©"Заметки по еврейской истории"
  февраль-март 2026 года

Loading

И все же он не столько раздражал меня, сколько забавлял. Странным образом я находила утешение в его колючей, нелепой компании. Окажись тут близкая подруга со словами сочувствия и плечом, чтобы выплакаться, я бы погрузилась в гораздо более мрачные бездны страдания. И я была ему за это благодарна, и еще за его музыку — такому музыканту я многое могла простить.

[Дебют] Таль Ницан

И БЕДСТВИЕ, И ЧУДО И ДРУГИЕ РАССКАЗЫ

АНТОЛОГИЯ ИЗРАИЛЬСКОГО РАССКАЗА

Перевод с иврита Зои Копельман

(продолжение. Начало в № 10/2025 и сл.)

И бедствие, и чудо

Таль НицанУ мозга свои причуды, они не обязательно те же, что у тебя, и стоит мне вспомнить ту неделю в городке М., как прежде всего возникает Белицкий и заслоняет собою все — маленькие церквушки, белые снаружи и золотые внутри, мощеные темным камнем переулки, пестрые, похожие на леденцы экипажи вокруг площади, гамаки в гостиничном саду, музыку в церквах (маленьких, белых снаружи и золотых внутри), желтое цветение дерева табебуйя, имеющего также местное название, которое я не сумела выговорить, его цветы, опадающие в гамаки (в гостиничном саду) и укрывающие желтыми коврами переулки (мощеные темным камнем), — Белицкий с кровоточащим носом и заплывшим глазом, с пророчеством о гибели, этим исполняемым театральным шепотом выступлением перед единственной слушательницей.

Он возникает первым и заслоняет все — как страж, стоящий на пороге с каверзной загадкой, он не пускает меня утешиться парящей в церкви музыкой, — и сковывает печалью о том, что безвозвратно уходит и исчезает каждое мгновенье. В этой жизни мне в городок М. уже не вернуться, об этом нелепо даже мечтать. В последний день Леонардо специально встал засветло, чтобы проститься со мной и Лютером — мы уезжали вместе. Нам предстояла трехчасовая поездка в аэропорт, и когда мы загрузили чемоданы в багажник, я увидела, как он переходит площадь и направляется к нам, постепенно обретая реальность в тусклой полумгле, прямой красивый старик, возвышающийся над толпой.

Когда он подошел — едва он появился на площади, я с тревогой начала всматриваться в его лицо, — я увидела, что он сияет и, как всегда, спокоен, значит, пока не слышал о случившемся ночью скандале. Я надеялась, что и не услышит, никогда. Я строго посмотрела на Лютера, пока Леонардо протягивал ему руку, а другой обнимал за плечи и что-то говорил; я не расслышала. Затем он подошел ко мне. «Либи, Либи, Либи», — с этими словами он взял мои руки в свои. Он поблагодарил меня за «редкую окраску» тембра, сказал, что я изумительный музыкант, что он еще долго будет слышать звучание моей флейты, и как он горд, что нашел и выбрал меня, и как он рад, что я согласилась проделать весь этот долгий путь и приехать, — подобным речам я не придала бы никакого значения, говори их кто-нибудь другой, но когда их произносил Леонардо, я верила каждому его слову, впитывая их как средство, способное помочь мне выстоять и пережить крах, который, я знала, ждет меня дома.

Он сказал, что я непременно должна снова принять участие в их фестивале, что он не может приглашать меня каждый год, но просит уже теперь зарезервировать для него мою осень — которая на его полушарии будет весной — через два года. Я пробормотала слова благодарности и села в машину, повернувшись к Лютеру спиной, чтобы он не увидел, как я плачу. Машина тронулась, а Леонардо стоял на тротуаре и махал нам вслед, сквозь мои слезы его белая грива сверкала в лучах восходящего солнца, и я отказывалась признавать, что больше его не увижу. Я освободила для него все осенние сезоны последующих лет, но их фестиваль продержался недолго и после еще одного раза приказал долго жить. Я слышала, что правительство перестало оказывать ему поддержку, ничтожную с самого начала, а промышленник, их главный спонсор, разорился и оставил фестиваль в долгах. Два месяца спустя после того второго фестиваля Леонардо умер — его летом, или в нашу морозную зиму. Эпидемия, поразившая весь тот континент и особенно жестоко — его страну, унесла почти миллион жизней и, несомненно, произвела опустошение также в М., невзирая на удаленность и покой этого городка, на его желтое цветение и колониальную роскошь, на оберегающие зеленые горы.

Все рушится и превращается в развалины, гибнет в огне или тонет в воде, совсем как с мстительной радостью предрекал Белицкий. По вечерам я ужинаю перед новостными сайтами, поглощая овощи по-таиландски вместе с гигантскими пожарами в Австралии и Сибири, наводнениями в Турции, таянием ледника в Гималаях. Пока в один дождливый день минувшего лета, застыв перед монитором, я не увидела, как в Кельне — я переехала сюда, чтобы быть подальше от Берлина, вернее, от Керстин, — угрожающе поднялись и вышли из берегов воды Рейна, постепенно затопляя дороги и оккупируя ухоженные парки. Не в Судане, не во Вьетнаме, но прямо тут, за дверью. И где-то в другом, еще не пострадавшем — остались ли такие? — месте кто-то ест свою лапшу и смотрит на нас на своем экране, а Белицкий злобно шипит: «Но все это совсем не страшно».

Он прибыл в М. на день позже всех, под вечер, и сразу — при том, что у нас были сутки, чтобы прийти в себя с дороги, отдохнуть в гостиничных гамаках и познакомиться друг с другом в кафе, что на площади, а утром встать посвежевшими и приступить к репетициям, — тем, кто не продолжил знакомство с кайпириньей[1] в ночном баре, — просто приземлился на свой первый концерт, который оказался первым и для меня: концерт Телемана для флейты, скрипки и виолончели. Фестиваль назывался «Back to Bach»[2], однако охватывал музыку барокко в целом: Вивальди, Телемана, Генделя, а также «Посвящение Скарлатти» современной местной женщины-композитора.

