![]()
Голос жены пробуждает в нем былое. Запах спирта, смешанный со вкусом зеленого сыра, сводит лицо, как оскомина. Он всегда просыпается ночью, бродит по дому в поисках прозрачных бутылок, сжигает себе желудок. Откуда такая ненависть к сыну, безответно сверлит мысль у него в мозгу.
[Дебют] Дан Бная Сери
ПАСХАЛЬНЫЙ КАЗАН МОЕЙ МАМЫ
АНТОЛОГИЯ ИЗРАИЛЬСКОГО РАССКАЗА
Перевод с иврита Зои Копельман
(продолжение. Начало в № 10/2025 и сл.)
Среди вещей, доставшихся мне от покойной матери, есть одна, с которой я никогда не расстанусь, — ее пасхальный казан. Только на этот раз я хочу рассказать не о казане, а об одной женщине — Дворе Прицкер, которая вместе с мужем, рабби Давидом Прицкером, жила в соседнем доме. Двора Прицкер была маленькой. Не просто маленькой, а настоящей коротышкой, как та травка, что начала расти, да так и не выросла. Ее муж, напротив, был грозным великаном, да простятся мне эти слова, просто кедр ливанский, вроде тех гигантов, с которыми Иеѓошуа бин Нун сражался еще до того, как приступил к завоеванию Ханаанской земли. Супруги Прицкер имели лавочку и жили с дохода от торговли. Делами заведовала прилежная и расторопная Двора, а ее муж, рабби Давид, сидел себе перед магазинчиком на длинной деревянной скамейке и читал Талмуд, и старая книга с пожелтевшими страницами уютно покоилась у него на коленях, словно тихий и ласковый зверек. Когда покупателей становилось мало, Двора Прицкер улучала минутку, чтоб заскочить домой и подать мужу тарелку каши. Так, кашею да пустым чаем поддерживал рабби Давид свое бренное тело, пока в один прекрасный день — оттого ли, что пища была скудна, оттого ли, что она ему опостылела, — не вышел из дома и не свалился замертво у самого порога своей лавки.
Никто из соседей не сказал о Дворе ни слова, но по их молчаливым взглядам она поняла, что приговор ей вынесен. Взяла тарелку из-под каши, убрала ее с глаз долой, и так, с гнетом вины на плечах, стала дожидаться старости. Поначалу все в лавке шло как прежде. Двора приветливо встречала покупателей, спешила наделить их всем необходимым и щедро раздавала малышам сласти — обломок печенья или коржика, а однажды, когда слеза заволокла ей глаза, протянула счастливцу липучий и сладкий леденец на палочке. Только сил ее хватило ненадолго. Быстрые некогда движения сделались натужны, и даже на приставную лесенку, чтобы снять с верхней полки бутыль с маслом, она теперь взбиралась тяжело, как раненое животное. И вот как-то раз она заперла дверь лавки и больше туда не вернулась.
Люди заметили перемену, однако никто не спросил, на что она живет, она же не пошла к ним за помощью. Еду Двора покупала на те гроши, которые сохранились от прежних дней. Поначалу у нее на столе еще появлялся хвост селедки, но скоро от той не осталось даже запаха, и Двора Прицкер, которую муж так и не одарил ребенком, довольствовалась сухой коркой. Правда, солнышко не жалело для Дворы своих лучей и звезды как прежде заглядывали к ней в окно, только она день ото дня хирела, пока однажды моя матушка, выйдя на задний двор покормить кур, не увидела вдову Прицкер с пустой тарелкой покойного мужа в худеньких руках.
В тот же вечер к матушке явилась какая-то дама и принялась настаивать, чтоб она — за плату, разумеется, — взялась варить для вдовы суп. «Даже четырех раз в неделю будет для этой бедняжки достаточно», — убеждала она. Моя мать, которая целыми днями ходила по людям ухаживать за больными и стариками, долго колебалась и наконец сказала, что никак не может взять на себя это доброе дело, потому что ее и дома-то почти не бывает — так она всегда занята. Дама выслушала матушкин ответ, ничего не сказала и вышла.
