![]()
Танкисты словно присели передохнуть, перекурить после боя, чтобы снова рвануться вперед. Да и танк их выглядел «живым», как бы на взлете. Казалось, надень на него утраченную гусеницу, нажми на стартер и снова он будет таранить, крушить, пробиваться на запад.
Из «Мемуаров»
Красная ракета взметнулась неожиданно встречь идущему на посадку самолету. Удачно выпущенная из ракетницы, она пронеслась на уровне глаз пилота и не могла поэтому остаться незамеченной. Мгновение, и выключенный было мотор взревел диким зверем… И самолет, находившийся уже метрах в двадцати от земли, с большим трудом начал набирать высоту.
Повторив заход, пилот снова увидел красные ракеты. Радист с земли передавал:
Выпустить левое шасси… левое шасси…
В попытке «вытряхнуть» из гнезда заклинившееся шасси летчик сделал несколько фигур высшего пилотажа. Тщетно.
Потерпев неудачу, летчик пошел на посадку… И вот уже, распластавшись на одном шасси, самолет катит по земле подобно фигуристу на льду, выполняющему «ласточку».
Посадка выполнена виртуозно; только после полной остановки самолета левая плоскость (крыло) мягко касается земли.
Пилот отодвигает фонарь*, встает с сиденья и взмахом руки зовет к себе. Заметив сигнал, дежурная медсестра просит случившихся тут двух солдат помочь ей. Те быстро забираются в кузов грузовичка, где стоит единственное «медицинское оборудование» – носилки. Медсестра садится в кабину к водителю, и машина несется к самолету. Находящегося без сознания стрелка-радиста бережно, но неумело (на постоянных санитаров не хватает людей) перегружают на носилки.
У кромки аэродрома на машину бросается «ничейный» пес. Он лает, мечется, чуть не попадая под колеса автомашины, потом он пытается догнать умчавшуюся машину. (Мало кто знал, что «ничейный» пес ожидал возвращения стрелка-радиста после его боевого полета и обычно плелся поодаль, боясь показаться навязчивым и потерять скупую мужскую ласку, которой стрелок-радист иногда одаривал его).
…Носилки были уже протиснуты в «операционную» избу, когда примчался пес. Двери перед его носом прикрылись. Повизгивая и подвывая, пес стал скрести дверь когтями передних лап, потом смирился и остался сидеть на крыльце. Потом прилег, положив голову на лапы, и поднимая ее всякий раз, когда за дверью слышался стук шагов.
Вскоре в избу прошла младший сержант метеослужбы, но через минуту вышла. Она в нерешительности постояла на крыльце и направилась к скамейке противоположного дома. Там она присела на край скамейки и застыла в ожидании. Также быстро из избы были выпроважены командир эскадрильи и парторг. И снова «операционная” изба смотрит отчужденно «пустыми» белесыми глазницами окон, тщательно задрапированными белыми простынями.
«Что там делается, скоро ли кончат?» – думает младший сержант.
Мимо проходят летчики.
Доносится разговор: «Как станешь заканчивать полупетлю, «мессер» как на ладони и выплывает перед тобой… тут и дави) на гашетку!» До младшего сержанта фраза не доходит. Лишняя она. Для нее весь мир застыл в ожидании. Палит солнце. Из избы никаких новостей. Тяжко. Младший сержант встает, направляется к крыльцу. Пес приоткрывает один глаз и тут же закрывает, убедившись, что ничего не изменилось и все по-старому. Младший сержант начинает вытаптывать у избы дорожку: туда – обратно, туда – обратно…
Между тем в избе заканчивается операция. Операция «средней сложности», она проходит успешно: быстро, без задержки. «Прекрасный хирург», – думает опытная старшая медсестра о новом хирурге части.
Хирург снимает маску, перчатки, вытирает полотенцем лицо и шею, внимательно всматривается в пациента и вдруг требовательно произносит:
Кровь.