Белицкий был коротышкой, с редкими, зачесанными назад волосами, в очках с толстыми стеклами и небольшим животиком, строптиво втиснувшимся в элегантную сорочку. Тонкие губы с опущенными книзу уголками, не то в осуждение, не то от не сбывшихся надежд. Мне необходимо в каждом человеке отыскать что-нибудь красивое, хотя бы самую малость, скажем, изысканные пальцы, белые или особенно ровные зубы, или пусть кривые, но какой-то милой кривизной, или, на худой конец, необычные сережки — в противном случае жизнь выглядит совсем унылой и слишком угнетающей. Герои Харуки Мураками способны загореться при виде женщины с прелестными ушами. У Михаэля Белицкого вся красота сосредоточилась в его игре. В этой нашей странной профессии, среди людей, предпочитавших водить дружбу с умершими гигантами и преподносить миру плоды их гения, нет большего оскорбления, чем серенький исполнитель, убогий податель небесной гармонии (я и сама разделяю этот подход, хотя в нем явно слышится высокомерное, мол, я-то не убогая, моя музыка только к тому и стремится, чтобы прикоснуться к небесам). И Белицкий — тут уж ничего не поделаешь — был земным воплощением этой музыки небес.

В первом концерте он, по счастью, не был солирующей скрипкой — помнится, он не успел попасть на репетицию, — он был один из трех других, что играли, сидя позади меня. И тем не менее я не могла не отметить его звука, который явно был прекраснее остальных. Прозрачный, без всякого напряжения, певучий, думалось мне. Было бы преувеличением сказать, что я на него опиралась, я слишком была сосредоточена на своей — ведущей — партии флейты, но его скрипка чем-то одарила меня, словно поделилась вдохновением, и уже в первом аллегро позволила мне устремиться к тому вожделенному, завораживающему моменту, когда я высвобождаюсь из всяких оков, сбросив гнет бесконечных часов репетиций и неумолимости расставленных на странице нот, забываю о многоголовом чудище публики и, несомая звуком, отдаюсь совершенству музыки.

Несколько месяцев спустя, когда я искала на сайте того фестиваля видеозаписи с моим участием, чтобы приложить их к резюме и отправить в музыкальную школу и в ансамбль музыки барокко в Кельне, я наткнулась на трио-сонату соль мажор Баха, где Белицкий исполнял партию скрипки, меланхолично, но, как всегда, певуче. Я помнила тот концерт. В какой-то момент камера повернулась к собравшейся в церкви публике, и я, к собственному ужасу, вдруг обнаружила, что смотрю сама на себя, сидящую в конце третьего ряда; взгляд в никуда, лицо искривилось, будто вот-вот заплачет. «С красоты начинается ужас. Выдержать это начало еще мы способны… Каждый ангел ужасен»[3]. Он играл, как ангел, но и помимо этого у меня не было недостатка в причинах, чтобы заплакать.

«Как вы играли, как вы играли», — проговорил Леонардо, когда подошел обнять меня после того первого Телемана. Он весь сиял от радости. Ко мне подошло также несколько слушателей, чтобы поблагодарить и пожать руку. А мне больше всего хотелось поскорее уйти, выкурить единственную дозволенную после концерта сигарету и проверить, ответила ли наконец Керстин на мои сообщения. Далеко я не ушла. Можно было предположить, что теперь, после убийственной слитности долгой дороги и немедленного концерта, у Белицкого не будет иного желания, кроме как доползти до гостиницы и рухнуть на кровать. Но нет, он был счастлив встретить на фестивале израильтянку, и единственное, чего ему на самом деле хотелось, это поговорить на иврите и рассказать о своих дорожных мытарствах. Выяснилось, что он летел из Мадрида с пересадкой во Франкфурте, и из-за технической неполадки второй полет был отложен на неопределенное время. Он сидел и ждал, не смея заснуть, пока информация о его рейсе то появлялась на табло, то мгновенно гасла. По прошествии пяти часов объявили, что его самолет вот-вот взлетит, причем с терминала, находящегося на другом конце аэропорта. Словно в страшном сне, он вместе с другими пассажирами мчался по бесконечным коридорам — тяжелый чемодан волочится за ним с одной стороны, футляр со скрипкой бьет по ребрам с другой. Он боялся, что упадет в обморок, но еще больше боялся пропустить свой рейс. Когда, наконец, приземлился тут, никто его не встретил, из-за опоздания, и он не знал, куда позвонить, а может, позвонил, но никто не ответил. За неимением другого выхода, он решил добираться в М. собственными силами. В зале аэропорта он пытался найти хоть кого-то, кто говорил бы по-английски (могу представить себе, каких взглядов он удостоился, спрашивая о фестивале «Back to Bach»), и после нескольких попыток получил инструкцию и поехал на автобусе через огромный запруженный машинами город. Спустя час он добрался до какой-то площади. «Когда я сошел с автобуса и понял, что фестиваля тут быть не может, у меня потемнело в глазах», говорил он мне.

С большим трудом ему удалось выяснить, что М. — это имя исторического деятеля, вождя, и помимо маленького прелестного городка, расположенного между гор в трех часах езды от столицы, его именем названо еще множество улиц и площадей. Настала ночь, и после долгих поисков Белицкий увидел отель. Войдя, он сразу догадался, что здесь комнаты сдаются по часам, но ночевать на улице было еще страшнее. «Удивительно, что меня еще не успели ограбить». Дежурный администратор и коридорный с изумлением на него воззрились, однако согласились предоставить ему номер до следующего утра, крошечную комнату, которую почти целиком занимала кровать с атласным покрывалом цвета виноградного сока, и ванную, отгороженную лишь занавеской. Он долго не мог заснуть, прислушиваясь к постаныванию мужчин и фальшивым вскрикам женщин, доносившимся сквозь тонкие стены, пока не уснул, крепко прижимая к себе скрипку, «и отнюдь не из любви», добавил он с усмешкой.

На следующее утро он поплелся к автобусной остановке. Он не знал, что делать, даже подумал было поехать назад в аэропорт и вернуться в Мадрид, «и вы не поверите, что тут произошло». К нему подошли женщина с дочерью; девушка говорит по-английски, нельзя ли ему чем-то помочь. И они не только знали о фестивале, выяснилось, что эта женщина работает в одной из гостиниц городка М., они направляются туда на машине и будут рады его подвезти. Женщина сказала, а дочь перевела, что сразу поняла, что он едет на фестиваль.

«А как она узнала?» — спросила я.

«По футляру со скрипкой», — сухо ответил Белицкий, и я не поняла, казалось ли ему это очевидным или он тоже был удивлен.

Моя зажигалка снова и снова замирала на полпути к сигарете, и телефоном мне тоже так и не удалось воспользоваться.