Прошло две недели. Перед постом Эстер Двора Прицкер умерла, сжимая исхудавшими руками пустую мужнину тарелку из-под каши. Это моя матушка нашла ее мертвой и из всех соседей одна хлопотала о том, чтобы достойно похоронить покойницу. Позвала обмывальщиц, уплатила кладбищенским носильщикам и на собственные сбережения поставила могильный камень. По прошествии тридцати дней мама позвала нас, собрала миньян праведников, и все вместе, на двух телегах, мы отправились на Масличную гору. Старейшина общины — хахам, — который сидел на нашей телеге, предостерег матушку, чтобы ни в коем случае не приближалась к могиле, и на нас прикрикнул, напомнив, что в эти святые предпасхальные дни сыны Израилевы не смеют плакать в Иерусалиме, тем более оскверняться мертвым. И в самом деле, когда мы приехали, Старейший взял свою палку, воткнул в землю чуть поодаль от могилы и так обозначил границу, которую запретил переходить. В скупых словах он выразил полное смирение перед Божьим судом, а потом протянул нам кусочек пергамента и велел прочесть молитву кадиш. Вот стоим мы, склонив головы, выговариваем прилежно слова кадиша, как вдруг наша матушка рванулась вперед, припала к могильному камню и в голос стала умолять покойницу о прощении. «Смилуйся, прости меня, — взывала она к небу, — смилуйся, пожалей…» Старейший и еще кто-то подошли к ней, пытаясь увести от могилы, но напрасно. «Пусть только простит меня эта женщина, — матушка изо всех сил цеплялась за края камня, — пусть только простит!» Так, не помня себя, она в тот день вернулась с нами домой.
Здесь бы и закончить мой рассказ, но он на этом не кончается. Спустя три месяца, я, взяв свою маленькую дочурку, пошел проведать матушку. Мы еще были во дворе, и вокруг нас квохтали куры, а уж резкий запах острого супа, который готовят только йеменские евреи, ударил мне в нос. Я удивился: такие прекрасные ароматы разносились из матушкиной кухни лишь по большим праздникам, когда мы — дети и внуки — собирались вокруг родительского стола. Может, она решила сделать нам нежданный подарок, а мы и не догадывались? Я подкрался и осторожно заглянул в кухню. Будто током меня ударило: пальцы мои разжались и выпустили руку дочери. На зажженном примусе стоял матушкин казан. Не просто казан, посуда бедняков, а медный пасхальный казан, тот самый, который матушка целый год тщательно оберегала и прятала в самой глубине погреба, чтобы, не дай Бог, не пристала к нему крошка квасного. Я был напуган и не знал, что предпринять. Что случилось с нашей праведницей? Неужели память ей изменила? Я вошел в комнату и увидел матушку сидящей на узкой деревянной кровати. Она молчала, и спокойствие осеняло ее лицо. Но заглянув ей в глаза, я понял, что что-то тончайшее, тоньше струны Давидовой арфы, оборвалось у нее в мозгу.
Я поспешил отвести дочурку домой и в тот же вечер вернулся к маме. Даже сегодня я не знаю, как все произошло. Прежде чем войти к ней, я поспешил во двор заброшенного дома Дворы Прицкер. Камни были выворочены из пола, убогая кухонная утварь исчезла, а дверь в комнату, та дверь, с которой годами ничего не случалось, вся была словно источена червями. Я вошел; затхлым запахом запустения дохнуло на меня. Вдруг, между растрескавшимся столиком и поломанной ножкой кровати я увидел матушкин пасхальный казан. Крышка его валялась поблизости, от супа еще вился пар, а сам казан дрожал, как дрожит птенец, моля о пощаде. Силы изменили мне, я выбежал прочь, ударился головой об одинокий уличный столб и, обливаясь слезами, завыл, точно побитая собака.
Прошли годы. Матушка давно перешла в «лучший мир», но ее пасхальный казан не дает мне покоя. Каждый год, во время завершающей Судный день молитвы неила, в час, когда сыны Израилевы стучатся в ворота Небесного Храма и с горестными воплями молят о прощении, в тот самый час я закрываю глаза и вижу, как Господь и ангелы Его свиты спускаются на землю и милостиво глотают ложку того самого супа. Тогда, я знаю, всем нашим евреям дается прощение, и ведущий молитву с облегчением может возвестить в синагоге последние слова этого грозного дня: «Придут и расскажут о Его справедливости народу, который родился, ибо Он это сделал. Иди, ешь с весельем хлеб свой и пей в радости сердца вино свое, ибо Бог благоволит к делам твоим»[1].
