©"Заметки по еврейской истории"
  май-июнь 2025 года

Loading

Помню рава Дорохова, излучающего мрачный гнев, и то, как он недружелюбно проводил меня в кабинет Ребе. Помню долгий горящий взгляд Ребе и тишину, которая заполнила пространство между нами. Он прочитал все. Он следил за газетами и журналами. Он все понимал. Он сидел за своим столом, глядя на меня темными печальными глазами. Поля его всегдашней шляпы отбрасывали тень на лицо.

Хаим Поток

МОЕ ИМЯ — АШЕР ЛЕВ

Перевод с английского Полины Беспрозванной

(окончание. Начало в № 7/2021 и сл.)

Хаим ПотокЯ помню нашу трапезу в пятницу вечером. — Спой со мной земирос, Ашер, — то и дело говорил отец. — Хорошо, что ты дома. — Мы все трое пели вместе. В какой-то момент во время трапезы он откинул голову назад, закрыл глаза и запел мелодию своего отца для «Ях Риббон Олам” — на этот раз не от боли, а от тихого ликования. Его сын был дома; его жена была здорова и рядом с ним; его работа в Европе была чудесным сотворением из ничего; а впереди была новая работа с еврейскими студентами в шумных университетских кампусах. На встрече в субботу вечером они обсудят открытие учебных ладовских центров в некоторых крупных университетах страны. Новая работа, новое творчество, новые путешествия. Он пел, глаза его сияли, и мы с мамой пели вместе с ним.

Я не знал, что делать. Я не мог уснуть. В синагоге в то субботнее утро я молился о чуде; о какой-то идее; о чем-нибудь, что могло бы мне помочь. Ребе присоединился к службе перед Борху, затем сел на стул возле ковчега, закрыв лицо талесом. Ребе, помоги мне. Пожалуйста. Помоги мне. Хорошо. Да. Я скажу отцу. Я сяду и поговорю с ним. Сегодня вечером. Папа, послушай. Я ощутил ту страшную боль,  с которой мама боролась один на один. Мне захотелось изобразить её страдание. Я хотел, чтобы это была картина, великая картина, потому что я люблю живопись, как ты любишь путешествовать. Я работаю с маслом, кистями и холстом, как ты работаешь с событиями, делами и людьми. В еврейской традиции нет ничего, что могло послужить мне эстетической основой для такой картины. Я должен был пойти… мне пришлось использовать… понимаешь, папа? Почему ты так на меня смотришь, папа? Это не ситра ахра, папа. Это твой сын. Не было другого пути, другой эстетической формы… Он не поймет. Он услышит слово «распятие»… Он увидит распятие, чудовищно маячащее перед его глазами. Он увидит реки еврейской крови. Он… Ребе, помоги мне. — Спой со мной земирос, Ашер, — не уставал повторять отец во время субботней трапезы. — Ривка, Ашер, споем земирос Риббоно Шель Олам.

После трапезы я пошел с ним в синагогу. Мы сидели вместе за его столом возле ковчега и слушали речь Ребе. Позже, когда Суббота закончилась, мы вместе пошли домой под деревьями бульвара. Было холодно и темно. На улице виднелись пятна льда от выпавшего в начале недели снега. Отец шел осторожно, чуть-чуть прихрамывая.

— Ашер, — услышал я его голос.

— Да, папа.

— Ты сегодня какой-то тихий. Ты беспокоишься о завтрашнем дне?

— Да.

— Это очень важный день для тебя.

— Да.

— Куда бы я сейчас ни отправился, всегда найдется кто-нибудь, кто знает твое имя. Вы отец Ашера Лева, того самого парнишки с кистью? — спрашивают меня. Очень странное чувство.

Я молчал. По улице гулял холодный ветер.

— Тебе не странно чувствовать себя знаменитым? — спросил он.

— Я не знаменитый, папа.

— Так странно слышать, что моего сына называют «тот самый парнишка с кистью». Когда я рос, так скорее называли тех, кто красил стены и полы домов. Когда меня спрашивают о тебе, я говорю, что ты — особенный художник. Скажи, а уместно ли спросить, сколько люди платят за твои картины?

— Маленькие холсты продаются примерно за три тысячи долларов.

— Три тысячи долларов? — Он выглядел изумленным. — Так много?

Я ничего не ответил. Мы осторожно перебрались через высокий замерзший сугроб.

— Три тысячи долларов, — пробормотал он. — Кто платит за картины такие деньги?

— Платят и гораздо больше, папа.

— Кто?