«У меня в жизни всегда так, — сказал задумчиво Белицкий. — Как это говорится — мешанина? — бедствий и чудес.»

«Смесь», — сказала я и прикурила наконец сигарету. Он первый раз посмотрел на меня с интересом. Мне это знакомо, хотя случается далеко не всегда: кто-то, кто до сих пор тебя словно не видел, будто ты служила ему всего-навсего пустой емкостью, вдруг замечает, что перед ним ты. Я надеялась, что он скажет мне что-нибудь вежливое о моей игре, — все же я была солисткой, — и у меня появится возможность сказать, как проняла меня его игра, но вежливость, как я уже начала понимать, не была сильной стороной Михаэля Димы Белицкого.

«Либи, — сказал он. — Это имя вы специально для Германии придумали?»

«Меня так зовут от рождения, — ответила я. — У меня бабушку звали Ливия».

«Ба-буш-ка Ли-ви-я…» Мне казалось, я слышу, как крутятся шестеренки у него в голове. «Что бы сказала ваша бабушка по поводу того, что ее внучка уехала жить в страну нацистов?»

«Этого мы никогда не узнаем, — я выпустила дым в сторону. — А что сказала бы бабушка Татьяна или Светлана о своем внуке, который уехал жить в страну инквизиции?»

Он улыбнулся, словно засчитал два очка в мою пользу, но тут же посерьезнел и вздохнул. Усталость от нелегкого переезда, которая словно отодвинулась на задний план, пока он играл, теперь основательно навалилась на него, и мне показалось, он даже слегка согнулся. «Нет другого такого места, как Израиль, уж поверьте мне. Для евреев нет в мире нормального места».

«Так почему же вы отказались от этой замечательной нормальности?»

«Тринадцать лет назад я полетел на концерт в Мадрид. Встретил женщину. Женился на ней. Вот и все».

«И бедствие, и чудо».

Он снова одарил меня полуулыбкой. «А вы? Есть друг?»

«Подруга», — сказала я, хотя не была уверена, что она у меня все еще есть, а Белицкий отвел взгляд и спросил: «Можно сигарету?»

В номере, не зажигая света, я наконец-то заглянула в телефон. От Керстин ни одного сообщения. Я за последние два дня успела отправить ей целых три. С фотографиями. Я знала, что после первого следовало остановиться, но не могла с собой совладать. Церквушки, экипажи, люблю, переулки, желтое цветение, скучаю. Я проверила ее профиль в соцсетях. Она не поместила ничего нового, но одна едва знакомая мне женщина опубликовала у себя ее фото. Косая черная челка заслоняет один глаз и нежно гладит скулу, тонкие пальцы на бокале красного вина. У меня сжалось сердце. В ней я находила красоту без всяких усилий. Фото, похоже, было сделано на каком-то дне рождения. Не помню, чтоб она мне об этом рассказывала. Я старалась распознать там и другие лица. Три дня назад мы вместе спали, а теперь я за ней шпионю, выслеживаю, движимый отчаянием сталкер[4], словно это дальнее путешествие за тысячи километров сделало явным то, чему прежде не давали вырваться на свет.

Я заставила себя прекратить и перешла на профиль Белицкого. Множество своих и чужих постов на английском и иврите: «правда об израильско-палестинском конфликте!», «фильм, который палестинцы ни за что бы вам не показали!», «христиане за Израиль♥», и среди них одинокие фото дисков и записи концертов с его участием. Я достала из футляра флейту, легонько пробежалась по ней пальцами, и она дружески блеснула мне в темноте.

Жара, репетиции, репетиции, желтые цветы, которые делали незрячими измученные резью глаза, неожиданно холодные ночи и черные платья — одно на сцене, с другого в ванной стекает вода, овации, комок в горле от горечи утрат; а я-то по наивности полагала, что то, что я оставила при отъезде, будет дожидаться меня на том же месте, и это казалось мне важнее, чем музыка, важнее всего. Это по своей вине я его потеряла, мой грех в том, что я поддалась иллюзии и поверила, что великая любовь способна преодолеть инакость и дистанцию, что противоположности сходятся, и мы — вопреки всему — будем держаться друг друга. Однако любовь была односторонней, и у Керстин не было никакой нужды за меня держаться (она в конце концов мне ответила, пробормотала запинаясь что-то невнятное, и некого было упрекать, и не у кого просить снисхождения). Ее мимолетно очаровала экзотическая флейтистка, и без всякого со своей стороны намерения она оказалась повязанной с оторванным от родимой ветки листком — непонятной иммигранткой с неблагозвучным акцентом. Обманные чары музыки рассеялись от многочасовых упражнений, сводящих с ума повторений одного и того же фрагмента, от поспешных, всегда бегом, выходов из дому, чтобы не опоздать на репетицию. Она перестала ходить со мной на концерты, сначала на те, что были не в городе, а потом и на те, что в Берлине, постепенно отдаляясь от меня все больше, но ее деликатность и слабость — как я их любила! — не позволяли ей окончательно меня бросить. И вот теперь эта моя поездка.

Сияющая красота городка М. померкла, я не могла поделиться ею с Керстин, сфотографировать и отправить: «вот тебе немножко здешнего солнца, чтобы ты у меня там не мерзла». В первый день я еще успела купить ей в магазинчике для туристов небольшой рисунок в стиле примитива с изображением этого городка, а сейчас боль утраты расползлась по мне, словно яд, от которого нет спасения, даже во сне. Я просыпалась посреди ночи от нехватки воздуха и вскакивала на кровати, чтобы продышаться, и тут же вспоминала, с кислым привкусом поражения, о том, что произошло. В этом мраке, так далеко от дома, я могла поверить, что и впрямь умру от боли. И не давала покоя одна фраза норвежского писателя, которого я когда-то читала, словно откликнулась на мое желание себя помучить: «Самое большое счастье, как видно, заключается в том, чтобы хоть что-то оставалось неизменным»[5].

Если волею судьбы тебе суждено узнать, что ничто не осталось неизменным, надейся, что это произойдет на музыкальном фестивале, в красивом старинном городке, когда тебя со всех сторон окружают подобные тебе люди, пианистки, виолончелисты, скрипачки. Дни были насыщенными, меня выручало многолетнее подчинение строгой дисциплине, и музыка словно взяла меня под свое крыло. После непрерывных двухдневных репетиций я снова солировала, и снова это был Телеман, на этот раз ля-минорная сюита. Ее характер, то изысканно задумчивый, а то витальный и веселый, требует полнейшей сосредоточенности — и именно в ней я сейчас нуждалась. В исполнении сюиты участвовали все десять скрипачей фестиваля, но я и в этот раз чувствовала, как скрипка Белицкого обволакивает меня красотой со щедростью, обошедшей человека, но в избытке доставшейся его игре. В течение всего концерта я не думала о постигшем меня бедствии. До первого поклона. Вот тогда оно опять вернулось спазмом в горле.