* * *
Соленое печенье бабушки Султаны
(Фрагмент повести: глава 1)
Клара вышла замуж в весеннем месяце нисане. Она не была красива, но и безобразной не была, и хоть устроивший сватовство Аротчас и превознес ее, была лишь высокой. Из материнского дома ее увели с небольшим чемоданчиком. Два платья, немного белья и одно чистое полотенце. Поставили девушку рядом с хромым Элиягу, и она стала замужней.
С самых первых дней мама Зогара в невестке души не чает. Что ни скажешь ей, она все исполняет. Положат ей в таз, она постирает. Вручают ведро, она молчит, и даже из продуктовой лавки Тувьи-ашкеназа возвращается — и все продукты как на подбор сложены у нее в сумке. Только на кухне не ладится. Ничего-то у нее не получается. Мясо — даже если вымачивает его в очень соленой воде, все равно безвкусно. Замесит тесто — оно плохо всходит, и даже суп — ни то, ни сё. Бабушка Султана спешит ее подбодрить:
«Соль клала?»
«Клала».
«А перец?»
«Тоже».
«А куриный жир?»
«Это тот, что в стеклянной банке?»
«Да».
«Положила».
«Так почему же он такой, Клара?»
Клара опускает голову, и уже оба ее глаза истаивают в соли. Личико у Клары, как у дитяти в утробе, — прозрачно. Ее уши, нос и даже бородавка на сломанном подбородке словно обтянуты кислой кожурой чего-то вареного.
«Ну, ну». Бабушка Султана смеется и обнимает внучатую невестку. «Оставь, как есть. Все равно съедят. Они всегда — словно целый день постились».
Ее смеющиеся глаза видят уже не так, как раньше. Люди, козы, кошки на черепице — все словно выплывает перед нею из умытого туманного облака. Ее сухонькое тело заключено в старом накрахмаленном платье. Она не сумасшедшая, но вот дух ее, огради нас, Господи, порой тут, порой там, а где еще бывает — только Богу известно.
Уж сколько раз водили ее по врачам, чтоб померла, и даже поили всеми горькими микстурами, какие только есть на свете, — не померла. Она живет себе в маленькой комнате во дворе у мамы Зогары, где узкая железная кровать и невысокий сундук с одеждой. Все стены в комнате голые, кроме одной: на ней она повесила в изъеденной червоточиной рамке под стеклом фото своего старика-мужа. Со дня кончины не перестает его поминать. «Мишаэль, Мишаэль», — перекатываются буквы его имени у нее во рту, как кубики белого сахара. Никто не знал, сколько ей лет. Одни клялись, что сто девяносто, другие божились, что двести, и если б явился какой-нибудь мессия и сказал, что ей тысяча, люди бы поверили. Странное существо из обтянутых иссохшей кожей костей, и даже тысяча лет не притупила ее памяти. Более того, с той поры, что в дом пришла Клара, она расцвела и превратилась в милую старушку, и черные редкие волоски выросли на ее видавшем виды подбородке.
«Полно, не плачь», — бабушка Султана снова старается утешить свою внучатую невестку. «Принеси-ка лучше кастрюлю», — говорит она и сыплет внутрь острый перец и толченые зернышки камона. Чистит лук и полголовки чеснока и кипятит их с зеленью сушеной петрушки. «Ну вот, нет нужды плакать», — смеется она. Нюхает варево и с отвращением бормочет: «Скоты. Теперь-то съедят. Все они свиньи. Подай им мертвечину — и ту съедят. Помои. Всё!»
Вечером Элиягу и его отец возвращаются из синагоги. Элиягу целует матери руку и садится к столу. Клара ставит перед ними стаканы, разламывает питы, макает в зеленое оливковое масло и посыпает заатаром, который поспешила истолочь к их приходу. Маме Зогаре накрывает первой. Стоит у ее стула и молчит.