Окружающий хирурга персонал никак не реагирует на это требование. Лишь одна из сестер пытается пояснить врачу:
Нет у нас крови и никогда не было. Не хватает. Выдают только для наземных войск. Дефи…
«Что за чушь мелет эта дура», – думает врач злобно и на этот раз перебивая сестру громко и властно, глядя в упор на старшую сестру, повторяет врастяжку:
Кр…о…о…вь!
400 кубиков, только 400.
Молоденькая сестрица не выдерживает тяжести обстановки. Она выбегает из операционной, открывает наружную дверь избы и энергично зовет к себе младшего сержанта метеослужбы. Не давая той отдышаться, медсестра встречает ее вопросом:
Какая группа крови?
…Вечереет, спадает жара. На перекрестке дорог, метрах в десяти от дорог на поляне трудятся два красноармейца, они отесывают топорами длинные брусья, делают в них шипы, подгоняя их друг к другу. Работают размеренно, не торопясь, но добротно и с охоткой, словно выгодно подрядились у какой-нибудь тетки Ефросиньи подновить сенной сарай… Тихо. У свежевырытой ямы лежит погребальная колонка. Смолкли птицы – наверное, к дождю. Со стороны медсанчасти появляется группа вооруженных людей. Между ними плывет гроб из белых смолистых досок. Гроб ставят у края могилы.
Краткая речь командира эскадрильи, ружейный залп и гроб медленно ложится на дно ямы. Летят горсти земли и начинают быстро-бысто работать лопаты. Поверх засыпанной и утоптанной ямы ложится могильный холм. Из холма извлекаются камни, щепки, мести эти снова заполняются землей и снова, не торопясь, выравниваются.
Все это делается нарочито медленно, будто медлительность входит в ритуал захоронения, отвечает определенному замыслу и отдает дань усопшему временем захоронения.
Может, нужна какая-то грань, какой-то раздел, определяющий случившуюся смерть от настоящего момента, от перехода жизни на круги своя, будто и не было смерти**, а если и была, то давно, давно… и не нужно думать об этом, забыть все…
«Хоть бы все ушли поскорей», – думает младший сержант. Ей так хочется, так нужно остаться одной с ним…
«Боже, почему у меня не та группа крови? Он был бы в живых, любимый мой…»
Будто услышав ее призыв, уходят однополчане. За ними, собрав инструмент и осмотрев последний раз ограду, удаляются плотники. Сидевший поодаль ничейный пес подходит теперь к могиле. Подняв голову, он втягивает воздух, потом нюхает землю и медленно и осторожно подходит к младшему сержанту и тыкается мокрым, холодным носом в ее ладонь.
Две тяжелые капли, предвестницы дождя падают и расплываются на гимнастерке младшего сержанта. Небо становится совсем темным.
*фонарь — прозрачная оболочка в форме опрокинутого, подвижного ящика, изолирующего пилота от внешней среды.
** Точнее, убийства – «организацией» донорской службы
- В ЗАПАДНЕ
Нас было трое. Трое офицеров – лейтенант Горовой, лейтенант Тремаскин и я, лейтенант Н. Три разных человека, которых судьба бросила в общий котел, котел войны. Война превратила нас, когда-то совсем мирных людей в людей, готовых убивать. И не только убивать, но и сходно мыслить… скажем, о немцах. Те, кто шли вслед за немцами, видели их «дела”, не могли мыслить по-разному… Не помню, где и когда это было, память не сохранила, куда и зачем мы шли. Мы шли по знакомой тропинке до лежащего поперек трупа лошади – условной границы части. Труп раздуло, стоял смрад, роились мухи. Что было там, дальше – мы не знали. Шли по тропинке, которая вскоре растаяла. Стояла непривычная тишина. Никого вокруг – ни наших, ни немцев. Шли как-то монотонно, молча. Ночь накануне не спали. Сквозь этакую убаюкивающую походную дрему в сознание вдруг пробилось чувство настороженности. Оно лавиной переросло в тревогу и, еще не понимая почему, я остановился. Что-то было не так: тут же остановился шедший впереди Тремаскин. Тогда я понял, что было «не так”. Не слышно было шагов Горового. Мы немного возвратились и увидели его присевшим на корточки. Стали подходить. Не оборачиваясь, каким-то страшным не то голосом, не то хрипом,он процедил: «От-хо-ди-те».