В уголке площади был бар, где музыканты сидели ночами после последнего концерта, и хотя мне несомненно нужно было отвлечься за ничего не значащей беседой и выпивкой, мне не случилось часто там бывать. Между мной и остальными словно выросла стена, и имя этой стене было Белицкий. Мои способности завязывать и поддерживать знакомства не особо развились со времен детства, и я снова оказалась не там и не с теми. В М., где почти все были друг другу чужими, я умудрилась оказаться в одиночестве как отверженная эмигрантка, и сошлась лишь с одним, самым странным и чуждым. Мало того, что он был старше всех, он словно провоцировал всеобщую неприязнь. Порой мне казалось, что стоило ему заподозрить, что кто-то еще в состоянии его вынести, он делал все, чтобы этому помешать. Скрипачи испытывали к нему настоящее отвращение — он знал, что он лучше их всех, и не скрывал этого, — а среди скрипачей наиболее враждебно относился к нему Матье, худой молодой француз, блондин с хвостиком и тонкими, испещренными татуировкой руками. Явное, еще не вполне отточенное дарование, из тех самородков, которые Леонардо любил пестовать. Белицкий, со своей старомодной тяжеловесностью выглядел неуместным анахронизмом на клумбе диких цветов Леонардо. Его музыкальные вкусы были более чем предсказуемы: все, начиная со Стравинского и позже, никуда не годятся, а современная классическая музыка вообще в счет не идет. Вагнера он, разумеется, смертельно ненавидел, зато категорическим тоном защищал своих любимых Чайковского, Дворжака, Рахманинова. Ко всякому иному мнению — а в ту неделю в М. доминировали как раз иные мнения — он относился с высокомерным презрением. Он не уставал повторять, что «девяносто девять процентов современной музыки обесценивают всю остальную», особенно в присутствии тех, кого это могло ранить всего сильнее. Сама я не слишком большая поклонница современной музыки, но под натиском его решительного пренебрежения была вынуждена встать на ее защиту. Говорить с ним о Вагнере я остерегалась, особенно в свете моего постыдного места жительства.

И все же он не столько раздражал меня, сколько забавлял. Странным образом я находила утешение в его колючей, нелепой компании. Окажись тут близкая подруга со словами сочувствия и плечом, чтобы выплакаться, я бы погрузилась в гораздо более мрачные бездны страдания. И я была ему за это благодарна, и еще за его музыку — такому музыканту я многое могла простить. А дни летели, набирая скорость.

Последний день назывался Back to back with Bach[6], из всех церквей с полудня до ночи неслись звуки Баха. Я играла ля-минорный концерт для флейты, скрипки, клавесина и струнных, сияющее, торжественное произведение, словно созданное для того, чтобы завершить им фестиваль музыки барокко. Еще один прекрасный выбор Леонардо. Белицкий, который не участвовал в этом концерте, пришел заранее, чтобы занять место в первом ряду. Я это оценила. Церковь была переполнена, люди толпились в проходах, стояли у дверей. Я была менее собрана, чем обычно, мне не хватало среди исполнителей Белицкого. В первой части мне даже подумалось: еще двадцать минут — и все, конец, а там, снаружи меня подстерегает действительность. То, что я старательно отпихивала всю эту неделю, накатывало теперь волнами. И все же аплодисменты казались нескончаемыми, и публика не успокоилась, пока я не сыграла «на бис» аллегро из «Зимы» Вивальди.

Осталось всего несколько ночных часов до раннего отъезда в обратный путь, домой, к тому, что ждало и, главным образом, не ждало меня там, и мне не хватило духу пойти в номер и остаться в одиночестве, я решила, что в эту ночь я буду веселиться вместе со всеми в баре, и будь что будет. Белицкий присоединился ко мне. Мы сели рядом с компанией, которая, если можно так выразиться, пила там уже вторую смену. Стол на тротуаре, на открытом воздухе, был уставлен пустыми и полными бутылками и стаканами. Нам любезно освободили место, и мы уселись там дрожа — в некотором изумлении — от холода, как и каждую ночь, словно мы вошли в церковь летом, а вышли зимой. Беседа петляла, перескакивала с языка на язык, дробилась и снова делалась общей, и в какой-то момент коснулась оперы. Что-то начало покалывать у меня внутри, сводить живот, и в самом деле вдруг на другом краю стола возник «Летучий голландец»[7] и понесся к нам все мощней и громче, как неотвратимая дорожная авария. Я пыталась перевести разговор на других композиторов и едва сама себя слышала. Меня затопила непонятная грусть, словно пряча под собою пробивающийся из глубин страх. Я молила Бога, чтобы Белицкий промолчал; с тем же успехом я могла молиться, чтобы Керстин встретила меня в аэропорту. Он поставил свой стакан на стол, гневно сжав губы, процедил имя Вагнер и добавил к нему что-то особенно громко. «Антисемит» и «антисемитизм» были повторены трижды, и, к моему сожалению, все его услышали. Большинство выкатило глаза, и я на миг понадеялась, что этим все и кончится, но кто-то ему ответил. Матье. Он выразил сожаление по поводу того, что Белицкий, большой дока в антисемитизме, в музыке смыслит куда меньше.

Белицкий обхватил стакан, и я заметила, что его рука слегка дрожит, но звучал он спокойно.

«Признаю свою вину, — сказал он. — С тех пор, как в Киеве я много раз был вынужден бежать со своей скрипкой от духовных внуков Вагнера, я сделался знатоком антисемитизма, но и в музыке я уже успел позабыть больше, чем вы, избалованные молокососы, только начали постигать».

Избалованные молокососы от ужаса лишились дара речи. Можно было подкалывать и ворчать, даже ерничать — но не целить и палить в яблочко. Однако Белицкий не признавал условностей, ему не было до них ни малейшего дела, он был вопиющей квинтэссенцией того, что не укладывается ни в какие рамки. Я заметила, что на английском, несмотря на акцент, он говорит свободнее, чем на иврите. А он продолжал.