— Коллекционеры. Люди, которые покупают картины, потому что они им нравятся или потому что они хотят в них инвестировать.

— Инвестировать?

— Картины дорожают, если репутация художника улучшается.

— А твои картины дорожают?

— Да.

— И кто эти инвесторы, Ашер?

— В основном богатые люди.

— Ты рисуешь для богатых?

— Много картин маслом могут позволить себе купить только богатые люди, папа. Ну еще музеи.

— А твои картины покупали музеи, Ашер?

— Да.

Он остановился и взглянул на меня. — Ты мне ничего об этом не говорил.

— Это случилось на этой неделе.

— И какой музей?

Я ответил.

От изумления он открыл рот, потом уточнил: «На Манхэттене? Здесь?»

— Да.

— А что это за картины?

— Это… большие холсты.

— Мы увидим их завтра?

— Да.

— Музей, — пробормотал он, и не спеша тронулся с места. — Мой сын в музее. — Казалось, он не мог в это поверить. Он не отдавал себе в этом отчета, но его темные глаза заблестели от гордости.

Когда он рассказал об этом маме, её лицо тоже выразило удивление и гордость. — Что это за картины, Ашер? — спросила она.

— Живопись.

— Но что там изображено, Ашер?

— Мы увидим их завтра, Ривка, — сказал отец. — Пойдем, нам нужно присутствовать на собрании.

Я увидел, как мама снова бросила на меня этот странный тревожный взгляд.

Они отправились на совещание к Ребе. Я позвонил в галерею и сказал Анне Шеффер, что сегодняшний визит в галерею с родителями отменяется. Да, завтра. Конечно, я успею на встречу с ее представителем на западном побережье. Да, я буду любезным с владельцем Мюнхенского ночного клуба. Спокойной ночи. Спокойной ночи. Я повесил трубку. Я бродил по квартире, холодея от ужаса. Я должен был их уничтожить. Кому они нужны? Какую пользу они принесут миру? Я их нарисовал, разве этого недостаточно? Нет, этого было недостаточно. Они должны были стать известными другим людям. Есть только один выход — публично обращаться к людям, все остальное — ребячество и трусость. Я не мог уснуть. Несколько часов я лежал без сна в темноте. Я слышал, как вернулись мои родители. Было уже почти два часа ночи. Они сидели на кухне, пили кофе и тихо разговаривали. Мне показалось, что я услышал слово “музей». Потом они ушли в свою спальню. Я продолжал бодрствовать. По краю моего окна пробивался слабый серый свет. Неужели уже утро? Уже воскресенье? Куда подевалась эта ночь? Я не хочу, чтобы она заканчивалась. В окно лился солнечный свет. Внутри меня была смертная  тьма.

Я оделся, помолился и пошел на кухню. Мама что-то делала у плиты. Отец выжимал апельсиновый сок. Его маленькая черная бархатная кипа была сдвинута на затылок. Он посмотрел на меня и улыбнулся. «А вот как раз и твой сок», — сказал он и протянул мне стакан. Я сел за стол. В голове у меня помутилось. Все вокруг на мгновение затянула серая пелена. «Пей свой сок, Ашер, — услышал я голос отца. — Витамины пропадут, если ты будешь тянуть». Я поднял глаза и увидел, что мама смотрит на меня. Она подала завтрак. Лицо её было бледным. Она знала, что в галерее было что-то такое, что я боялся показать им. Мама, это распятие. Я превратил окно нашей гостиной в распятие и повесил там тебя, чтобы показать всему миру как я ощущаю твои долгие часы ожидания, твои страхи, твои страдания. Ты понимаешь, мама? Но почему ты не нарисовал красивых птиц, Ашер? А цветы, Ашер, почему ты не нарисовал цветы?

Отец прошел в гостиную и сел на диван, в окружении «Сандей таймс» и предыдущих выпусков «Тайм» и «Ньюсуик».

Через некоторое время туда пришла мама, просмотрела «Сандей таймс» и села за стол у окна. Я сидел на мягком стуле и наблюдал за ними. Жалюзи были подняты. Солнечные лучи струились в комнату, наполняя ее и касаясь всего — моих родителей, мебели, ковра, стен — мягким мерцающим светом, теплым золотым светом картин Рембрандта. Я сидел там долго, почти не шевелясь, и наблюдал за ними. Потом тихо встал и пошел в свою комнату. Я должен быть в галерее к часу дня. Открытие — в три. Я быстро оделся, преодолевая свинцовую тяжесть в руках и ногах.