Мы отошли шагов на двадцать, остановились, не понимая в чем дело. Постояв, я решил разобраться в этой чертовщине: не торчать же здесь до морковкиной заговени, и снова направился к Горовому.
На этот раз он медленно стал поворачивать голову в мою сторону. Был он бледен, на лице проступили крупные капли пота, на лбу залипла прядь волос. Выражение его лица было до предела напряженное, измученное. Он смотрел на меня в упор так, что я невольно остановился. Снова стояли мы с Тремаскиным, переминаясь с ноги на ногу, раздраженные задержкой. Невдомек нам было, что смерть тут, рядом… Очень уж мирно кругом было. Припекало солнышко, где-то высоко, едва заметно, плыли легкие облачка. Все дышало покоем. Тяжело с шумом пролетел жук, и вновь безмятежная тишина.
Один Горовой знал о грозящей смертельной опасности…
Долго ли это тянулось – не помню. Может, нам показалось, что долго. Но вот Горовой стал медленно, медленно подниматься. Вот он сверхосторожно сделал шаг, потом еще шаг, и еще. Подойдя к нам, он, как всегда негромко, сказал, чтобы следовали за ним с интервалом шагов в тридцать, никуда не сворачивая. «Смотреть в ноги», – бросил он уже на ходу, и мы двинулись дальше. Так прошли пятнадцать, а, может, двадцать минут, пока не вышли на лесную просеку. Остановились. Закурили.
Горовой собрался было идти дальше, но мы не стронулись с места, молча требуя отчета. Тогда, будто вспомнив (теперь уже как о давно прошедшем), он жадно затянулся, изыскивая возможность свести все к одной-двум фразам.
«…Наткнулся на противопехотную, ну… хотел разрядить. Да вот пружина… пружина попалась… не хватало сил сдерживать. Ударник стал уходить из-под пальцев вниз… Едва сдержал…», – сказал он и опять побледнел. Таков был рассказ Горового. А вот что выяснилось позже…
Онемевшие пальцы его сдерживали ударник в его движении к капсулу взрывателя, иначе говоря – к взрыву. За этим мы и застали его. Находясь в страшном напряжении, прикованный к «своей» мине, он не смел не только крикнуть нам об этом, но даже сказать что-либо шепотом. А тем временем…
Тем временем ударник медленно, но неотвратимо уходил вниз, приближая развязку. Бросить его – значило взорваться. Однако это было еще не все. Он знал, он хорошо знал: за его спиной, со стороны, с которой мы к нему подходили, находилась еще одна мина. Именно возле той, второй, мины (словно испытывая пределы его человеческих возможностей) дважды, так нелепо, так глупо топтались два моих кованых сапога. «И это может повториться, – думает он, – еще раз, сейчас… через минуту». Мысли его теснились в поисках выхода. Метрах в трех перед собой он видит подозрительный квадрат чуть поблекшей травы, а это значит… ну да, вот проволочка отходит: «еще одна» – уже безразлично отмечает он. Да, выхода нет. Это минное поле.
Мы с Тремаскиным были лишь опасной обузой; да и знай мы все, чем смогли бы помочь?
Нечего было и думать перехватить кончик гладкого ударника. Не было рядом и намека на яму, куда можно было бы провалиться, спасаясь от взрыва. Он оказался в холодной, беспощадной, смертельной западне!..