«Знаете ли вы, дипломированные вагнероведы, кто такие нюрнбергские миннезингеры? Превосходное музыкальное сопровождение для Нюрнбергских процессов».

Матье кивнул. «До чего же нелепо, — сказал он, — что человек — музыкант! — не может избавиться от старых как мир ходуль и просто слушать великую музыку великого художника».

Белицкий повернулся к нему. «Я скажу вам, чтó нелепо. Сборище сторонников прогресса, столь умных в собственных глазах, преклоняется перед величайшим реакционером, который, если бы он жил сегодня, имел бы честь выслушать мнение гомика вроде вас и…»

Следующее мгновение я не могу вспоминать без содроганья, иногда мне даже кажется, что я его выдумала, как будто я смогла бы придумать подобное. Прыжок Матье, опрокинувший назад его стул, пиво и кайпиринья льются на стол, звенит бьющееся стекло — жуткая какофония звуков опережает действие. Пока Лютер и еще двое-трое пришли в себя и сумели оттащить его назад, Матье успел несколько раз врезать Белицкому кулаком, тогда как тот только пытался защитить лицо поднятыми вверх руками, — он объяснил мне потом, что это рефлекс, оставшийся с детства: не ввязываться в драку, чтобы не подвергать опасности кисти рук.

Я замерла на стуле. Парни поволокли Матье за собой и ушли, оставив позади шлейф французских ругательств, а за ними разошлись и все остальные. Только Инесс, пианистка, все еще была с нами. Она нагнулась, подняла разбитые вдребезги очки и положила их перед Белицким, который тяжело дышал. Он молчал, и через минуту Инесс пробормотала несколько слов извинения и ушла. Тогда я смогла пошевелиться. Я пошарила на столе, выловила из лужи два кубика льда и протянула ему, он приложил один к глазу, другой — к губе. Нос его кровоточил. «Михаэль», — сказала я. Лед растаял. Белицкий сгреб в руку очки и со второй попытки сумел их надеть.

Я поднялась и сказала: «Я отойду на минутку, попрошу еще льда», но он решительно отмахнулся, и я снова села. Он повернулся ко мне, как персонаж ночного кошмара, в скособоченных разбитых очках, с заплывшим глазом и капающей кровью.

«Знаете, — сказал он, — придет день, и все рухнет. Всему придет капут. Начнутся пожары. Наводнения. Дыра в озоне сделается огромной. Ледники растают и затопят все вокруг. Люди окажутся похороненными под собственной мерзостью и глупостью. Все исчезнет. Города на побережье и города, удаленные от моря, автострады, небоскребы, музеи современного искусства, круглосуточно открытые киоски». Странная веселость, как сияние, постепенно озарила его лицо. «Антропософские детские сады, демократические школы, китайские рестораны…»

«Михаэль, я поняла, все исчезнет…»

«Аптеки, бордели, фермы с органическими овощами, телефонные станции, полицейские участки, железнодорожные станции, бензоколонки, радиостанции».

Я закрыла глаза и тут же, словно включили проектор, возникло лицо Керстин, с заостренной челюстью и гладкой косой челкой. Я открыла глаза, и она исчезла, превратилась в Белицкого.

«Но все это не страшно, и знаете, почему? Потому что и музыке Вагнера придет капут». Он сделал глубокий вдох. «Ладно, Либинька, принесите мне еще немножко льда».

(2021)

Приложение

Таль Ницан

Таль Ницан

Таль Ницан

Израильская поэтесса, прозаик, переводчица Таль Ницан родилась в Яффо 9 ноября 1961 г. в семье выходцев из Аргентины, а еще раньше — еврейских эмигрантов из Польши. Из-за дипломатической работы отца семья по долгу жила в Буэнос-Айресе, Аргентина, Баготе, Колумбия, а также из-за учебы и работы Ницан и ее мужа — в Нью-Йорке, где родились два ее сына. Мама Таль, Эстер Ницан, была учительницей иврита и директором ульпана в Израиле и за рубежом. Сыновья Таль живут в США, один — археолог, другой — экономист. Таль живет в Тель-Авиве.

Высшее образование Таль получила в Еврейском университете в Иерусалиме: первая степень — история искусств и испанская и южноамериканская литература (в Израиле для получения первой степени нужно изучать две специальности), вторая степень — общее и сравнительное литературоведение. В силу жизненных обстоятельств, а также по врожденной склонности у Таль Ницан выработалась особая чуткость к языку, что помогло ей стать блестящей переводчицей с испанского и английского языков, в частности Хулио Кортасара, Джона Стейнбека, Иэна Макьюэна, Тони Морисон и др., а также — яркой поэтессой. О ее отношении к языку может свидетельствовать такой лирический пассаж:

«Я сижу на берегу озера, болтаю ногами в глубокой воде. Кто-то толкает меня вглубь. Возможно, не стал бы толкать, если б знал, что я не умею плавать, — думаю я, погружаясь. Я опускаюсь, пока пальцы моих ног не касаются дна, и всплываю. Поднимаю голову над водой и знаю, что теперь я должна закричать: «Спасите!», прежде чем вновь начну погружаться, но я забыла, в какой я стране и на каком языке нужно кричать».

(Из поэтического цикла «В какой стране», сб-к «Забыть первой».)

Таль Ницан выпустила 9 сборников поэзии, роман и сборники рассказов. Она лауреат высшей в Израиле награды переводчиков — Премии Черниховского (2012), а также Премии главы правительства (2010) за собственное творчество.

Из интервью с писательницей:

«Переезд из страны в страну означал, главным образом, переход от языка к языку. Может быть поэтому я научилась вслушиваться в речь, мне и сейчас легче воспринимать, чем говорить. Бывают дни, когда я едва произношу пару слов. Если все-же нужно что-то сказать, я всегда предпочитаю делать это письменно. Там не будет заикания, мучительного подбора слов… Я влюблена в иврит, но он не в состоянии быть моим единственным языком. Творчеством я пытаюсь загладить тот факт, что мне приходилось его покидать».

