внутренних помещений собора на залитую жарким солнцем площадь.

На площади, между собором и баптистерием, находился маленький «островок безопасности», окруженный рекой автобусов и автомобилей. Там почти всегда стоял человек и кормил голубей. Это был старик с морщинистым лицом и пустыми деснами, одетый в рваные мешковатые брюки и рубашку с длинными рукавами. Он стоял, раскинув руки и повернув их ладонями вверх. На ладонях лежал птичий корм, и голуби слетались к нему, как будто он был телеграфным столбом или деревом, и спокойно садились на его руки и плечи. Старик стоял почти неподвижно, беззубо улыбаясь, а туристы щелкали его и бросали монетки в маленькую картонную коробку у его ног.

Когда, в тот день я вышел из собора, где провел несколько часов, рисуя «Пьету», то увидел этого старика с голубями на руках. Некоторое время я наблюдал за ним, потом открыл альбом и стал рисовать. Он смутно напомнил мне рыбаков из Провинстауна. Я чувствовал, что люди обращают на меня внимание. Сделал быстрый набросок. «Блеск!» — услышал я чей-то голос. Закончив, я закрыл альбом и пошел прочь.

На следующий день я снова пришел на площадь, но человека с голубями там не было. Я вошел в собор и провел там остаток утра, рисуя «Пьету». Когда я вышел из собора, площадь была залита жарким солнечным светом и старик снова стоял на островке, его руки были покрыты голубями. Я ещё понаблюдал за ним, потом выпил чаю со льдом и пошел бродить по улицам.

Я отправился в Академию. Путь был не близкий, по дороге я часто останавливался и рисовал людей и улицы города. Войдя в Академию, я медленно прошел по длинному, увешанному гобеленами коридору к «Давиду». Какое-то время я смотрел на него, стоя совсем рядом, потом отошел и прислонился к стене.

Я не рисовал его. Просто смотрел, прислонясь к стене, потом снова подошел поближе, посмотрел ещё и медленно обошел вокруг. Он стоял, купаясь в солнечном свете, льющемся через купол над его головой; белый мраморный гигант, доминирующий в окружающем его пространстве, в его собственном замершем измерении. Я глядел и глядел, не рисуя, а затем ушел оттуда и вышел на улицу.

Я быстро зашагал вперед. Вышел на узкую улочку и немного отдохнул в тени каменных домов. Вокруг было полно народу. Я чувствовал себя усталым. Прошёл ещё немного, потом взял такси и вернулся в гостиницу. Лег на кровать прямо в одежде и заснул. Примерно через час проснулся, чувствуя жар и легкое головокружение. Умылся холодной водой и вышел на улицу. Пересек Понте Веккьо и немного побродил по городу. Прошел мимо Уффици и обнаружил, что она закрылась в четыре. Было уже почти шесть. Я поспешно вернулся через мост к дому старой женщины. Она подала мне ужин, а потом села в старое кожаное кресло и принялась читать псалмы. Я довольно долго всматривался в нее, а затем быстро нарисовал. Она этого даже не заметила.

На следующий день я снова нарисовал ее. Нарисовал более молодой, сидящей с Книгой Псалмов на коленях. Потом, у себя в комнате, присмотревшись к изображению, я обнаружил, что оно отдаленно напоминает мою мать. Некоторое время я разглядывал рисунок, потом вырвал из блокнота и выбросил.

Ближайшим утром я вернулся в Академию и провёл там несколько часов, рисуя Давида. Нарисовал голову и глаза, в которых отражалось решение вступить в борьбу; жилистые руки, готовые убить; пращу на плече, таящую близкую смерть. Маленький человечек со сломанным носом создавал эту скульптуру, бунтуя против традиции и своего учителя. Другие статуи Давида, которые я видел, представляли его почти миниатюрным и уже одержавшим победу. Этот Давид был гигантом и олицетворял собой готовность вступить в бой. Маленький итальянец осуществил пространственный и временной сдвиг, изменивший ход развития искусства.

Когда я вышел из Академии был уже день. Я отправился в Дуомо. Человек с голубями стоял на площади. Я нарисовал фрагмент «Пьеты» — склоненную голову. Потом пошел в Уффици, где провел вторую половину дня.

В ту ночь, после долгого отсутствия, легендарный предок снова вторгся в мой сон. Но он был не так громогласен как раньше, и я проспал до утра.

Однажды вечером, в последнюю неделю июля, я пришел ужинать и увидел, что меня ждет какой-то мужчина. На нем были темные брюки, белая рубашка с открытым воротом и короткими рукавами и темная шляпа. Высокий, худой, с черной бородой, он выглядел лет на тридцать.

— Ашер Лев?

— Да.

— Ваш отец сказал мне, как с вами связаться. — Он говорил на идише, у него был низкий гнусавый голос. — Меня зовут Дов Либерман.

— Здравствуйте.

Мы пожали друг другу руки. Его ладонь была влажной.