«И это будет концом?» – мелькнул и остался без ответа вопрос. Не хотелось верить, что вот он, здоровый, живой, сейчас взлетит кровавыми клочьями. Хотелось избавиться от этого наваждения, стряхнуть неожиданно свалившийся на него кошмар.
Какое?! Только сжатые пальцы задерживают развязку. Надолго ли хватит сил? Он уже давно не чувствует кончики пальцев. Они совсем затекли…
Только вот что странно: вроде бы ударник перестал уходить вниз. Еще не веря этому, он рискует чуть ослабить пальцы. И точно! Ударник не двигается. Спущенный на тормозах умелыми руками опытного минера он примкнул к капсулу, не разбив его. Чудо! Теперь, без малейших толчков и сотрясений, надо расстаться с миной, а с нею и с не в меру ретивой смертью. Не торопясь, методично, он проделывает все это. Мягко, «по-кошачьи» отходит от заклятого места.
Теперь остается совсем немного: всего лишь «преодолеть минное поле»…. «Мы прошли по минному полю, на карте оно не обозначено”, – как бы оправдываясь говорит он.
«Трижды воскресшие», – заключает рассказ Горового Тремаскин. Первое воскресение, когда двое из нас не задели первую мину. Второе – когда кованые сапоги чуть не наступили на вторую мину. Третье – в задержке ударника.
Напряжение спадает. Собственно, пострадал только Горовой. Это он знал, что находится на волоске от смерти, в то время, как мы с Тремаскиным «блаженствовали», находясь в неведении.
Я смотрю на Горового, небывало огромная, очень красивая удивительно приятного серого цвета с затейливо разбросанными черными полосками, лесная муха по-хозяйски расположилась на лбу Горового. У нее мохнатые черные лапы, большие коричневые выпуклые глаза. Она сидит, прильнув брюшком, не шевелясь, словно внимательно слушает рассказ Горового. Прекрасный экземпляр. Шедевр природы. Царица! Можно подумать, весь мир принадлежит ей и только ей! Поглощенный пережитым человек, только что побывавший на пороге «того света», не замечает ее.
Но вот рассказ окончен и полная энергии и радости, она внезапно исчезает, Мир создан для нее; для человека в этом мире не осталось места, кругом шла война.
«И все это было 30 минут тому назад», – подумал я. «30 минут назад, то бишь 30 с лишним лет тому назад я мог бы остаться навсегда без ног»…. или погибнуть…
…И нет в живых Горового, и затерялся где-то Тремаскин и только я один, не «здорово хорошо» понимая зачем, пишу в полночь об этом микроинциденте в бесконечной громаде людских трагедий минувшей войны.
Но продолжу.
- ПЕРЕЛОМ
По просеке мы вышли на передовую, на бывшую передовую. Она пролегала по берегу низины болота. Вправо, метрах в ста, на выступе был виден танк с чуть приподнятой передней частью. Он стоял одиноко, хочется сказать – гордо. Здесь начинается то, о чем не просто рассказывать, особенно мне, простому человеку. Но, вероятно, нужно, пусть неумело, пусть неточно, по долгу оставшегося в живых, во имя оставшихся там навсегда…
Так не взыщите за попытку.
Это был огромный танк. Орудие его и сам он были направлены на запад и было это само по себе символично, так как только там, где-то далеко на западе, находился конец войне. По тому, что и как было сражено им, что осталось позади него, безошибочно угадывалась неудержимая воля экипажа преодолеть, сокрушить все, любое препятствие. Даже камни, эти посланцы вечности, вывороченные из объятий земли, вздыбились и застыли в каких-то причудливых положениях.
Танк был подбит. Его левая гусеница, распластавшись, осталась позади… Казалось невероятным пролететь на одной гусенице такое расстояние. Расстояние, где путь измеряется своими мерами, кровью, жизнью. Несмотря на огромные размеры, танк казался легким. Более того, казалось, сейчас взревет мотор и взлетит он над спуском подобно легендарному танку Дудко времен Испанской войны.