Таль разрешила мне перевести несколько фрагментов из устных воспоминаний ее мамы, Эстер, которые Таль поместила — не изменяя в них ничего — в сборник своих рассказов «Как победить печаль за три шага». Вот эти воспоминания:

 

ЭСТЕР[8] (фрагменты)

Моим родителям, Эстер и Моше,
с любовью, Таль Ницан

Моя бабушка[9], Кайла-Хиндэ, умела читать на иврите, а скромные и добропорядочные женщины субботним вечером читали Цена-у-Рена[10]. Говорить — говорила она только на идише, может быть, немножко по-польски. Деда я не знала, он умер от сердечного приступа в очень юном возрасте. Бабушка жила трудно и одна подняла четырех детей. Когда я была ребенком, она жила у своей старшей дочери, моей тети Миндель, и там ведала всем семейным хозяйством: варила, пекла, следила за тем, что делают сын и дочки, передавала деньги от одного другому и играла на наших чувствах без всякого стыда. У нее были три дочки и сын, еще один ребенок умер в младенчестве. Ее единственный сын, мой дядя Шломо, был типичным избалованным сынком, милый добрый человек, но поспешный в действиях, так что большинство его экономических авантюр оканчивалось плачевно. Всякий раз, когда он терпел крах, бабушка подключала дочерей и зятьев, чтобы ему помочь. Зятья отчаянно протестовали, но у них не было выбора.

Овощи она покупала у зеленщика-итальянца, иммигранта из Калабрии, который дважды в неделю подъезжал на телеге с овощами прямо к дому. Он говорил только на калабрийском диалекте, а она, как уже сказано, только на идише, и они прекрасно друг друга понимали. При каждой покупке она жаловалась на предыдущую: это было недозрелым, то — подгнившим, а другое вообще никуда не годилось. Всякий раз, заслышав цоканье копыт, мы, все внуки, усаживались на крыльце, чтобы не пропустить представление. Он с горячностью утверждал, что весь его товар — первосортный, а она требовала сбавить ей цену из-за испорченных овощей на прошлой неделе. Мы не осмеливались смеяться в голос, потому что мы ее побаивались. Ей ничего не стоило отвесить подзатыльник какому-нибудь внучку. Я была единственной из внуков, кто ни разу не пострадал от ее рукоприкладства: она с легкостью выбирала себе любимчиков. Я ее любила.

<…>

Моя мама терпеть не могла духи и варить тоже, и на самом деле готовила на удивление плохо. Она считала готовку ненужным делом, она не понимала, какой смысл стоять и трудиться три-четыре часа ради еды, которая будет прикончена в течение получаса. И вот бабушка приезжала к нам по четвергам на автобусе и готовила всю еду на конец недели, включая халы и пироги, потому что и среди дочек у нее были свои любимицы, и мою маму она любила больше всех и хотела побаловать.

<…>

Что было для бабушки онег шабат, наслаждение Субботой? — В Буэнос-Айресе выходило две большие идишские газеты, Ди Прессе и Ди Идише Цайтунг. Первая была скорее социалистической, а вторая — сионистской. Пинхас подписывался на Ди Прессе, и там — как и во второй газете — на последней странице печатали рассказы Башевиса-Зингера с продолжением. В субботний вечер моя мама или тетя Миндель садилась вместе с бабушкой в уставленном цветущими цветочными горшками патио и читала ей недельную порцию рассказа, она же попивала мате[11], который очень любила (это был единственный аргентинский обычай, который она переняла). Ей тогда было лет семьдесят, это считалось очень преклонным возрастом.

Я не простилась с ней как следует. Когда мы прибыли в Палестину, мне было почти пятнадцать. Мы плыли на корабле: мама, я и мой брат Альберто. Папа и брат Давид уже жили в Стране. Шел 1954 год, порт в Буэнос-Айресе еще был трансатлантическим портом (Моше: «Второй по значению порт в мире»). Корабль был огромный, назывался Conte Grande, и провожающие могли подняться на палубу вместе с пассажирами за несколько часов до отплытия. Ясно, что попрощаться с нами пришли дяди и тети и бабушка. Мы сидели в своей каюте и пили последнее мате. Бабушка дала мне подарок в дорогу и в Страну Израиля, дорогие лайковые перчатки с мехом внутри. Я, понятное дело, ни разу их не надела. Ни мама, ни бабушка, ни тети не умели выражать свои чувства телесно, объятиями и поцелуями. Поэтому я просто остолбенела: когда раздался звонок, извещающий, что провожатым пора прощаться и спускаться на пирс, бабушка меня обняла. Ей было ясно, что она видит меня в последний раз. Но я уже была не там, я была далеко, и это внезапное проявление чувств было мне в тягость и казалось лишним; я наскоро ее обняла, просто из чувства долга. Она, быть может, этого и не заметила, а у меня это врезалось в память.

Много лет спустя, на каком-то психологическом тренинге, нас попросили подумать о чем-нибудь, о чем мы глубоко сожалеем, и мне вспомнилась та сцена, и стало невыносимо грустно. Она умерла через несколько лет после нашего отъезда.

Моя мама Пола[12] родилась в 1906-м. На идише ее звали Песале, а потом ее записали на испанском как Паулина. Она родилась в Польше, в городе текстильщиков Лодзи, в очень бедной семье. Они жили в одной комнате, где стоял также ткацкий станок. Когда дети подросли и начали работать, положение несколько улучшилось. Днем все работали, а ночью устраивали себе спальные места вокруг ткацкого станка и под ним. Ей было восемь лет, когда началась Первая мировая война. Посредине войны умер ее отец. Сиротство и война сделали ситуацию почти непереносимой, и она перестала учиться после 3-го класса. Один год она училась на польском, другой — на немецком, третий — на русском, в соответствии с очередным интервентом. Закончив три класса, она пошла работать, и это были самые разные и странные работы. Она мало рассказывала о детстве, но рассказала, что в 8 лет сторожила фруктовый сад, яблони или груши. Помимо этого, помогала матери в контрабанде продуктами: покупали на черном рынке, переходили через границу и продавали. Так они выжили.