— Вы уезжаете в Рим послезавтра? — спросил он.

— Да.

— На поезде?

— Да.

— На каком именно?

Я ответил.

— Не могу ли я попросить вас об одолжении? — Он достал маленький белый конверт. — На вокзале вас встретят.

— Что это?

— Письмо.

— В Италии нет почтовой службы?

Он улыбнулся. — В некоторых случаях на неё нельзя положиться.

Я взял конверт. Он поблагодарил меня.

— Вы из ладовских? — спросил я.

— Да.

— Во Флоренции есть и другие ладовские?

— Нет, пока только я. И я только два дня назад приехал из Рима.

— А откуда вы родом?

— Из Ленинграда.

Мы снова пожали друг другу руки, и он ушел.

Следующее утро я провел в Дуомо с «Пьетой». После полудня взял такси и поехал в синагогу; её изысканность, на мой взгляд, вполне соответствовала общей прелести города. Остаток дня я провел в Уффици, потом поужинал и вернулся в свою комнату.

В тот вечер я сидел у окна, смотрел на огни города и вдруг понял, что не могу перестать думать о «Пьете» и «Давиде». На следующий день в скором поезде, идущем в Рим, я нарисовал «Пьету» по памяти и увидел, что женщина, поддерживаюшая вывернутую руку Иисуса, немного похожа на мою мать. Несколько минут я с ужасом смотрел на рисунок, а потом уничтожил его.

На вокзале в Риме меня встретил бородатый мужчина в темном костюме и шляпе. Он был невысокого роста и выглядел лет на сорок с небольшим.

— Ашер Лев?

— Да.

— Шолом-алейхем.

Мы пожали друг другу руки. Он назвал свое имя. Я протянул ему конверт.

— Вы здесь надолго? — спросил он на идише.

— На неделю.

— Если у вас будет время, приходите в гости. — Он дал мне свой номер телефона. — Я покажу вам ешиву, которую построил ваш отец. Вы знаете, где можно поесть?

— Да.

— Позвоните мне, если у вас будет время. До свидания.

И он растворился в толпе пассажиров и встречающих.

Я провел в неделю, осматривая Рим. Город, казалось, был заполонён туристами. Я видел арку Тита и Колизей. Видел каменные развалины форума и каменные памятники нового города. Видел барочное великолепие собора Святого Петра. Что сказал однажды о барокко Джейкоб Кан? Я не смог вспомнить. Сикстинскую капеллу наполнял шум разноязычной толпы. Но я взглянул на потолок и стены, и этот шум перестал существовать. Там был Страшный суд и ад, который я, ведомый ненавистью, однажды нарисовал. Как давно это было? Я не смог вспомнить.

Я позвонил ему в последний день. Он приехал на старом «фиате» ко мне в отель и мы долго колесили по узким улочкам и старым кварталам.

— Сколько лет этой ешиве? — спросил я.

— Пять лет.

— Сколько в ней учеников?

— Сто восемь.

— А сколько их было пять лет назад?

— Семнадцать.

Я посмотрел на него.

— Это сделал ваш отец. Это было творение из ничего.

В людном переулке в центре города он показал мне четырехэтажное здание с бежевым фасадом. Внутри находились классные комнаты, кабинеты, небольшой общий зал и синагога.

— Шесть лет назад это был отель, — сказал он

— Кто собрал деньги, чтобы купить его?

— Ваш отец. Когда я приезжал сюда, то помогал ему.

— Вы не из Рима?

— Нет.

— А откуда?

— Из Киева.

— Вам нужно что-нибудь доставить в Париж? Я лечу туда завтра.

— Нет. Спасибо. Ничего не нужно. — Мы стояли на людной улице и смотрели на здание ешивы. — Все это сделал ваш отец, — сказал мужчина. — Ваш отец — замечательный человек.

На следующее утро я вылетел в Париж. Во время полета я снова по памяти нарисовал «Пьету», но без фигуры Никодима позади Иисуса. Я не мог понять, почему мне захотелось убрать эту фигуру. Я разглядывал рисунок, и его композиция казалась мне отвратительной. Я порвал его. На меня накатила странная усталость. В аэропорту я взял такси, доехал до гостиницы, зарегистрировался и лег на кровать.

Проснувшись ночью в темной комнате, я почувствовал, что задыхаюсь от ужаса. Я был весь в поту. Я нащупал выключатель. От вспыхнувшего света у меня заболели глаза. Я сел на край кровати и понял, что заснул, не раздеваясь. Я переоделся в пижаму, умылся и вернулся в постель. И тут же снова заснул.

Тотчас же появился он, шагающий через высокие леса, гороподобный в своей ярости. Я видел, как он раздвигает гигантские деревья и надвигается на меня, темнобородый и темнолицый, громыхая гневом. Я почувствовал, что кричу, проснулся, вперился в темноту и долгое ужасное мгновение думал, что ослеп. Потом увидел слабые полоски света за занавесками на окне, встал с кровати и пошел в ванную. Спать больше не хотелось. Я отодвинул занавески и выглянул в окно. Увидел туман, серый утренний свет и высокие призрачные шпили вдалеке. Я стоял у окна и смотрел, как утро медленно захватывает небо и парижские улицы.