Вся эта картина недавнего боя, героики, не успевшей раствориться во времени, была настолько ощутимой, эффект присутствия настолько сильным, что все мы трое, не новичков в войне, застыли, одинаково сильно охваченные этим порывом…
Танк вышел один на открытую позицию, чтобы создать перелом в бою, в бою местного значения и, тем не менее, бою героическом. Где же были его герои? Нет, они не вышли из танка веселые, чумазые, с шутками. Их не было в танке, не было и вне его. Лейтенант Тремаскин увидел невдалеке от танка, на обочине дороги, чуть засыпанный землей шлем танкиста. Он пошел за ним, но не смог поднять. Был тяжелым тот шлем; был он на голове погребенного танкиста. Точнее, это не было погребением. Танкист находился в сидячем положении, как бы присев на корточки, опершись спиной к другому погребенному танкисту (рядом угадывались еще трупы).
Ров, послуживший могилой, был очень мелким. Все захоронение было едва покрыто, точнее, припоршено, тонким слоем мягкой черной земли.
Танкисты словно присели передохнуть, перекурить после боя, чтобы снова рвануться вперед. Да и танк их выглядел «живым», как бы на взлете. Казалось, надень на него утраченную гусеницу, нажми на стартер и снова он будет таранить, крушить, пробиваться на запад.
Мы стояли на этом клочке истерзанной земли, где все дышало героикой…
То, что совершили танкисты, как-то заслоняло, делало неощутимым сам факт их гибели, их смерти. (Не в этом ли суть бессмертия?) Все здесь звало к борьбе, борьбе беспощадной, борьбе, где нет места ничему личному, к борьбе насмерть!
…Нет! Не запереть нас немцам в болотах и бездорожье, как это было в начале войны. Те живые, что стояли рядом со мной, лейтенант Тремаскин и командир минеров лейтенант Горовой не дрогнут (я твердо уверен в этом), доведись судьбе испытать их волю.
Именно там слово «перелом» обрело для меня почти физическую реальность, а заветное слово Победа, долгое время теплившаяся где-то в глубинах души, блеснула на момент во всем своем величии.
И теперь, сквозь серую пелену прошедших лет, в памяти встает величественный танк, рядом поспешное погребение, стоящие дыбом бревна поверженного немецкого ДЗОТа*, траншеи с отстрелянными гильзами, обильно смоченные еще не почерневшей алой кровью бинты, брошенная каска, с рваной «раной» на боку…
Такой предстает картина этого смертельного и бессмертного боя, боя, символически прозвучавшего для меня, как хруст ломаемого хребта бешеного зверя, именуемого немецким фашизмом.
*ДЗОТ — долговременная земляная огневая точка.
НА АЭРОДРОМЕ
Дежурный радист снимает с головы упругие наушники и кладет их рядом. Землянку оглашает дробный грохот разрядов, переливчатые завывания «морзянок», свист соседних станций, булькание, кваканье и Бог знает еще чего. Эфир гудит.
На щеках радиста красные круги, отпечатки наушников. Радист устал, он трет ладонями глаза, потом настораживается, подносит один наушник к уху, прислушивается. Потом снова кладет наушники на стол… Показалось, что слышит свой позывной.
И вдруг, перемежаясь с треском, слова:
— …решите …садку …боепри … бензин … ходе.
Потом снова, но уже громко и полностью:
Разрешите посадку с боеприпасом: бензин на исходе. Я, чайка шесть, прием.
Отвечай «понял», – говорю я, – а я в штабную землянку, за ответом. Штабная землянка рядом.
– Товарищ командир полка, разрешите обратиться, – и, не ожидая разрешения, продолжаю. – Чайка шесть запрашивает посадку с боеприпасом на борту. Бензин на исходе.