Поскольку ей не удалось завершить учебу, она особенно ценила образование, можно сказать, считала его чуть не превыше всего. Всеми силами она побуждала меня учиться. То же самое было в отношении Альберто, но с ним она в этом не преуспела. Я любила учиться. В те годы любой благополучный еврейский ребенок в Аргентине учился в государственной школе и еще в еврейской школе, если таковая была поблизости. И поскольку не нашлось достаточно еврейских детей, чтобы открыть школу, нам в те годы наняли частного учителя, сеньора Езерского, который учил нас идишу, Торе и ивриту. Он читал нам Танах на иврите и переводил на идиш. Но потом, в очень раннем возрасте, я ходила в две школы, и учила английский дома, частным образом — учительницу звали Анита, потому что иностранный язык начинали учить только в старших классах. С семи лет я училась игре на фортепиано, вплоть до переезда в страну Израиля, в двенадцать — слепому методу печатанья на машинке, в Академии Питмана. Спорт я терпеть не могла, однако ходила в еврейский клуб и стиснув зубы занималась физкультурой. Был еще баскетбол, но от него мне удалось отвертеться, я боялась мяча. Уроки музыки я тоже не любила, потому что учили технике, без всякого чувства и вдохновения. <…> Почти все мои уроки требовали поездки на автобусе… в Стране я училась только в одном месте, в старшей школе при Семинаре им. Левинского, для меня это было отдохновением. <…>

[Когда Поле было семь с половиной лет, ее сбил легковой автомобиль, водитель — офицер — вышел из машины, посмотрел на лежащую без сознания девочку и уехал. Ее спас чистильщик улиц, итальянец, который на руках отнес пострадавшую в больницу. Травмы оказались серьезными.] Мои родители продали машину и два ткацких станка, источник их заработка, и перевели меня в частную клинику. Мое выздоровление длилось месяцы, а после выписки еще долгое время мне восполняли выбитые зубы. В третьем классе я вообще нигде не училась и до сих пор не знаю программу этого года. Каждый год, на Рождество, в годовщину аварии, чистильщик улиц приходил к нам, и родители всегда давали ему большую сумму денег, сидр и пан дульче (сладкий хлеб), вплоть да нашего отъезда. Это был высокий, широкоплечий молодой человек со светлыми волосами, лет двадцати пяти, наверное, но мне он казался совсем взрослым.

После того, как меня чуть не убили, ничего особенно интересного со мной не случалось.

* * *

Что я на самом деле любила — это походы с родителями в театр. В 40-е годы в Буэнос-Айресе было несколько театров, которые каждый день давали спектакли. Мои родители, как и большинство евреев, любили театр (Моше: «Я ни разу не ходил в театр, потому что мои родители не ходили, не было денег»). Это было любимым развлечением, и каждый раз театр бывал полон. Один назывался SOLEIL, другой не помню, как, и был еще «Идише фолкс театр», народный прокоммунистический театр. Многие евреи Буэнос-Айреса придерживались левых взглядов, немало было членов компартии, стоявшей вне закона. Коммунисты создали разные клубы, в том числе театр, и назвали его «народный», чтобы не говорить «коммунистический». Три этих театра ставили спектакли на идише, в каждом была своя труппа со своими звездами, и так актеры курсировали между Нью-Йорком, Буэнос-Айресом, Мельбурном и Тель-Авивом и играли на идише, международном языке.

<…>

Ставили идишские пьесы, например, «Диббук», и переводные, со всего мира: «Смерть коммивояжера», «Все мои сыновья»[13], которые произвели на меня большое впечатление, хоть и остались непонятными. Я не знала, что было переводным, а что нет. Я была убеждена, что Гамлет — принц еврейский.

Наше экономическое положение резко менялось. Иногда мы жили в довольстве, и вдруг, в один момент, на нас обрушивалась нужда. Мой папа, Мордехай, пробовал себя во всякого рода бизнесе, порой удачно, а порой нет. Он сердился на маму за то, что она работала — наемной работницей в ткацких мастерских; она была опытной и умелой, ее охотно брали на работу и хорошо платили. Но папа считал, что это унижает его мужское достоинство, и на этой почве у них были серьезные конфликты, однако ее заработок — в отличие от его — был постоянным.

После Второй мировой войны Аргентина начала создавать собственную промышленность: Европа лежала в руинах, и импорт оттуда стал невозможен. Вклад в индустриализацию евреев, приехавших в Аргентину нищими иммигрантами, был весóм. У них были знания, и они открывали небольшие мастерские, создавали кооперативы, а потом и частные предприятия. С развитием промышленности потребовались станки и запчасти, которых в Аргентине не было. В нашем кругу люди занимались производством текстиля, используя старые станки, изготовленные чуть ли не во всех странах мира, и им постоянно требовались ремонт и импортные запасные детали. Для этого надо было получить разрешение на импорт, и мой папа, которому порой удавалось добыть такое разрешение, ввозил запчасти и торговал ими.

Он умел элегантно тратить деньги — транжирить любой может. Он всегда красиво одевался, наш дом выглядел замечательно. Когда были деньги, мы снимали дачный домик в горах Кордовы и уезжали в двух-трехмесячный отпуск. Но потом дела вдруг шли плохо, доходов не было, и наше положение радикально менялось.

Подобная переменчивость отличала папу и в роли родителя. Он любил своих успешных детей, любил хвастаться их достижениями, своим красивым маленьким сыном и способной старшей дочерью, но, когда требовалось сделать ради нас усилие, рассчитывать на него было нельзя. У обоих моих родителей этот брак был вторым: мама рассказывала, что у нее был жених в Польше, я думаю, они даже были женаты, но это так и осталось невыясненным. Мой отец был женат, и у него было трое детей. Он эмигрировал в Аргентину один, работал и откладывал деньги, и послал семье билеты на пароход. Его жена, Ципора-Фейгале, приехала вместе с детьми — Давидом, Файвеле и Сарой. Но ей на новом месте не понравилось, может, и к мужу она охладела после долгой разлуки — у нас дома об этом не говорили, — и вернулась назад в Польшу. Они развелись и поделили детей: Давид, старший, тогда одиннадцати или двенадцати лет, остался с папой, а она с двумя младшими вернулась в местечко Белхов возле Лодзи. Они погибли в Холокосте.

Потом, в Буэнос-Айресе, папа познакомился с моей красавицей мамой, и они поженились в раввинате, но не могли пожениться официально, поскольку в Аргентине не признавались разводы. В результате, я и Альберто считались незаконнорожденными детьми незамужней женщины — hijos naturales[14] — и когда мне надо было записаться в старшие классы, я не могла этого сделать, туда не принимали детей, рожденных вне брака.

Надо было найти кого-нибудь и дать взятку, чтобы меня приняли. Вот тогда я страшно рассердилась на отца: «Ничего страшного. Ну так девочка не будет учиться в старших классах. Ведь написать письмо на идише она уже умеет». Я услышала разговор, который не предназначался для моих ушей, и очень обиделась. С какой легкостью он подчинился обстоятельствам, когда надо было поднапрячься! Чего ради? Ведь я была девочкой. Но мама не сдалась. Для нее учеба детей приравнивалась к пикуах нефеш, вопросу жизни и смерти. У нас была прислуга, друг которой служил в полиции, а он был знаком с кем-то, кто был знаком с кем-то, кто был готов записать меня в школу в обмен на деньги. Мама заплатила, и дело было сделано. Но гнев продолжал жить в моем сердце. Я любила папу, но знала, что он мне не помощник. Мама была требовательной, но на нее можно было положиться.