«А ты почему не садишься?» — мама Зогара поднимает брови.
Клара губами жует воздух. Тихонько придвигает стул и садится. Лицо ее пылает. Склоняет голову к столу и робко берет питу.
«Разве так можно, Клара, — понуждает ее свекровь. — Ешь побольше. Посмотри на Элиягу, вот молодец! Что ни поставь перед ним, всё съест. Всё, без остатка. Даже кита, причитающегося коэну Аарону.[2] Целиком. Вот стакан, долей-ка ему еще кипятка в кофе».
Клара встает со стула. Снимает с примуса чайник и наливает мужу.
«Теперь хорошо, — гремит голос Зогары. — Теперь садись».
Элиягу тоже смотрит на жену. На глазах у него очки в железной оправе, узкие и длинные.
«Теперь хорошо», — спешит он повторить вслед за матерью.
Он обхватил стакан обеими руками и потягивает из него, словно спирт из бочки. Одежда на нем болтается, тело ее не заполняет. Двумя матерчатыми помочами он поддерживает длинные брюки, а поскольку не очень-то им доверяет, тайком подвязывает их еще толстой веревкой от мешков.
«Теперь хорошо, теперь хорошо», — распевает он радостно. Обводит глазами все тарелки и блюда. «И питу тоже дай. И побольше масла, — добавляет он с восторгом, подносит ко рту и вгрызается в хлеб зубами. — И еще заатар. Вот так». Отдышавшись, просит снова: «И еще… И еще…» Утирает свободной рукой подбородок. «И побольше…» Маленькие прыщики на его лице пробуждаются к жизни. Красные и желтоватые, они мечутся по лицу, словно что-то вынюхивают. «Теперь помидор». На его тарелке выросла гора. Он уже не владеет своим голосом, пищит по-птичьему: «Теперь хорошо. Теперь хорошо».
Мама Зогара не скрывает радости.
«Посмотрите, как он ест, — наклоняется она к своей свекрови. — Как жених на свадьбе!»
Один Ицхак брошен на стуле, как отвергнутый. Писклявые нотки в голосе сына пробуждают в нем безотчетное бешенство. Он дрожит, лицо его бледнеет, следом виски, уши, он не властен даже над стулом, на котором сидит. Нервно сжимает в руках мокрое полотенце и — прежде, чем замечает жена, — швыряет его на пол.
«Ты куда собрался!» — испуганно вскрикивает Зогара ему вослед.
У Ицхака длинные кривые зубы, их не спрятать во рту.
«Ты посмотри, как он ест». — Обхватив голову руками, он тщетно пытается пресечь охватившую его дрожь. «Да еще эта нога. Почему у него такая нога! Как у вороны!»
Мама Зогара слишком устала, чтобы кричать. В ее голосе нет силы. Увечная нога Элиягу сокращает ей жизнь.
«Чего ты хочешь от ребенка?» — едва не умоляет она. И так всегда. Все время. Каждый день.
Вновь и вновь она наклоняется к медному подсвечнику с вечным огнем и возносит молитвы о сыне.
«Он только что женился. — Выговаривает она мужу. — Посмотри, одет в чистое. Ест вволю. Даже очки его больше не портят».
«Но нога!» — рычит Ицхак снова. Он бросается на кровать и накрывает голову старым шерстяным одеялом. «Ты только послушай, как он ходит. Будто бьет в барабан!»
Мама Зогара устало присаживается на край его постели. Рука безуспешно поглаживает по одеялу.
«Но теперь Клара». Она тихонько пытается его успокоить. «Послушай, как он с ней спит».
«Как спит! Как спит! Да он храпит! Как ворона каркает!»
Он тщетно пытается подавить горький смешок.