Я проспал почти полдня и целую ночь. Но я все равно чувствовал себя усталым. Я оделся, прочёл утреннюю молитву и вышел из гостиницы. Поднялся по боковой улочке на Итальянский бульвар и медленно пошел к ресторану, где, по словам отца, мог поесть. Во время завтрака я нарисовал на скатерти контур «Пьеты», снова без вертикальной фигуры. Обеих Марий я превратил в бородатых мужчин, оставив им женские одеяния. Я вгляделся в рисунок. Страх исчез. У меня не осталось сил для борьбы. Надо было позволить этому вести меня, иначе я буду все глубже и глубже погружаться в изнуряющую темноту. И я боялся этой темноты больше чем всего того, что мог сотворить с холстами и красками. Я закончил завтрак и, не взглянув на рисунок на скатерти, вышел на бульвар. Все еще было прохладно. Но улица уже была запружена людьми и машинами. Я вернулся в гостиницу.

Там было сообщение для меня с именем и номером телефона. Я позвонил, потом вышел из отеля и направился по Авеню Оперы к Лувру.

В пять часов пополудни я стоял у книжного киоска возле Моста Искусств и наблюдал за плотным потоком машин вдоль набережной Лувра. Было жарко, небо было бледно-голубое, подернутое дымкой. Вверх и вниз по Сене сновали лодки. Справа на фоне неба смутно выступали башни и шпиль Нотр-Дам.

Маленький «пежо» отделился от потока машин и остановился у края тротуара. Завизжали тормоза, зазвучали клаксоны. Человек в машине отчаянно замахал мне рукой. Я увидел, как жандарм направился к машине. Я поскорее забрался внутрь. Машина быстро отъехала и влилась в поток машин. Жандарм покрутил пальцем у виска.

— Шолом алейхем, — сказал мужчина. — Я — Авраам Катлер. — Он был исполнительным директором ешивы, которую мой отец основал в Париже.

— Алейхем шолом. Меня зовут Ашер Лев.

— Добро пожаловать в Париж, Ашер Лев. — Он говорил на идише. — Твой отец передал что-нибудь для меня?

Я протянул ему конверт. Ему было за сорок, среднего роста, дородный, в темном костюме, белой рубашке и темной шляпе. Светло-голубые глаза и темная борода. Он положил конверт в карман.

— Как поживает твой отец? — спросил он.

— С ним все в порядке, спасибо.

— Ты знаешь моего отца?

— Конечно. Он машпиа.

— Я не видел его больше года. Как он выглядит?

— Очень хорошо.

— Мы направляемся в ешиву. Но до ужина еще около часа. Есть какое-нибудь место, куда ты хотел бы попасть в первую очередь?

— Монмартр не слишком далеко от нас?

— Какое именно место на Монмартре?

Я сказал.

— Это совсем небольшой крюк. Мы успеем. А что это за место?

— Старая студия Пикассо.

— А, — сказал он, кивая, — понимаю.

Мы ехали по широким, обсаженным деревьями бульварам и узким боковым улочкам, мимо огромного кладбища.

— Монмартр, — сказал он. Потом посмотрел на меня и улыбнулся. — Ладовский хасид совершает паломничество в Бато-Лавуа. Занятно.

Он заблудился, и нам пришлось спрашивать дорогу. Он говорил по-французски очень бегло. По извилистым улочкам мы поднялись на крутой холм. На вершине холма он остановил машину у обочины и выключил мотор.

— Вот, — сказал он и показал пальцем. — Площадь Эмиль-Годо.

Я пересек небольшую мощеную площадь и посмотрел на полуразрушенное здание. С этой стороны оно выглядело одноэтажным — старое, покрытое чешуей облупившейся белой краски. Обшарпанная темно-зеленая деревянная дверь и окна в серых рамах. Слева от него стояла трехэтажная гостиница. Справа — каменный дом, частично скрытый за высоким деревом и деревянным забором. На площади был фонтан из темного металла с четырьмя женскими фигурами. Голуби и бродячие собаки лениво бродили по булыжной мостовой. Я вернулся на площадь и тупым концом карандаша нарисовал в пыли рядом со скамейкой профиль моей матери. Я не знал, почему я почувствовал необходимость сделать это. Потом сел в машину, и мы поехали. Через несколько лет здание Бато-Лавуа сгорит, и останется только та стена, на которую я тогда смотрел. Но в тот день мне казалось, что здание будет существовать по-крайней мере так же долго, как и маленький испанец, который когда-то занимался в нём живописью.

— Ты сейчас пишешь картины? — спросил Авраам Катлер.

— Обдумываю.

— А что говорит Ребе о твоих картинах?