Весной 1948-го, когда мне было девять лет, мой брат Давид поднялся на итальянский корабль Jerusaleme и отплыл в Страну Израиля, записаться добровольцем в Нахаль[15]. Для меня это было большим событием, Давид был горячо любимым братом, старше меня на семнадцать лет, как юный отец. Мне он казался романтическим героем. Несмотря на свой сионизм, родители старались его отговорить — отец уже потерял двух детей в Холокосте. Но Давиду было 26 лет, у него уже была своя собственность — доля в производстве, автомобиль. Он все продал, а вырученные деньги пожертвовал Хагане, для покупки оружия. Мне хочется плакать, как подумаю об этом. Когда я вижу, что теперь является принятыми ценностями — и, если это не явная уголовщина, то уже хорошо, — и сравниваю с безграничной самоотверженностью тех лет. Не только Давида, тогда много было таких, как он.

Мы очень боялись за его жизнь. Он, например, участвовал в боях за Латрун, а какое-то время спустя показал мне фотографии, где был снят с товарищами: этот ранен, этот погиб, этого больше нет. Только тогда я по-настоящему почувствовала, что такое война и чудо, что он выжил. Там в какой-то момент спросили, у кого есть водительские права, и он, понятное дело, вызвался вперед. Тогда прибыли из Чехии первые танки[16], и из простого солдата с правами на вождение того, что называлось тогда прайвет (частный автомобиль), Давид стал водителем танка. Он был мелкий и худой, и про него шутили: в армии смятение, танк едет сам собой — нет, не волнуйтесь, Давид-коротышка ведет его в бой!

Во все годы войны он писал нам в Аргентину письма, посылал мне книжки на иврите. Когда я в Израиле впервые увидела анемон и цикламен, я уже знала, что это — каланит и ракефет. Я получила от него также пластинку Яффы Яркони «Баль эль-вад»[17] с нотами, и папа просил меня играть песню на пианино. Его поражали слова: «Молчалив скелет железный, словно мой товарищ»; у него был иврит человека, закончившего ешиву, и он не понял, что такое «רעי» и перевел это как «מרעה», т.е. пастбище. В День поминовения солдат я услышала эту песню по радио в овощном магазине, и память о тех днях пронзила меня. Однажды Давид послал нам фото, где он стоит на танке, но цензура танк отрезала, и Давид остался витать в воздухе. Позднее, когда мы сделали алию, Давид показал нам это фото целиком…

<…>

(продолжение)

Примечания

[1] Кайпиринья — бразильский национальный алкогольный коктейль, в котором используется близкий к рому крепкий напиток кашаса, а также лайм, лед и тростниковый сахар.

[2] «Назад, к Баху» (англ.).

[3] Р.М. Рильке. Дуинские элегии. (Прим. автора.) Пер. В. Маркушевича. Элегия первая. Аугсбург, 2002. С. 3. https://imwerden.de/pdf/rilke_duineser_elegien.pdf

[4] Сталкером (от англ. stalker) сегодня называют человека, одержимого поиском информации о ком-то в соцсетях (инстаграмм, фейсбук и т.п.), иногда с навязчивой целью навредить.

[5] Писатель Томас Эспедаль (р. 1961 г.). Цит. из кн. «Вопреки природе» (Against Nature, 2016. Прим. автора).

[6] Бах без перерыва, музыкальный марафон музыки Баха (англ.).

[7] Опера Рихарда Вагнера (1840 г.).

[8] Записано со слов моей матери Эстер Ницан в 2019 году.

[9] Речь идет о прабабушке писательницы.

[10] Цена-у-Рена (1590) — сочинение на идише для еврейских женщин с изложением Пятикнижия Моисеева (Торы) и наиболее известных толкований, преданий и нравоучений. Автор — рабби Яаков бен Ицхак Ашкезази из Янова. Книга выдержала более 300 переизданий, переведена на русский язык.

[11] Мате́, матэ́, парагвайский напиток — богатый кофеином напиток из высушенных и измельчённых листьев падуба парагвайского (падуба тернистого); распространен в странах Южной Америки.

[12] Бабушка писательницы Таль Ницан.

[13] «Смерть коммивояжера» (1949) и «Все мои сыновья» (1947) — популярные пьесы американского драматурга еврейского происхождения Артура Миллера (1915–2015).

[14] «Дети природы».

[15] Части израильской армии, которые в свободное от боев и учений время занимаются сельским хозяйством.

[16] «Чехословакия являлась крупным экспортёром вооружения (главным образом стрелкового) ещё с 20-х гг., в условиях ухудшения доходов от внешней торговли экспорт оружия стал особо важен, правительство хваталось за любую возможность. Поэтому в ходе войны Чехословакия поставляла оружие всем, кто мог заплатить, как Израилю, так и арабам. Израиль купил в Чехословакии гораздо больше, так, согласно отчёту военного атташе Великобритании в Праге от 1949 г., Израиль приобрёл оружие примерно на 23 млн долларов, Сирия — на более 2 млн долларов, Египет — всего на несколько десятков тысяч долларов. В общей сложности на 1948 г. на Израиль пришлось 85% чехословацкого военного экспорта вне соцлагеря». https://oleggranovsky.livejournal.com/613023.html

[17] Во время Войны за Независимость Израиля район Баб эль-вад (на иврите Шаар ѓа-гай) был ареной тяжелых боев: арабские нерегулярные части, базировавшиеся в Иудейских горах, стремились не допустить прохода по шоссе еврейского транспорта со снабжением в осажденный Иерусалим. В результате колонны везущих продукты и санитарную помощь грузовиков часто так и не достигали города. Вдоль шоссе на Иерусалим выставлены останки бронированных грузовиков, разбитых и сгоревших во время боев 1947–1948 гг. — в память о тех событиях и о 119-ти погибших тогда еврейских бойцов. Перевод песни на слова Хаима Гури «Баб эль-вад», выполненный Яной Знаменской, см. на сайте: https://stihi.ru/2021/12/26/6440

Share