Голос жены пробуждает в нем былое. Запах спирта, смешанный со вкусом зеленого сыра, сводит лицо, как оскомина. Он всегда просыпается ночью, бродит по дому в поисках прозрачных бутылок, сжигает себе желудок. Откуда такая ненависть к сыну, безответно сверлит мысль у него в мозгу. Порой он цепенел от ужаса: этот мальчик в очках и с увечной, как ветка, ногой — Элиягу? От писклявого голоса сына закипал мозг. В голове жар и комариный писк, в теле — обжигающий хамсин, приправленный крупной солью. Порой он не мог выдержать даже, как тот молится, и, если случалось, что на утренней молитве Элиягу поручали прочесть в голос псалом, его кишки в утробе устраивали светопреставление. Как? — всхлипывал он украдкой, не понимая, куда канули прожитые дни. Элиягу уже взрослый, и хотя, казалось бы, ему ничего не светит, Зогара отыскала ему подходящего помощника,[3] Клару. Что Ицхак нашел в той Кларе, он и сам не знал. Тонка, некрасива, жуткий отпрыск грешника-отца, негодяя. Вот только ее светлые глаза, сами о том не ведая, пробудили в нем почти забытое, ушедшее воспоминание о другой женщине, которую он видел-то всего раз — и никогда больше. «Та женщина, та женщина», — снова, как прежде, бормотал он, лежа в луже вина меж бутылочных осколков. «Та женщина, та женщина».
Он знал: надо вернуться к началу, и погрузился, как обычно, в чистый туман винных паров. И вдруг, словно сам собою, перед ним вновь возник образ той женщины. И опять всё виделось отчетливо, как вначале, в те ужасные дни перед рождением Элиягу, когда его объял злой дух и жалил, как ядовитое насекомое. Жизнь проносилась вихрем бури. Лицо жены сделалось вдруг отвратительным. И не только оно. Отвращение вызывали дома. Деревья. Коровы Элькоцера. Всё.
Случалось, он спал и во сне изумлялся избавленью: возможно ли, что Зогара мертва? Радостный, поворачивался лицом к керосиновой лампе и прислушивался. И, как всегда, по слепым волокнам тьмы к нему скользили те глаза, желтые, как у Клары. Он не сомневался, верил; может, это и зрачки хищника, но сердце подсказывало — образ чужой женщины проступает в углу, у стены. «Та женщина!» Он вскакивал на кровати. «Та женщина! Та женщина!»
С рождением Элиягу видения стали отчетливей. Он видел: женский образ не покидает его дом. Откуда тут взяться женщине? — пугался он, хватаясь дрожащими руками за стены, и едва не скреб ногтями штукатурку. Его глаза жаждали удержать мираж, он как безумный рвался к желтым глазам, что скрывались под сводом потолка. Лицо жены пугало; ее дряблый живот и попискивание младенца, жадно пьющего из тяжелых грудей, отзывались в нем содроганием, будили лихорадку древнего безумия. Пока младенца не обрéзали, он еще тайно верил, но после обрезания пал духом. Видения пропали. Лишь дохлая муха на краю потолочного свода тянет книзу мерзкую паутину пещерного паука. Остался Элиягу, подобие человека с опорой на одну ногу; есть еще и вторая нога, но с ней можно только ковылять. «Ты посмотри, — стонал он, взывая к жене. — Эта нога. И откуда он взял эту ногу?»
Дни промчались над ним, как налет саранчи. Тело ссохлось. Голос охрип. Тайно возносимые молитвы его изводили. На рынке люди смолкали и смотрели на него в ужасе, как на зрелище погрома. Он бродил, влачился вдоль дальних улиц. Забирался в западные кварталы[4]. Высокие здания вонзались в иной воздух. Запах опаленного жасмина. Зеленые башни. Плотные ряды деревьев веяли прежней надеждой. Сосны, кипарисы, сбившиеся в купу старые сосновые деревья, лиловый водопад бугенвиллий. Как-то раз он неожиданно набрел на небольшой дом с круглой каменной крышей. Не удержался и приник головой к косяку входной двери. Мелодия фортепиано коснулась его ушей и, словно духовным слухом, он ощутил, как тонкие пальцы двигаются по лбу. «Та женщина, та женщина!» — как дитя надрывался он. Когда же вновь открыл глаза, больше ничего не видел. Пустыри, колючки и низкие черепичные крыши привели его домой.