Родители обняли меня. Отец сказал, что они придут между тремя и четырьмя часами. «Желаю удачи, — тихо сказала мама. — Успеха тебе, мой Ашер». Она избегала моего взгляда.

Я вышел из дома. Из-за резкого ветра воздух казался ещё холодней. Я взял такси и поехал в галерею. Лифт поднял меня на четвертый этаж. Я хотел сразу пройти в заднюю комнату, но остановился, замер и обнаружил, что не могу пошевелиться.

Вообще-то галерея представляла собой огромную комнату, похожую на холл, с грязновато-белыми стенами, с густым золотистым ковром, с украшенными орнаментом пепельницами, плюшевыми креслами и специальными светильниками. Но сейчас, за счет нескольких выгородок, смонтированных под прямыми углами друг к другу и образующих что-то вроде ломаной диагонали, пространство было организовано так, чтобы вести зрителя в определенном  направлении. Слева от лифта, где обычно стоял письменный стол Анны Шеффер, находился бар и длинный шведский стол. Позже там появятся бармен, официанты и квартет, играющий тихую музыку. Я не раз видел эту галерею, заполненную множеством различных картин и скульптур. Я видел её в различных стадиях беспорядка как до, так и после выставок.  Видел на её стенах свои собственные работы. И не думал, что она способна преподнести мне какой-либо сюрприз. Теперь я стоял у двери лифта, смотрел на висящие передо мной картины и не мог пошевелиться.

Я не видел этих картин с осени. На полотнах, развешанных с отменным вкусом, становились зримыми очертания и формы незримого мира моей улицы: мой легендарный предок, мой дед, скитания, странствия — эффект незаметно накапливался от картины к картине, и ощущение цвета, линии, текстуры и формы нарастало и усиливалось. Полотна вибрировали. Я и не подозревал о скрытой в них силе. Я медленно двигался от лифта вдоль сооруженной конструкции, следуя за её поворотами и читая названия полотен — «Горящая деревня», «Странствующий юноша I», «Странствующий юноша II», «Странствующий старик», «Ученый-Святой», «Странствующий ученый I», «Странствующий ученый II», «Смерть в деревне» — в общей сложности их было около шестидесяти. Я смотрел на названия и картины, и мне казалось, что их писал не я. Дойдя до конца смонтированной стены, я завернул за неё и у меня перехватило дыхание. Я находился ровно напротив того места, где на стене перед поворотом к лифту Анна повесила «Распятия». Два больших холста доминировали над стеной. Я смотрел на них и чувствовал, как они — через всю галерею — захватывают меня. Я не представлял себе настолько они мощные. Надо было их приглушить. Их нельзя было оставлять такими. Я почувствовал, что меня заливает пот. Я смотрел на холст, на маму, привязанную снаружи окна, а видел её и отца, стоящих перед этой картиной. Ужас, который я испытывал, всё нарастал. Царь Вселенной, я не хотел подражать твоей силе, твоей способности творить из ничего. Я просто хотел создавать хорошие картины. Царь Вселенной, прости меня. Пожалуйста. Прости меня. Я отвернулся и закрыл глаза, потому что не мог больше смотреть на дело рук своих, зная, какую боль эти картины вскоре причинят людям, которых я люблю.

Я услышал тихий голос позади себя, обернулся и увидел Анну Шеффер. На ней было бледно-голубое атласное платье и драгоценности. В серебристых волосах красовалась бриллиантовая диадема. Вид у нее был абсолютно царственный.

— Ну как? — спросила она. — Разве это не великолепно?

Я сказал ей, что картины развешаны превосходно. Но не кажется ли ей, что «Распятия» слишком грубы? Не кажется ли ей, что я перестарался с игрой цвета и фактуры? Возможно, у нее где-нибудь в подсобке есть масляные краски. Время еще есть.

— Ашер Лев, — прошептала она. — Мой Ашер Лев. Пойдем, тебе надо кое с кем встретиться. Произошло кое-что интересное.