Командир полка встает из-за стола. Вопрос не простой – посадка с бомбами запрещена. (Неиспользованные бомбы должны сбрасываться в заранее оговоренном участке: болото, озеро и т.п.). Однако, командир полка не задерживается с ответом:
– Посадку разрешаю, – сказал он и, поправив фуражку, пошел к выходу из землянки, чтобы лично наблюдать посадку. Я иду вслед за полковником. На выходе меня ждет радист. Я даю радисту команду:
– Передай: «Я первый – посадку разрешаю».
Командир полка приказывает всем вышедшим из землянки офицерам немедленно возвратиться в землянку.
Сейчас может произойти всякое: могут начать рваться бомбы, снаряды от самолетной пушки, может взорваться сам самолет, наконец, сдетонировать другие бомбы…
Я считаю, что команда «Укрыться в землянку» ко мне не относится, поскольку могут последовать новые команды. Полковник выбирает место для наблюдения. Прибегает радист, подает мне радиограмму. Читаю ее полковнику: «Вас понял. Иду на посадку. Связь кончаю, Чайка шесть”.
Самолет заходит на посадку и мы застываем у кромки аэродрома.
Удар о землю… Самолет подскакивает вверх метра на три, несколько меняя при этом направление относительно посадочной полосы. Второй сильнейший удар, при котором самолет едва не касается плоскостью земли. (У меня захватывает дыхание: «Сейчас будет «оверкот», – мелькает в голове). Новый подскок и самолет мчится в сторону от посадочной полосы, сотрясаясь на кочках.
«Да, посадка не из лучших, скорее бы уж кончалась», – думаю я. Наконец, самолет останавливается. К нему бегут авиатехники – нужно обезопасить самолет: вынуть запалы, снять бомбы, проверить управление… Посмотреть, что с экипажем.
Командир полка вытирает со лба испарину и направляется в землянку.
Что ж, все закончилось на этот раз благополучно. На этом, однако, события на аэродроме не заканчиваются.
Зимний день короток. Лучи уже невидимого солнца еще окрашивают кромки облаков бледным красным цветом. Здесь же, на земле, сумерки спешат завершить и без того короткий зимний день. Крепчает мороз. Дневные полеты закончены, а ночные легкие бомбардировщики радиостанциями не снабжены, поэтому я направляюсь в свое подразделение.
Я иду вдоль аэродрома. Пройдя полпути, слышу нарастающий незнакомый шум. Поворачиваюсь к взлетно посадочной полосе и едва успеваю заметить фюзеляж самолета, быстро скрывающегося за поднятой им высокой стеной снежной пыли. Но что это? Фюзеляж самолета несется прямо по снежному насту, словно быстроходный катер на реке. Посадка без разрешения, с риском напороться на ползущую по аэродрому «волокушу» или другую технику? Посадка без шасси в расчете на скольжение? Должно быть, бой был тяжелый…
Вечером в столовой встречаю незнакомого симпатичного человека. «Не пилот ли это севшего на брюхо самолета?» – подумал я и обращаюсь к нему:
– Скажите, это вы сегодня…?
Против ожидания, он охотно вступает в беседу.
— Да, я, – с улыбкой соглашается он, не дослушав.
— А по какой причине сели не на свой аэродром? – спрашиваю я, чтобы поддержать разговор, хотя и без того все ясно, но меня тянет на беседу с этим героем.
— Видишь ли, – говорит он, с трудом пытаясь быть серьезным, – мне понравилась ваша взлетно-посадочная полоса, и решил познакомиться с нею.
— А заодно, утрамбовать ее?
— Нет, только погладить, – шутит он.
— Ваш позывной на сегодня «Сокол»? – спросил я.
— Да, — удивился он и посмотрел на меня на этот раз серьезно.
— За полчаса до вашей посадки я прослушивал передачку с поля боя. Ваш офицер несколько раз повторял: «Сокол, мессер заходит справа, заходит справа, справа», – рассказал я.
— Возможно, я не слышал, у меня в это время шел разговор с фрицем.