Мама Зогара затворяется в своем платье. Не знает, что делать с мужем. Его пылающее лицо раньше срока покрыли морщины. Вот и брюки ушивала и укорачивала ему уже дважды. Где он ходит целыми днями? Ночами пыхтит у себя на кровати, как кузнечный мех. Иногда во сне бормочет странные слова и смягчает их глубоким сном. Откуда у него этот иностранный язык? Ее душа постепенно выгорает. Вдобавок Элиягу тоже пожинает свой урожай, путает ее и без того тревожные сновиденья. В медном подсвечнике теплится вечный огонь. Ее слезы, как кипящее масло, возжигают пламя, как тогда, вначале. Она один на один с Ангелами. «Почему вы не лечите мальчика?»
Еще когда Элиягу был малышом, она начала зажигать первые свечи. «Когда? Когда?» — всхлипывала в то время. Зимой Зогаре не спится. Ее изводят мелкие бесенята, протискиваются сквозь щели в стене и гасят крошечное пламя. Она себя не щадит, поднимается с Ицхаковой постели, надевает длинный с заплатами халат и зажигает огонь, как прежде. Ицхак не выносит ее мании. «И чем помогли тебе эти свечи?» Он переходит на крик: «Что родилось вороной и помрет вороной. Это за грехи».
Обессиленный, он резко вставал с кровати. Выучил новые проклятья. Снова вино со спиртом. Проходили часы. В водостоках бушевал ливень и просачивался поверх ставень. «Посмотри, что ты со мной делаешь!» — причитал он в голос. Она тщетно пыталась его успокоить. Он словно не слышал. «Они спят. Это всего лишь твоя ворона».
Иногда в его одежде заводился странный бес. Тонкие свечи неожиданно начинали ему нравится. «Зогара!» — молил он, искал ее, как безумный: «Иди сюда, иди!» Жаждал ухватить ее за колени. Она мягко его отталкивала. «Ступай, иди спать, — шептала. — Посмотри, как ты выглядишь, даже хуже, чем он». Она безуспешно пыталась из-под него высвободиться. Он облеплял ее, как клейкая ткань. «Еще, еще». Хрипел. Она сбегала от него к раковине. «Ты пьян», — просила жалобно. Кухонная дверь поворачивалась на сбитых петлях. «Ой!» — вырывалось у нее.
Из своего укрытия под кроватью выползает маленький Элиягу. Ему нравится срам отца. Он шарит в своих просторных штанах и сладострастно там роется. Порой забывается, и странный запах выходит у него между ног. В те мгновенья он особенно шаловлив. Залезает к отцу, забирается повыше и льет ему на затылок свою соленую жидкость. Ицхак больше не сдерживается. Поднимает ребенка на руки и швыряет к матери на кровать. Он выкрикивает вслед ему новые слова, по-немецки, ругательства, выученные им у знатных господ, для которых строил башни. А однажды не выдержал и, когда на него упали мокрые штаны сына, схватил мальчишку, поднял повыше и прокричал ему в ухо: «Мефивошет!»[5] В комнату ворвалась мама Зогара. «Элвико! — воскликнула она. Обеими руками прижала изумленного сына к груди. «Элвико!» Поцеловала его в ухо. «Элвико!»
С того дня Ицхак не спускал сыну, даже когда пребывал в хорошем настроении, все помнил. Он сажал мальчика на колени и медленно повторял ему на ухо: «Этот Мефивошет был внуком царя». Элиягу моргал. Медленно, по каплям оседает в его мозгу понимание. На заплетающихся ногах он бежит к матери и резко дергает ее за передник. «Царский сын! Царский сын!» Крошечного роста, он становится на цыпочки и изо всех сил старается лбом дотянуться ей до пупа. Мама Зогара бросает луковицу, которую держала, в кастрюлю и вытирает руки тряпкой. «Ты, главное, ходи правильно». Она подбрасывает сына вверх и целует в ротик. Сок мятой второй луковицы течет у нее между пальцев. Она медленно говорит сама с собою. «Грехи на мою голову, но Мефивошет… красивое имя он ему дал».