Мы прошли в заднюю комнату. Она представила меня своему представителю на западном побережье, дородному мужчине средних лет, обладателю доброжелательного смеха и двойного подбородка. «Герберту удалось заинтересовать двух коллекционеров с западного побережья твоими работами, — сказала она. — Теперь они торгуются друг с другом. Ты понимаешь что это значит? — В ее голосе звучало ликование. — Объясните ему, что это значит, Герберт». Он объяснил. Я его не слушал. Мне стало холодно. Кто-то принес мне черный кофе в бумажном стаканчике. Да, цена за маленькие холсты может теперь достигнуть пяти цифр, — сказал кто-то. «Здравствуйте, здравствуйте, дорогой Шиллер, здравствуйте, как поживаете? Да, это мистер Лев. Мистер Шиллер из Мюнхена. Да, да. Великолепно. Конечно. Мы поговорим позже. Появились люди с западного побережья, которым это интересно. Да, конечно, мы понимаем. Вы заинтересовались первый. Мой дорогой Шиллер, мое слово свято. В любом случае, хорошенько оглядитесь вокруг. Да. И попробуйте шведский стол. Он великолепен. Хочешь еще кофе, Ашер? Ты очень хороший мальчик. Нет, трёх ещё нет. Да, нам пришлось начать пускать их раньше. Они блокировали коридор внизу. Ты должен сейчас выйти туда и смешаться с толпой, Ашер Лев. Да, здесь толпа. — Она излучала свет. Она выглядела элегантной, царственной и ликующей. — Прекрасная публика. А вот и милый человек из «Таймс». Привет, привет. Рада вас видеть». Галерея была забита до отказа. Картин почти не было видно. В баре началось столпотворение. Квартет играл тихую венскую музыку. «Вена — город вальсов, Ашер Лев. Но это город, который ненавидит евреев». Кто мне это сказал? Юдель Кринский. Моих родителей нигде не было. Я видел элегантные платья, драгоценности и представительных мужчин в темных костюмах. Анна Шеффер всегда тщательно подбирала людей для вернисажа и обычно приглашала больше, чем нужно, в расчете, что придут далеко не все. Теперь, казалось, пришли все. Двери лифта открылись, извергая следующую порцию посетителей. Это было похоже на театральную толпу. Мой легендарный предок, мой дед, моя мать на кресте и — венская музыка, оживленный бар, стремительно пустеющий шведский стол, приглушенные разговоры, “ох” и “ах” перед картинами, благоговейные взгляды на «Распятия». Цвет, посмотрите, как он работает с цветом. Но разве он не ортодоксальный еврей? Один из этих — как вы их называете — хасидов? Как он мог написать такое? Кто эта женщина? Господибожемой, посмотри, какая мука у нее на лице. Господибожемой, как он хорош. Ах, мистер Лев, какое удовольствие, какая честь. Какие чудесные картины! Великолепное зрелище, Лев. Великолепное. Моих родителей нигде не было. Дверь лифта снова открылась. Вот они, подхваченные потоком людей, хлынувшим из лифта в галерею: отец в черном пальто, костюме и черной узкополой шляпе, сдвинутой на затылок; мама в маленькой темно-коричневой шляпке и темно-коричневом пальто с меховой оторочкой. Мимо них быстро двигались люди. Они с недоумением озирались вокруг. Я стал пробираться к ним сквозь густую толпу. Отличная выставка, Лев. Отличная. Чертовски хороши эти «Распятия». Высший класс. Папа. Мама. Сюда. Сюда. Я встал между ними и взял их за руки. «Какая толпа, Ашер, — сказал отец. — И все ради твоих картин?» Мама, казалось, не могла выговорить ни слова. Она была очень бледна, глаза потемнели. Я видел, как она пыталась рассмотреть картины. Но их заслоняла толпа у стен. Подошла Анна Шеффер. «Здравствуйте! Для меня большая честь и удовольствие познакомиться с родителями Ашера Лева. Да, они все пришли посмотреть на работы вашего сына. Он действительно великий художник. Насколько я понимаю, вы много путешествуете, мистер Лев. Моя работа тоже располагает к путешествиям. Извините, но, кажется, мне необходимо кое-что проверить. Приятно было познакомиться с вами обоими». Она любезно улыбнулась и ушла.

Мы медленно двинулись вдоль стен, рассматривая картины. Толпа позади нас жила своей бурной жизнью. — Это всё мои воспоминания, папа. Нет, я не говорю, что эти картины отражают истину; они отражают моё восприятие того, что я вспоминал, будучи в Париже. Это не правда, папа, но и не ложь. Помнишь, ты рассказывал мне о пожаре в деревне и о людях, которые погибли? Помнишь, ты рассказывал мне о том, как он потом до конца жизни путешествовал? Помнишь, ты рассказывал мне о своем отце и о том, как он вдруг начал путешествовать? Помнишь… — Шум толпы как-то изменился. Теперь он походил на странный громкий шепот. Он нарастал, уменьшался, снова нарастал. Я огляделся по сторонам. Люди смотрели на моих родителей. Я посмотрел на мать. Она уже ощутила необычность шума и движения вокруг нас. Она медленно повернулась. «Распятия» висели на противоположной стене, но она не могла их толком разглядеть из-за плотной толпы перед ними. Потом обернулся отец. Он был выше большинства из тех, кто стоял перед распятиями.