— Я никогда его о них не спрашивал.

Он посмотрел на меня и понимающе улыбнулся. — Наш Ребе — мудрый человек.

Мы подъехали к четырехэтажному каменному зданию цвета сливочного крема на широком, обсаженном деревьями бульваре. Он припарковал машину на улице, и мы вошли внутрь. Я увидел классы, кабинеты, столовую, зал для приемов и небольшой тренажерный зал.

— Зал для приемов используется и как синагога, — сказал он.

— Сколько здесь учеников?

— Сто семьдесят девять. Им всем уже больше шестнадцати лет. Они живут и питаются здесь. Шесть лет назад здесь ничего не было. Это был многоквартирный дом. Ты можешь питаться здесь с нами, когда захочешь. Кроме того, если нужно, мы предоставим тебе комнату.

— У меня есть жилье.

— Твой отец сказал, что ты пробудешь в Париже три недели.

— Я не уверен.

— Он посмотрел на меня.

— Возможно, я задержусь подольше, — сказал я.

— В таком случае тем более сможешь жить и питаться у нас.

Я поужинал вместе с ними. В столовой было многолюдно и шумно. Ешива работала круглый год и летних каникул не было. Меня снова и снова представляли как Ашера Лева, сына реба Арье Лева. Они все знали моего отца.

Позже Авраам Катлер отвез меня обратно в отель.

— Ты собираешься посещать музеи?

— Да.

— Париж — прекрасный город. Где ты научился французскому языку?

Я ответил. Он снова понимающе улыбнулся. — Да, — сказал он. — Ребе очень мудрый человек.

Он позвонил мне на следующее утро. Из Израиля к Ребе едет молодой человек, который в среду вечером будет читать лекцию в ешиве. Заинтересован ли я в том, чтобы присутствовать на лекции? Да, я был в этом заинтересован.

Лектор был высокий и худой, с бледно-русой бородой и тонкими руками. Я представился ему после лекции.

— А, — пробормотал он, — художник.

— Вы знаете моего отца?

— Кто же не знает реба Арье Лева?

Я достал белый конверт. — Не могли бы вы передать ему это?

— Конечно. — Он положил конверт в карман. — Вы сейчас работаете над новыми картинами?

— Да.

На следующей неделе кто-то привез для меня письмо и оставил его у Авраама Катлера. Я поехал в ешиву за письмом на такси. Оно было от моих родителей. Они не понимали, почему я хочу остаться в Европе, но уважали мое желание. Я уже не был ребенком. Отец посылал мне своё благословение.

Спустя несколько дней я получил письмо от мамы, отправленное на гостиничный адрес. Она скучала по мне. Она жалела, что я счел необходимым остаться в Европе. Она желала мне всего, чего я желал для себя, и сообщала, что отец снова регулярно совершает поездки для Ребе.

Я снял трехкомнатную меблированную квартиру в двух кварталах от ешивы и переделал одну из комнат в студию. На соседнем бульваре я нашел магазин художественных принадлежностей и попросил Авраама Катлера помочь мне перетащить купленные холсты, краски, мольберт и всё остальное.

— Ты поселяешься здесь лет на десять? — сказал он, взбираясь по узкой деревянной лестнице и пыхтя под тяжестью подрамников.

— На год или на два.

— В таком случае тебе следует свести знакомства с кем-нибудь из наших. Постоянно быть одному — вредно.

Квартира находилась на верхнем этаже пятиэтажного дома. Я видел крыши и трубы соседних зданий. Окна в квартире были огромные, почти от пола до потолка. Они были закрыты занавесками и портьерами.

Первого сентября я начал новую картину — старика с голубями на Пьяцца дель Дуомо. Я написал Анне Шеффер, чтобы она знала, что я жив, здоров и работаю в Париже. Она ответила немедленно. Теперь я настоящий художник, — написала она. Ашер Лев в Париже. Это звучит. Ашер Лев в Париже. Но я должен держаться подальше от кафе и ночной жизни и писать картины, которые сделают нас богатыми. Также я должен держаться подальше от художников Новой Парижской школы; они — трусливые зануды. Я должен работать и работать, чтобы сделать ее счастливой и богатой. О Джейкобе Кане она не написала ни слова.

Четыре недели спустя, ровно в тот день, когда я первый раз почувствовал, как осенний холод заполоняет город, я получил по почте бандероль. Я открыл ее и увидел новый темно-синий берет. Ещё там была открытка: «От невозможной старой леди — невозможному молодому человеку. С любовью, Анна”.

Я положил берет в ящик стола и продолжал носить свой рыбацкий картуз.