Когда Элиягу достиг тринадцати лет, его мать впервые заметила, до чего он безобразен. Поначалу хотела спрятать сына в доме. «На улице можно подцепить заразу», — говорила она старухам, что собирались вечерами в комнате бабушки Султаны. Она тщательно причесывала его по утрам, смазывала волосы специальным маслом. Заплаты на его штанах нашивала небольшие и круглые и не забывала разгладить их угольным утюгом. Шерстяная шапочка у него на голове была двуцветной: черная и зеленая. «До чего красиво», — и она целовала мальчика в лоб. Ночами протирала его башмаки мокрой ветошью и сухим передником. Постепенно поверила. «Посмотрите, как он стоит, — похвалялась он перед свекровью. — И одежка какая ладная». Улыбаясь, она заправляла рубашку поглубже ему в штаны. «Вот только глаза, видите — всё так же». После сомнений она повела его к врачам. Когда они оттуда вышли, на носу мальчика сидели очки в железной оправе. Она знала: ребенок уродлив.
Долгие годы она перебирала в мыслях и наконец решила: он будет резником. Люди не могли сдержаться и открыто смеялись. «Это хромой Элиягу — резник?» Он не был дурачком, но и великим мудрецом тоже не был, а с тех пор, как мать отдала его в руки хахама[6] Дувека, хромота парня стала заметней, чем раньше, и его нога уже никогда не выправится от увечья.
«Пусть себе смеются», — думала мама Зогара и не знала, куда ей пойти. Не знала, пока не услышала, как голый Элиягу напевает, сидя в бочке для купанья. Она вздрогнула и поспешила в дом к свату Аротчасу.
«И чтобы в придачу была мила на вид», — взяла с него обещание.
По прошествии трех дней она вернулась, чтобы обсудить плату за услуги.
«Я только что от них, — радостно встретил он гостью. — И красивая, и высокая, и пусть не столь большого ума, как Элиягу, но заткнет за пояс многих безуспешных учеников хахама Дувека».
Она покривилась и, едва не ткнувшись носом в глаз Аротчаса, прошептала: «Клара?»
Аротчас прикрыл глаз, а другой устремил на свою сандалию. «Клара».
«Ох, грехи наши тяжкие, — вздохнула Зогара. — Главное, чтоб зимой родила». Сказала и выделила в своем доме маленькую комнатку для сына и невестки.
Примечания
[1] Стихи (Псалмы, 22:32; Екклесиаст, 9:7), которыми у йеменских евреев завершается литургия Судного дня, автор трактует в духе событий рассказа: Господь принял матушкин запоздалый суп как искупительную жертву за всю общину.
[2] Ср.: «Сказал Рава со слов рабби Йоханана: В будущем Пресвятой Благословенный устроит трапезу для праведных из мяса левиафана, ибо сказано (Иов 40: 25, 30): Можешь ли вытащить левиафана удочкой?.. Будут ли торговать (йихру) им товарищи?.. Не читай торговать, а читай трапезничать, как сказано (4 Царств / 2 Млахим 6: 23): И он устроил (ва-йихрэ) им большой пир (керá), и они ели и пили». (Талмуд, Бава батра, 75а). А мидраш (Ва-икра раба, п. 13) добавляет, что за этой трапезой будут сидеть все праведники, а также трое праотцев — Авраам, Ицхак и Яаков, Учитель наш Моше (Моисей), коэн Аарон и царь Давид.
[3] Ср.: «И сказал Бог: Негоже человеку быть одному. Сделаю ему подходящего помощника» (Быт. 2: 18).
[4] Районы Иерусалима, оставшиеся в границах Израиля после Войны за Независимость (1948-1952) и вновь присоединенные к городу в Шестидневную войну (1967): центр города и Рехавия, Бейт ѓа-Керем, Кирьят Моше, Гив’ат Шауль.
[5] Мефивошет — персонаж Танаха, о котором рассказано во 2 кн. Шмуэля (2 Царств; 4: 4): «А у Йонатана, сына Шаула, сын был хромым. Пяти лет был он, когда пришла из Изреэля весть о Шауле и Йонатане; и схватила его его кормилица, и побежала; и когда бежала, торопясь, то он упал и стал хромым. А имя его Мефивошет».
[6] Хахам (букв. мудрец) — принятое у сефардских евреев уважительное обращение к раввину или знатоку Святых книг человеку.