— Чем закончился разговор с ним?
С которым? Первым или вторым? — спросил он.
Тем, который подбил ваш самолет.
Стало быть, со вторым, – уточнил он.
Ничего, – снова перешел он к шуткам. – Корректным оказался! Перегнулся через борт (?!), приподнял очки, улыбнулся мне, махнул рукой и улетел пить эрзац-кофе…
— А вы?
— Потянул «запчасти» (так иронически назвал он свой подбитый самолет) до ближайшего аэродрома. Не будь вашего, ближайшего к фронту, не довез бы груза, – закончил он и снова приятно улыбнулся. Он был очень доволен благополучным исходом и не скрывал своей радости.
«Какой там «корректный фриц», – думал я. – Небось, чтобы уйти от него, бросил он машину в «свободное падение» и пролетел эдак с большой высоты и уже где-нибудь недалече от земли с большим трудом выровнял машину… Потом тянул ее, подбитую, через линию фронта, не зная, дотянет ли, прокатил по земле на брюхе самолета и остался при этом целым-целехоньким!!!»
Про себя я пожелал этому симпатичному летчику всего, всего доброго… (Вслух не решился: летчики народ суеверный).
Не забыли «фрицы» и о нас. Они провели длительный\ артиллерийский обстрел. Не ясно только, куда целили: в нашу деревню или аэродром. Все снаряды легли аккуратненько в большой пруд, находившийся между этими объектами…
ДОРОГАМИ ВОЙНЫ
Уже давно закончилась война, и люди все реже вспоминают о ней. Да вроде бы и ни к чему вспоминать ее ужасы, благо, дана человеку способность забывать.
Но есть еще люди, прошедшие через ее пекло – фронтовики, которым нет-нет, да вспоминаются картины ее эпизодов.
Они будоражат. Состояние становится особенно нетерпимым, когда вслед за ними человека охватывают тяжелые мысли о возможности новой войны.
Осознанное собственное бессилие против угрозы новой мировой бойни бередит душу. Может, именно поэтому вырвалось желание поведать новому поколению кое-что об ее беспощадности…
Ведь описанные ниже (и еще худшие) случаи с неотвратимой неизбежностью будут сопровождать грядущую катастрофу…
Она лежала, распластавшись на спине, во дворе своего дома. Голые руки ее были распростерты по сторонам: на левой руке выделялись несколько темно-красных пятнышек – следов пуль. Проседь волос указывала на пожилой возраст. Похоже, она покоилась так одни или двое суток.
По двору бродил некормленый скот.
Здесь, в Восточной Пруссии пронеслась война…
Я постоял во дворе. Что-то удерживало меня перед этой картиной разгрома. Не знаю, что послужило тому причиной, но, против обыкновения, я никак не мог изгнать из памяти увиденное, хотя смертей насмотрелся предостаточно. То ли потому, что к концу четвертого года войны нервная система плохо поддавалась контролю, то ли потому, что понятие «женщина” сильно ассоциировалось с понятием «мать». Если и есть на земле что-нибудь святое, то, в первую очередь, это – мать. Вероятно, здесь сказалась слепая жажда мести. Гибель непричастной к войне женщины поколебала мои устои. Конечно, этот акт вандализма не имел оправдания, но был понятен.
(Не к чему скрывать, мне не чужда была сильная злоба против агрессора. Первая мировая война привела к смерти отца, вторая поломала судьбы миллионов, в частности и мою. И еще: стали доходить до нас слухи о лагерях уничтожения, где душили газом женщин и детей…).
Но картина убийства не покидала меня. В значительной мере эта смерть повела к какой-то апатии, безразличию к собственной судьбе (чувству, недоступному человеку, не испытавшему регулярную близость смерти). С тех пор подспудная смерть «по-хозяйски» расположилась где-то рядом и сопровождала до конца войны…
Смерть предстала предо мною неожиданно. Нет, это была не моя смерть. На этот раз она приняла вид живого человека, но не по образу Божия, но преисподней…
Я не был готов воспринять без содрогания лицо этого человека, остановившего меня вопросом.