Я помню зимние дожди: то, как они омывали крыши домов и делали ярче бежевые фасады стен. Дом стоял в начале крутой узкой булыжной улицы, и из окон квартиры я мог видеть, как дождевая вода быстрыми ручейками бежит вдоль каменных бордюров, а затем поворачивает вместе с ними к широкому бульвару внизу. Выходить под дождь было холодно, но мне не приходилось делать это часто. Я жил и работал в квартире, ел в столовой ешивы, молился в синагоге и время от времени посещал лекции по хасидизму. Иногда, в какой-нибудь из ясных безветренных зимних дней, взглянув в окно, я чувствовал потребность покинуть квартиру. Я гулял под каштанами на городских бульварах или ехал на метро в Лувр или в Jeu de Paume рядом с площадью Согласия. Я не сторонился художников Новой Парижской школы, как называли её некоторые, и не считал их работы скучными.

Я сам натянул холсты на подрамники. Они стояли у стены в комнате, которую я превратил в студию. Рано утром я молился и завтракал в ешиве, а затем возвращался по бульвару и поднимался по крутой улице к дому. К этому времени на улице появлялись школьники, мужчины, отъезжающие от тротуара на маленьких машинах, и лавочники, открывающие свои магазины. Я поднимался по узкой лестнице в свою квартиру, заходил в студию и смотрел на белые холсты у стены.

Проходили недели, превращаясь в месяцы. Шел дождь. Небо почти всегда было темным, а узкая улочка пустынной. Холсты оставались белыми.

Вдали от своего мира, в квартире, где ничего не напоминало о прошлом, я вновь обрел свои старые и далекие воспоминания, казалось, навсегда похороненные болью и временем, а теперь медленно всплывающие на поверхность под воздействием прислоненных к стене белых холстов и зимней пустоты маленькой парижской улицы. Пришло их время. Да, я рисовал свою доступную взгляду улицу до тех пор, пока от нее не осталось ничего, что можно было бы изобразить на холсте. Теперь мне придется рисовать улицу, недоступную взгляду.

Я вспоминал своего легендарного предка. Вызвать в памяти его образ никогда не представляло для меня труда. Но теперь я вспомнил истории, которые удивленно слушал ребенком, истории про еврея, который сделал русского дворянина богатым, управляя его поместьями. Дворянин был деспотичным гоем, выродком, чья распущенность становилась все более дикой по мере того, как он становился богаче. А богаче делал его еврей, мой легендарный предок. В часы пьяного буйства помещик иногда убивал своих крепостных, а однажды поджег факелом дом, и сгорела целая деревня. «Ты видишь, как ведет себя гой, — шептали ребенку. — Еврей так себя не ведет». Но ведь именно еврей сделал его богатым, удивлялся ребенок. Нет ли вины и на еврее? Но никогда не задавал этого вопроса вслух. И вот теперь человек, который когда-то был ребенком, снова задал себе этот вопрос и задумался, а что если все те пожертвования, добрые деяния и путешествия легендарного предка порождены воспоминанием о криках и горящей плоти? Мир необходимо было привести в равновесие; демоническое должно было обрести смысл. Может быть, преследуемый своими снами еврей провел остаток жизни, пытаясь что-то вылепить из своего ночного ужаса?

Я не мог этого знать. Но чувствовал именно так.

Я рисовал своего легендарного предка. Снова и снова — в богатстве и в путешествиях, среди огня, смерти и фантазий — рисовал я усталого еврея, путешествующего, чтобы привести мир в равновесие.

Я вспоминал своего деда, ученого, затворника, обитателя учебных залов синагог и приверженца академических штудий. Что превратило его из отшельника и ученого в посланника отца Ребе? Неужели встреча с путешествующим ладовским хасидом напомнила ему о путешествиях его предка? Я думал, мог ли странствующий предок внезапно превратить затворника в странствующего хасида? Не передавалось ли из поколения в поколение нечто неуловимое, что пробуждалось в каждом человеке в наиболее подходящее для этого время?

Я не мог этого знать. Но чувствовал именно так.

Я рисовал своего деда. Снова и снова — сидящим в пыльных комнатах со священными книгами; путешествующим по бескрайним русским степям; мертвым на темной улице, с топором в черепе во время его последнего незавершенного путешествия.

За окном шел снег. Холодный ветер гулял по бульварам и срывал с деревьев последние опавшие листья.

Я вспомнил отца во время болезни мамы. Его мучила не только ее болезнь, но и невозможность путешествовать для Ребе. Я никогда не мог понять этой муки. Теперь я задавался вопросом, не значило ли для него путешествие больше, чем способ привести в мир Бога. Не было ли оно для него неосознанным актом искупления? В далеком прошлом деревня сгорела дотла, и люди погибли. Гемара учит нас, что человек, убивающий другого человека, убивает не только одного человека, но и всех детей и детей, которых этот человек мог бы привести в жизнь. Зарождение традиции обуславливается энергией первоначального удара, из-за которого поступки и идеи пронизывают века, сохраняя свою силу. Неужели смерть в огне этих людей была таким ударом? Были ли жажда искупления, испытываемая моим предком, распространена на все поколения нашей семьи? Неужели он невольно передал своим детям необходимость совершения такого акта, а они передали ее дальше?