Он глядел прямо поверх голов. Видны были только верхние части обеих картин. Он смотрел на лицо моей матери на распятиях. Его темные глаза сузились. Лицо выразило растерянность. Он стал пробираться сквозь толпу поближе к картинам. Я взял маму за руку и двинулся за ним. Мамина рука была холодной и влажной. Снова послышался шепот. Люди расступились. Я видел, как отец остановился перед картинами. Мы с мамой подошли к нему. Мама стояла между нами, и глядела на картины. Люди смотрели на нас и на картины. Шепот стал громче. Затем вокруг нас сомкнулась тишина. Я видел, как люди, находившиеся в дальних углах галереи, почуяв неладное, начали подбираться к нам. Мы стояли и смотрели на наши собственные лица на второй картине. Я положил руку на плечо матери и почувствовал, как она вздрогнула. Казалась, она не верит собственным глазам, ее рот был полуоткрыт. Она смотрела и дрожала, и, казалось, не знала, что делать и что говорить. Я почувствовал, что толпа мало— помалу начинает нас сдавливать. “Эй, — негромко сказал кто-то, — это же они и есть”. Толпа колыхнулась и снова замерла. Сквозь тишину пробивалась тихая музыка квартета. Казалось, время остановилось. Затем отец подошел ещё ближе к картинам. Я видел, как он наклонился, чтобы прочитать названия. Его плечи напряглись. Затем он увидел красные этикетки и название музея, который купил картины. Он медленно выпрямился. Затем повернулся и посмотрел на меня. Его лицо выражало одновременно трепет, ярость, недоумение и печаль. Я вспомнил это выражение лица. Во время болезни мамы я однажды рисовал с натуры, как она сидит на солнце в гостиной, и он, незамеченный, стоял у порога, наблюдая за мной. Тогда у него было такое же выражение лица.

— «Кто ты? — говорило это выражение лица . — Неужели ты действительно мой сын?» Тогда в гостиной он ничего мне не сказал. Промолчал он и сейчас. Он взял маму за руку и повел ее сквозь замершую толпу. Он шел медленно и с достоинством. Он смотрел прямо перед собой сквозь толпу, двигаясь с нарочитой медлительностью. Я следовал за ними. В толпе мелькнуло лицо Анны Шеффер. Отец нажал кнопку лифта. Мама оглянулась на меня с изумлением и недоверием. Отец не отрывал взгляда от двери лифта. Дверь открылась. Мы отступили в сторону, чтобы пропустить волну людей, направляющихся в галерею. В спускающемся лифте мы были одни. Отец даже не взглянул на меня. Лифтер, пожилой человек в малиновой форме и фуражке, смотрел на нас с любопытством. Спустившись вниз, мы протолкались через толпу в коридоре и вышли на улицу. Было холодно. Солнечный свет заливал верхушки зданий и косо падал на перекрестки.

— Папа…

Он не слушал меня. Он стоял на тротуаре, подзывая такси.

— Мама…

— Всему есть предел, Ашер. — Ее голос дрожал, а глаза были влажными. — Всему есть предел. Я не знаю, что тебе сказать. Я не хочу сейчас с тобой разговаривать.

К тротуару подъехало такси. Отец открыл дверь. Мама забралась внутрь. Он сел рядом с ней и закрыл дверь у меня перед носом. Он так ни разу и не взглянул на меня. Такси тронулось с места. Я стоял у обочины и смотрел, как оно влилось в поток машин. Я поежился от ветра. Ещё какое-то время я стоял там, а потом вернулся наверх, в галерею.

Помню, как долго тянулось время и как я чувствовал себя все более и более усталым и думал, что не могу больше выносить шума и комплиментов толпы. Наконец, все закончилось. Официанты сновали по безмолвной галерее, собирая посуду. Бармен закрывал бар. Музыканты укладывали инструменты в футляры.

Анна Шеффер стояла рядом со мной.

— Поздравляю, — сказала она. — Это был знаменательный для тебя день, Ашер Лев.

Я ничего не сказал.

— Ученик стал мастером, — тихо сказала она. Потом добавила: «Приходи завтра. Нужно обсудить кое-какие дела».