Собственно, лица как такового – в нормальном понимании этого слова – у него не было; словно с лица его был снят скальп. Кроме глазных век, на «лице» его не было кожи. Вместо кожи были красные, синие, фиолетовые прожилки – красное месиво…
Вместо правой половины носа зияло уходящее вглубь черепа отверстие. Другая половина носа была прикрыта сверху только наполовину, и второе носовое отверстие усиливало сходство с обнаженным черепом. Это было страшное зрелище. Часть нижней губы и щеки отсутствовали, обнажая на одну четверть нижнюю челюсть. Не было бровей и ресниц.
Итак, «человек без лица» или «живая» смерть обращался ко мне с вопросом. Взглянув на него, я решил про себя: «летчик, выбросившийся из горящего самолета». Я ответил, что не знаю, где находится названный им истребительный авиаполк.
Он не ограничился одним вопросом и продолжал расспрашивать. Не знаю, то ли его привлекли «крылышки» на голубых петлицах моей гимнастерки, то ли моя готовность спокойно отвечать – не знаю. Из его вопросов следовало, что его знакомство с текущими событиями войны оборвалось месяца четыре тому назад. Похоже было, что все это время кто-то скрывал его от немцев и, как мог, лечил от ожогов. Я смотрел в его глаза, чтобы исключить малейшее его подозрение о неприязни. Это было непросто.
Говорил он несколько возбужденно, не проявляя при этом никакого смущения от своего внешнего вида, как если бы не знал и не подозревал, какое впечатление несет собой этот груз.
Было тягостным это несоответствие его поведения с внешним его видом. Но настоящий холодок ужаса прошелся по моей спине чуть позже, когда стало очевидным, что он еще не понял, что произошло в результате последнего боя, какая судьба ожидает его.
Он был устремлен скорее возвратиться в свою часть, в обстановку, в которой все будет так «как было”…
Ему еще предстояло пережить много такого, что может сломить даже самого сильного духом человека. Ему еще предстояло столкнуться с бедами, любая из которых способна нанести смертельный удар.
Хватит ли сил у матери принять изуродованное дитя свое? Хватит ли сил у него самого возвратиться в отчий дом, видеть, как шарахаются от него дети и как взрослые воровато уклоняются от встречи, каково быть обреченным на волчье одиночество, навсегда не быть любимым и ложась ежевечерне в постель, знать, что «завтра” не несет ему ни малейшего облегчения?
Его возраст невозможно было определить сразу. Но проведя некоторое время в разговоре с ним, стало возможным установить его. Это был — вчерашний юноша! Господи, как он был молод…
А теперь о том, во что трудно поверить.
Еще в начале разговора мне показалось, то незнакомец чему-то рад, но я тут же отбросил эту мысль. Даже только предположение о том, что человек, получивший столь ужасный удар судьбы, способен проявлять радость, – казалось маловероятным. Однако, это было именно так! Зверски покалеченный человек проявлял настоящую радость, радость жизни! Радость тому, что был жив! Все это выглядело как дурной сон. Когда он закрывал веки, то являл собой саму смерть, и невольно охватывало ощущение чего-то потустороннего, жуткого; то же ощущение было, когда он «улыбался»…
Я не спросил, из какой норы (погреба, чердака, подвала) он вылез из заточения. Было ясно, что никто не рискнул дать ему зеркало. Должно быть, сам сатана на время оставил юношу в неведении о том, что сотворил с ним…
Вот тогда-то, когда все прояснилось, ужас свершившегося затруднил мне дыхание и я с трудом закончил разговор.
Этот случай врезался в память, как «апофеоз войны».

Леденящие душу рассказы. Вот так и надо писать о войне: без победных реляций, пафоса и громкоголосого ура.