Я не мог этого знать. Но чувствовал именно так.

Я вспомнил маму и долгие тихие разговоры между ней и отцом, когда я был ребенком. Несомненно, она ощущала таинственную глубину отцовской тяги к путешествиям. И она тоже рассказывала мне истории о моем легендарном предке. Неужели она каким-то образом уловила истинную природу его путешествий? А потом, уже осознав это, присоединила незавершенную задачу своего брата к путешествиям моего отца и тем самым, не вполне отдавая себе отчет в том, что делает, сделала возможным продолжение линии искупления? Неужели я, с моей необоримой потребностью придавать смысл бумаге и холсту, а не людям и событиям, прервал акт вечного искупления?

Я не мог этого знать.

Теперь, думая о маме, я — хотя бы отчасти — ощущал, как она страдала все эти годы. Оказавшись между двумя различными способами смыслополагания, одержимая вдобавок своими собственными страхами и воспоминаниями, она разрывалась между мной и моим отцом, храня и поддерживая оба способа, и несмотря ни на что, питая собой, и меня, и моего отца. — Рисуй красивые картинки, Ашер, — говорила она. — Сделай мир красивым. Покажи мне свои хорошие рисунки, Ашер. Почему ты перестал рисовать? Она сохранила мой дар живым в мертвые годы; сохранила жизнь себе, продолжив работу своего покойного брата, и сохранила жизнь моему отцу, позволив ему продолжить свои путешествия. Попавшая в ловушку между двумя мировосприятиями, она смогла сочетать их в себе, исподволь поддерживая и заботясь и о том, и о другом. Это был потрясающий акт воли, который я даже осознать толком не мог. Но зато я мог теперь представить, как она мучилась, когда стояла у окна нашей гостиной и ждала мужа и сына. О чем она тогда думала? О телефонном звонке, который сообщил о смерти ее брата? И будет ли она теперь и дальше, всю оставшуюся жизнь, ждать со страхом то меня, то моего отца, то нас обоих — как ждала моего возвращения из музея, как в снежную бурю ждала возвращения отца? Теперь я мог понять ее мучения; её бесконечное ожидание, полное страха, что кто-то, кого она любит, вернется к ней мертвым. Я чувствовал ее боль.

Потом я обнаружил, что не могу больше писать, и часами ходил по зимним улицам города, впитывая его холод. Шел снег и шел дождь, и город лежал мрачный и изможденный под темными небесами. Я бродил по музеям и галереям. Бродил по извилистым улицам Монмартра, заглядывая в запотевшие окна магазинов и ресторанов. Поднимался по ступенькам на холм к Сакре-Кер и проводил часы в ее устрашающем полумраке. Помню, что в период этих прогулок и блужданий я то и дело получал письма — то от родителей, то от Анны Шеффер. Мой отец упал и повредил ногу, но теперь был здоров. Показ работ Джейкоба Кана прошел очень хорошо. У дяди все прекрасно. Юдель Кринский — в полном порядке. Но все было смутно и неопределенно. Даже прогулки и блуждания по городу. Писать я по-прежнему не мог.

Дожди кончились. Теплый, голубой воздух наполнял дни. Как-то я сидел в кафе неподалеку от Сакре-Кер, пил теплую коку-колу и вдруг обнаружил, что рисую на красной скатерти контур «Пьеты». Я посмотрел на него, заплатил за кока-колу и вернулся домой.

Я сел за стол и снова нарисовал «Пьету», оставив лица пустыми. Затем нарисовал ее ещё раз, превратив двух Марий в бородатых мужчин, а центральную фигуру — в одну из Марий. Затем нарисовал Иисуса — с опущенной головой и вывернутой рукой, без поддержки. Потом я вышел из квартиры, спустился по узкой улице и вышел на бульвар. Я прошел под деревьями и с удивлением обнаружил на ветвях крошечные зеленые почки. Неужели зима кончилась? Неужели уже весна? Мельком взглянул на картину, изображающую старика с голубями, стоявшую у стены. И вот тогда оно накатило, хотя я думаю, что оно накатывало уже давно, а я задыхался и надеялся, что оно уже умерло. Но оно не умирает. Оно первым убивает тебя. Я знал, что другого пути нет. Никто не говорит, что ты должен рисовать предельную муку и страдание. Но если ты должен нарисовать это, у тебя нет другого выхода.

Предварительные эскизы дались легко. Но спустя некоторое время, я их отложил. Наступил Песах, и я прекратил работу.