Мы пожали друг другу руки. О моих родителях она не спрашивала.

Когда я пришел домой, в квартире никого не было. Спал я урывками, и мне показалось, что я слышал, как родители вернулись, но я не был в этом уверен. Утром я проснулся поздно, и их уже не было. Я пошел в галерею. Народу было немного, с дюжину посетителей, не больше. Помещение казалось похожим на пустой сарай. Картины свисали со стен — жалкие пародии на работы мастеров, за которыми мне не угнаться. На «Распятия» я не смотрел.

Когда я вернулся домой, уже стемнело. Квартира была пуста. На столе лежала записка от матери. Они обедают у дяди Ицхака. В холодильнике была еда для меня. Я поел, лег в постель и спустя несколько часов услышал, как они вошли и сразу направились в свою комнату. Когда я проснулся на следующее утро, дома их не было.

В тот день «Нью-Йорк Таймс» опубликовала статью об открытии выставки, сопроводив её фотографиями обоих «Распятий». Статья была доброжелательная. Я просмотрел свой номер у газетного киоска на бульваре, а отец, наверно, прочитал свой — за письменным столом. Я представил, как он читает статью. Как смотрит на фотографии. Я шел по бульвару. Мне казалось, что люди вокруг смотрят на меня. Я вошел в здание штаб-квартиры и поднялся наверх, в кабинет отца. Я застал его за письменным столом разговаривающим по телефону. Он говорил на идише о поездке в Сан-Франциско. На столе у него лежал раскрытый номер «Таймс». Он бросил на меня взгляд через стол. Глаза были острыми, ясными, темными. Губы слегка сжались. Затем он развернул кресло и, продолжая говорить по телефону, повернулся ко мне спиной. Я долго стоял, глядя на его маленькую черную бархатную кипу и широкие плечи. Потом спустился вниз и вышел на улицу.

Не помню, что я делал в тот день дальше. Также у меня не сохранилось четких воспоминаний о том, как прошла Суббота, хотя помню нас троих, вместе сидящих за столом. Ссор не было. Разговоров практически тоже. В какой-то момент я попытался заговорить с отцом о картинах. Он пригрозил, что немедленно покинет комнату, если я продолжу. «Арье, — пробормотала мама. — Пожалуйста». В ее глазах застыло страдальческое выражение.

На следующей неделе в «Тайм» и «Ньюсуик» появились материалы о выставке, а также фотографии «Распятий» и моих родителей. До сих пор не знаю, откуда у них взялись фотографии родителей. Неужели в то воскресенье в галерее был фотограф с фотоаппаратом? Я спросил об этом Анну Шеффер, и она пожала плечами. В репортажах рассказывалось о художнике Ашере Леве, ладовском хасиде, который «распял» свою семью. Известных католиков спросили, как они реагируют на то, что ортодоксальный еврей использует в своих картинах распятие, некоторые ответы были весьма недоброжелательными. Также в репортажах сквозил некий зловещий подтекст, связанный с фрейдистской оценкой моих отношений с родителями. Но с точки зрения живописи анализ картин был сделан грамотно и оценены они были высоко.

Я представил, как отец читает всё это. Какое-то время я бродил по пустой квартире, потом на метро добрался до Манхэттена и поднялся по высокой каменной лестнице в похожее на особняк здание на Вашингтон-Сквер, где моя мать преподавала историю России. Я спросил, в какой аудитории у нее занятие, подошел к двери и заглянул через маленькое стеклянное окошечко. Она сидела за столом и читала лекцию. Я тихо вошел и сел в задних рядах. Я видел, как она посмотрела на меня, буквально на несколько секунд запнулась, потом продолжила. В классе было около двадцати учеников. Речь шла о внешней политике России во время Первой мировой войны. Она читала лекцию тихим голосом. Слышался легкий звук от прикосновений ручек и карандашей к бумаге. Потом одна из студенток посмотрела на меня, отвела взгляд и посмотрела снова, глаза её широко раскрылись. Она наклонилась и прошептала что-то молодому человеку рядом с ней. «Ашер Лев, — услышал я. — Ашер Лев». По комнате прокатился шепоток. Все головы повернулись ко мне. Мама прервала лекцию и посмотрела на меня. Я почувствовал, как горит мое лицо. Я встал, вышел и поехал домой.