Теплым весенним днем, когда в высокое окно лился солнечный свет, а на каштанах бульвара были уже не почки, а листья, я взялся за картину. Я сделал набросок углем на большом холсте, обозначив длинную вертикаль разделительной деревянной стойкой окна в гостиной нашей бруклинской квартиры, а скошенную горизонталь — нижним краем жалюзи, находящимся под верхней перекладиной оконной рамы. Я нарисовал свою мать позади этих двух линий, ее правая рука прижималась к стеклу чуть выше уровня плеча, левая — упиралась в раму над головой, глаза были за вертикальной деревяшкой, но просвечивали сквозь неё. Я нарисовал дома нашей улицы, косые линии жалюзи, вертикали и горизонтали ближних и дальних телефонных столбов. Затем я оставил холст в покое, а когда вернулся к нему на следующий день, переделал некоторые геометрические детали. Потом я стал работать красками — охрой и серыми тонами, темными дымчатыми ализаринами, берлинской лазурью и синим кобальтом. Я долго работал над глазами и лицом. Поскольку я пользовался сиккативом, краски быстро высохли. Я снял холст и прислонил его к стене. Чувствовал я себя так, как будто предал друга.

На следующий день я поставил на мольберт свежий холст. Это был небольшой холст, и я подумал, что быстро с ним управлюсь. Но оказалось, что я ничего не могу. Я стоял и смотрел на него. Потом отложил уголь и попытался нарисовать что-нибудь на бумаге. Тот же результат. Я вышел из дома и пошел по мощеной булыжником улице к бульвару. Девушки в летних платьях прогуливались под деревьями. Я вернулся в квартиру и посмотрел на чистый холст. Я был весь мокрый. Пот тёк по лбу и по спине. Я снял чистый холст с мольберта и поставил вместо него большой холст с изображением моей матери. Потом я очень долго смотрел на картину и понял, что она не закончена. Это была хорошая картина, но незавершенная. Телефонные столбы были лишь отдаленным напоминанием о жестокой реальности распятия. Картина не говорила в полной мере того, что я хотел сказать; не отражала ту боль и то страдание, которые я хотел в нее вложить. Внутренний голос беззвучно, но упорно предупреждал меня о подлоге.

Я принес в мир нечто незавершенное. Теперь я чувствовал эту неполноту. «Ты понимаешь, что значит быть незавершенным?» — спросила меня однажды мама. И вот сейчас я это понял.

Я отошел от мольберта и пошел в ешиву. Поужинал, помолился. Вернулся домой. Под моим окном на булыжной мостовой играли дети. Я посмотрел на картину и похолодел от ужаса. Потом лег в постель и лежал без сна в темноте, прислушиваясь к звукам улицы, доносившимся через открытое окно: ссора, далекий кашель, проезжавшая машина, плач ребенка — все это еле-еле просачивалось сквозь испытываемое мной чувство холодного ужаса. Я почти не спал. Утром я встал, помолился и понял, что нужно делать.

Да, я мог бы этого и не делать. Кто вообще что-нибудь заметил? Разве для кого-нибудь в мире имеет значение, что я испытывал чувство незавершенности картины? Кого волновал мой внутренний голос, кричащий о подлоге? Только Джейкоб Кан и, возможно, еще один или два человека могли почувствовать эту незавершенность. Но и они никогда не узнали бы степень этой незавершенности, потому что сама по себе это была хорошая картина. Только я знал.

Но я был бы шлюхой, если бы оставил эту незавершенность. И мне бы становилось все легче оставлять работу незавершенной. И наоборот: становилось бы всё труднее прилагать те добавочные, болезненные усилия, которые и есть разница между честностью и обманом в результате твоего собственного труда. Я не хочу быть шлюхой в своих собственных глазах. Понятно? Не хочу.

Я натянул холст на такой же по размеру подрамник, как у картины, стоявшей сейчас на мольберте. Картину я прислонил к стене, а на ее место поставил чистый холст. Нарисовал углем оконную раму в гостиной нашей бруклинской квартиры. Широкую деревянную стойку, разделяющую окно пополам, и наклонную нижнюю часть жалюзи в нескольких дюймах от верхней части окна. Поверх — на этот раз не сзади, а поверх — я нарисовал маму в домашнем халате, вытянув её руки вдоль горизонтали жалюзи и примотав к ней мамины запястья подъемным шнуром, а ноги привязав в лодыжках к деревянной стойке другим куском шнура. Я выгнул ее тело дугой и наклонил голову. Справа от нее я нарисовал отца, в пальто и в шляпе, с дипломатом в руках. Слева нарисовал себя, в заляпанной краской одежде и рыбацком картузе, с палитрой и длинной, похожей на копье, кистью. Я немного преувеличил размеры палитры и отцовского дипломата, но сделал их практически равными. Мы с отцом смотрели одновременно и на маму, и друг на друга. Я разделил голову матери на сбалансированные сегменты: один был обращен ко мне, другой — к отцу, третий — вверх. То мучение, ту раздирающую боль, которую я чувствовал в ней, я вложил в гримасу её рта, в наклон ее головы, в изгиб ее хрупкого тела, в побелевшие косточки ее маленьких кулачков, в напряженно тянущиеся вниз тонкие ноги. Я распылил фиксатор на уголь и начал наносить краски, работая с тем же диапазоном оттенков, которые использовал в предыдущей картине — охра, серые, ализарин, берлинская лазурь и синий кобальт — и добавив тона жженой сиены и среднего красного кадмия для моих волос и бороды. Я работал очень быстро, мной овладело странное отрешенное безумие. Ради той боли, которую ты перенесла, мама. Ради мучений прошлых и будущих лет, мама. Ради страданий, которые эта картина причинит тебе. Ради неизреченной тайны, которая приводит в мир добрых отцов и сыновей и заставляет матерей смотреть, как те рвут друг другу глотки. Ради Царя Вселенной, чей страдающий мир непонятен мне. Ради ужасных снов, ради ночей ожидания, ради воспоминаний о смерти, ради любви, которую я испытываю к тебе, ради всего того, что я помню, и ради всего того, что я должен помнить, но забыл, ради всего этого я создал эту картину — я. соблюдающий еврей, пишущий распятие, потому что в его собственной религиозной традиции не было эстетической формы для зримого выражения предельной муки и страдания.

Я не помню, сколько времени мне понадобилось, чтобы написать эту картину. Но закончена она была в день летнего дождя, дарующего прохладу и стекающего ручьями по моему окну. Я посмотрел на нее и увидел, что это хорошая картина. Я оставил ее на мольберте и отправился под дождем в ешиву, где поужинал и помолился. Потом я шел по улицам города, чувствуя на лице капли дождя, и вспоминал, как когда-то на другой улице смотрел на дождь через окна, которые теперь казались такими далекими, что мне вдруг захотелось увидеть их снова.

Через несколько дней я решил, что уничтожу эти картины. Я написал их, и этого было достаточно. Они не должны были оставаться в живых. Но я не смог их уничтожить. В горячке неиссякаемой энергии я продолжал работать. Все лето я писал свои потаённые воспоминания о нашей улице. В июле Авраам Катлер привел меня в одну из ладовских семьей, где я встретился с девушкой с короткими темно-каштановыми волосами и карими глазами. Потом мы еще несколько раз встречались. Кто-то из великих сказал, что есть вещи, о которых нужно писать много или совсем ничего. Об этих встречах я предпочитаю вообще ничего не писать.

В один из осенних дней, во время одной из своих европейских охот за талантами, в моей квартире появилась Анна Шеффер, она выглядела старой, элегантной и богатой.

Она долго смотрела на две большие картины.

— Это распятия, — очень тихо сказала она.

Я ничего не ответил.

— Ашер Лев, — пробормотала она. — Ашер Лев. — Это было все, что она смогла сказать. Не отрываясь, она продолжала смотреть на эти картины. Спустя несколько минут взглянула на меня и сказала: «Это великие картины». Затем добавила: «Вот это более правдиво, чем другое» и указала на второй из двух холстов.

Я молчал.

Она снова посмотрела на картины. Затем спросила: «И что ты будешь теперь делать?»

— Не знаю.

— Ты вернешься в Америку к своему вернисажу?

— Да.

Мы помолчали, продолжая вместе глядеть на картины.

— Как поживает Джейкоб Кан? — спросил я.

— Работает над тем, чтобы дотянуть до девяноста. А где берет, который я тебе послала? — через минуту спросила она.

— В ящике.

— Ты должен его носить.

— Нет.

— Хорошо, — мягко сказала она. — А теперь, пожалуйста, ступай на улицу и соверши длинную-длинную прогулку.

Мы пожали друг другу руки. Несколько часов я бродил по узким улочкам и широким бульварам. Когда я вернулся, картин не было. Я выглянул в окно комнаты, которая была моей студией, и заплакал.

Через несколько недель она написала мне, что все картины благополучно доставлены. Показ картин запланирован на февраль. Буду ли я возражать, если она назовет две большие картины «Бруклинское Распятие I» и «Бруклинское Распятие II»? Ей нужны были названия для каталога. Я ответил, что названия вполне уместны.

Шли недели. Начался листопад. Город стал холодным и темным. Я бродил по улицам. Снова побывал около Бато-Лавуа. Посещал галереи и музеи. Проводил время с девушкой и всей её семьей. Где бы я ни был, меня преследовало чувство страха и надвигающегося ужаса.

В последнюю неделю января я вылетел в Нью-Йорк и прибыл туда вечером во время снежной бури за пять дней до открытия моей выставки.

(продолжение следует)

Примечания

[1] Максимилиан Дельфиниус Берлиц (нем. Maximilian Delphinius Berlitz, 1852 — 6 апреля 1921, Нью-Йорк) — немецкий и американский лингвист и педагог, разработчик популярной методики обучения иностранным языкам и основатель международной системы школ, использующих эту методику.

[2] Дуомо — собор Санта-Мария-дель-Фьоре (итал. La Cattedrale di Santa Maria del Fiore — собор Святой Марии в цветах) — кафедральный собор во Флоренции, самое знаменитое из архитектурных сооружений флорентийского кватроченто. Находится в центре города, на Соборной площади (Пьяцца дель Дуомо).

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.