В следующую Субботу люди в синагоге отворачивались от меня. Ребе пришел во время службы и сел в кресло рядом с Ковчегом. Я видел его глаза, блестящие из-под талеса. Видел, как он разглядывает людей в синагоге. Заметил, что он смотрел на меня. Это продолжалось довольно долго. Люди тоже заметили, что он смотрел на меня. После службы машпиа не ответил на мое приветствие. Он прошел мимо и глаза его были полны боли. Юдель Кринский пробормотал что-то в ответ, но посмотрел на меня с молчаливым смущением. Дядя Ицхак сердито отмахнулся от меня. Трапеза с родителями сопровождалась тяжелым молчанием. Я опять попытался заговорить о картинах. «Я покину комнату, — сказал отец. — Я тебя предупреждаю. Не порти мне шабес».

— Ашер, пожалуйста, — сказала мама. — Не сейчас.

Мы не говорили о картинах.

На следующий день «Санди Таймс» опубликовала еще один отзыв о выставке, который представлял собой развернутую и серьезную атаку против моего живописного стиля в целом, и особенно против “Распятий”. Это была длинная, тщательно выстроенная и хорошо аргументированная статья, написанная тем человеком, который когда-то обвинил меня в опасной склонности к пикассоидным формам, а потом передумал. Теперь он обвинял меня в «регрессивном флирте с клише литературной живописи». К статье снова прилагались фотографии обоих «Распятий”.

Анна Шеффер позвонила мне утром. Это злобная клеветническая статья, сказала она. По меньшей мере полдюжины художников уже позвонили ей и сказали, что пишут в «Таймс» в мою защиту. Я должен быть мужественным, сказала она. Стервятники прилетают и улетают. Я должен научиться не обращать внимания на стервятников.

Днём мама вошла в мою комнату и остановилась у двери. Я стоял у окна, глядя на грязный снег внизу, во дворе.

Видел ли я статью в «Таймс», тихо спросила она.

— Да.

Отец хотел знать, все ли со мной в порядке, сказала она.

— Да.

Может ли она что-нибудь сделать?

— Да.

Что она может сделать?

Она может выслушать меня, сказал я.

Она колебалась. Потом медленно вошла в комнату и села на мою кровать.
Я попытался ей что-то объяснить. Где-то в середине стало ясно, что у меня ничего не получается. Возможно, она даже примет то, что я скажу. Но она никогда этого не поймет. То, что я сделал, было вне её понимания. Она даже не осмелилась бы попытаться объяснить это моему отцу. Да и что она могла объяснить? В некотором роде распятие было причиной убийства его отца в ту давнюю предпасхальную ночь.

Она вышла из комнаты. Через несколько минут зазвонил телефон. Это был Рав Дорохов. Ребе хотел меня видеть. Сейчас? Да, сейчас. В своем кабинете. Я вышел из квартиры на улицу, залитую холодным послеполуденным солнцем.

Помню рава Дорохова, излучающего мрачный гнев, и то, как он недружелюбно проводил меня в кабинет Ребе. Помню долгий горящий взгляд Ребе и тишину, которая заполнила пространство между нами. Он прочитал все. Он следил за газетами и журналами. Он все понимал. Он сидел за своим столом, глядя на меня темными печальными глазами. Поля его всегдашней шляпы отбрасывали тень на лицо.

— Я понимаю, — повторял он. — Джейкоб Кан уже объяснял мне все это в связи со скульптурой. Я понимаю. — Затем он сказал: «Я не согласен с теми, кто считает, что вся живопись и скульптура происходят от ситры ахры. Я верю, что такие дары исходят от Царя Вселенной. Но их нужно использовать с умом, Ашер. То, что ты сделал, причинило вред. Люди сердятся. Они задают вопросы, а я не могу дать им ответа, который они поймут. Твои обнаженные женщины были для меня большой проблемой, Ашер. Но то, что ты сделал теперь  —  просто невозможно. — Он долго молчал. Я видел его темные глаза в тени, отбрасываемой полями шляпы. — Я прошу тебя не жить сейчас здесь, Ашер Лев. Я прошу тебя уехать».

Я почувствовал холодную дрожь внутри.

— Ты здесь слишком близко к людям, которых любишь. Ты причиняешь им боль и заставляешь их сердиться. Они хорошие люди. Они просто не понимают тебя. Тебе нехорошо здесь оставаться.

Я ничего не ответил.

— Ашер.

Я посмотрел на него.

— Поезжай в Париж, в ешиву. Ты вырос не там. В Париже люди не будут так злиться. Там не помнят Ашера Лева.

Я молчал.

— Ашер Лев, — тихо сказал Ребе, ты перешёл границу. Я не могу тебе помочь. Ты теперь один. Даю тебе свои благословения.

Я вышел из кабинета Ребе, миновал сердитый взгляд рава Дорохова и вышел из здания. Потом я несколько часов бродил под голыми деревьями бульвара по улицам, которые когда-то были моим миром, но теперь оледенели и покинули меня. В какой-то момент я остановился перед небольшим сугробом и пальцем прочертил одну сплошную линию — контур моего лица. Ашер Лев в снегу на холодном Бруклинском бульваре. Ашер Лев, хасид. Ашер Лев, художник. Я посмотрел на свою правую руку, на ту, которой рисовал. В этой руке была сила. Сила созидать и разрушать. Сила радовать и причинять боль. Сила забавлять и ужасать. В этой руке было демоническое и божественное одновременно. Демоническое и божественное были двумя аспектами одной и той же силы. Творение было демоническим и божественным. Творчество было демоническим и божественным. Искусство было демоническим и божественным.  Вѝденье  мира одиночками, которые вставляли новые глаза в пустые глазницы, было демоническим и божественным. И я был демоническим и божественным. Я, Ашер Лев, сын Арье и Ривки Лев, был сыном Царя Вселенной и «противоположной стороны». Ашер Лев пишет хорошие картины и причиняет боль людям, которых любит. Тогда стань великим художником, Ашер Лев, это будет единственным оправданием той боли, которую ты причинил. Но как великий художник я снова причиняю боль. Тогда стань ещё более великим художником. Но я снова причиню боль. Тогда стань еще более великим. Царь Вселенной, неужели так и будет всю оставшуюся жизнь? «Да, — послышался шепот. — А теперь иди за мной, мой Ашер. Нарисуй боль всего мира. Пусть люди видят эти страдания. Но создай свою собственную форму для того, чтобы их выразить и свои собственные правила использования этой формы. Мы должны привести Вселенную в равновесие».

— Да, — сказал я. — Да. Мои собственные правила…

Ближе к вечеру я позвонил Анне Шеффер в галерею. — Сегодня снова толпа народа, — ликующе воскликнула она. — Ты себе не представляешь, сколько их тут.

Я сказал ей, что возвращаюсь в Европу.

Последовало долгое молчание. В трубке был слышен шум толпы.

— Ты останешься до конца показа? — спросила она.

— Я улетаю завтра, Анна.

— Куда ты отправишься?

— Ещё не знаю. Пока в Париж. Может, поеду в Россию.

Она молчала.

— Мне нужны новые лица. А в Ленинграде есть Эрмитаж, и Матисс — в Москве.

— Да, — ответила она. Затем сказала, — ты дашь мне знать, как с тобой можно будет связаться?
— Да.

— До свидания, Ашер Лев. Обязательно носи в Париже мой берет.

Я ничего не ответил.

— До свидания, Ашер Лев. Удачи.

Я пошел на кухню и сказал родителям, что уезжаю. Отец пристально на меня посмотрел и ничего не сказал. Мама заплакала.

Я позвонил и заказал билет на самолет до Парижа на следующую ночь. Происходило ли еще что-то в тот вечер я не помню. Ночью я проснулся и услышал, как родители тихо разговаривают на кухне. Я лежал в постели и гадал, о чем они говорят. Потом снова заснул.

Утром я встал и помолился. Родителей дома не было. Я приготовил себе завтрак. Потом побродил по квартире и погулял по улицам. Пообедал в одиночестве и поужинал с родителями. Собрал вещи. Мы стояли в дверях. Мама плакала. Отец стоял рядом с ней, высокий, широкоплечий, его глаза были темными — и влажными, во всяком случае мне так показалось. Он ничего не сказал, но пожал мне руку.

— Пожалуйста, пиши, — попросила мама. — Ты будешь писать? — Она выглядела крошечной и хрупкой. — Счастливого пути, мой Ашер, — повторяла она. — Счастливого пути.

Я вышел из дома. Было холодно и темно. Я поднял голову. Мои родители стояли в рамке окна гостиной. Я поймал такси и забрался внутрь. Машина медленно отъехала от тротуара. Я повернулся на сиденье и посмотрел в заднее стекло. Мои родители по-прежнему смотрели на меня из окна нашей гостиной.

Share

Один комментарий к “Хаим Поток: Мое имя — Ашер Лев. Перевод с английского Полины Беспрозванной

  1. Михаил Клиг

    Я потрясен! Большое спасибо за доставленное удовольствие. С нетерпением жду перевода The Gift of Asher Lev.или других книг Хаима Потока.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.