©"Заметки по еврейской истории"
  май-июнь 2026 года

Loading

Ему казалось, что он бывал на этом дворе сотни раз. Ничего нового: крошечный барак, всего одна комната, загаженный дворик, колченогая, неумело сколоченная телега. Йеменит шел вперед и вел их за собой, а мать тут же вошла в дом, оставив дверь открытой. Земляной пол, у окна — голый, непокрытый стол. На пороге появился курчавый, худенький мальчик, посмотреть, кто пришел.

[Дебют] Моше Шамир

ДОКТОР ШМИДТ И ДРУГИЕ РАССКАЗЫ

АНТОЛОГИЯ ИЗРАИЛЬСКОГО РАССКАЗА

Перевод с иврита Зои Копельман

(продолжение. Начало в № 10/2025 и сл.)

Доктор Шмидт

Зоя Копельман

Зоя Копельман

Маленький «Морис» лимонного оттенка пересек по мосту реку Яркон между Раматаимом и Петах-Тиквой. Высокие стальные перила тенями разлиновали крест-накрест асфальтовое покрытие моста. Внизу неспешно текла зеленая река, и старые эвкалипты затеняли ее с обеих сторон.

Миновав мост, машина вырулила на правую полосу шоссе и набрала скорость. Мужчина, сидевший за рулем с потухшей трубкой в зубах, был доктор Шмидт. Глаза его, как и трубка, потухли, а веки почти совершенно сомкнулись — отчасти из-за солнца, которое уже почти скатилось к горизонту, но в основном от неизбывной усталости.

В его натуре, щедро и разно одаренной деятельным мозгом, проворными пальцами, обширными познаниями, упрямством, добротой и немалой физической силой — в этом, повторяю, богатом и разномастном комплекте глаза утомлялись всегда первыми. Ты бы никогда не заметил усталости доктора, если бы искал ее признаки только в энергичности его движений, или в чувстве юмора, или в силе воли, или в бодрости. Все эти качества обладали невероятной стойкостью, и усталость была над ними не властна. Лишь глаза от утомления гасли, и оттого он часто повергал собеседника в изумление взглядом неожиданно печальным и тихим, которому нет объяснения, ведь сам он при этом действовал целенаправленно и энергично.

В конце того заполненного работой и поездками дня в державших руль руках ощущалась слабость, и глаза потухли. Еще несколько минут, и он — в Петах-Тикве, затормозит возле конторы и снова позвонит домой. Это будет… ну, скажем, в пятый раз. Утром, выезжая из Тверии, он сделал первый звонок. Тогда трубку взяла Мирьям и ответила, что нет, еще ничего не известно, что все может быть, в любом случае ему лучше не задерживаться и поспешить домой. Из Иорданской долины он звонил дважды. Сидел в битком набитых, душных канцеляриях, пил по глотку грейпфрутовый сок и ждал соединения — отдавая при этом последние наставления местным скотоводам относительно эпидемии.

Снова подошла Мирьям и снова сказала, что нет. В ее голосе слышалась печаль, и он представил себе, как она стоит в домашнем синем халатике, волосы гладко зачесаны, и огромные глаза заволакивает боль. «Нет, дорогой, все еще нет. Ни сообщения, ни звонка, ни телеграммы. Может быть, до трех еще что-нибудь сообщит. Ты же знаешь… такой упрямец. Он может уехать, вовсе не простившись…»

Он видел, как из-под век беззвучно текут слезы, как сдержанно собраны губы, напряжено горло: говорить спокойно, говорить так, чтобы он не понял, не услышал готовое прорваться всхлипывание, чтобы ему не передались эта боль, эта обида.

Звонок из Хайфы был четвертым. Он сидел в областном отделении ветслужбы, в гомоне сотрудников, стрекоте пишущих машинок, жужжании телефонов — и ждал соединения. Над черным кофе рядом с ним вился парок. Арабский подросток входил и выходил из кабинета, шурша документами. Двери отворялись и затворялись без устали, следуя за прилежными служащими, — и извечный запах лизола, пены для бритья и одежды цвета хаки затоплял все вокруг. Когда дали соединение, он вздрогнул. Мирьям не было, и кто-то из соседей хрипел в неисправной трубке. «Ваша супруга получила телеграмму от сына. Он, вероятно, заглянет ненадолго — прежде, чем уедет. Не знаю. Но доктор Шмидт — я не знаю… Он может прийти в любую минуту… Конечно, я передам. Ваша супруга оставила ключ у нас. Хорошо, хорошо. Всего доброго, доктор Шмидт. До свидания…»

В Петах-Тикве его ждут. Он должен проверить отчеты местных сотрудников; видно, как всегда, не обойдется без жалоб и претензий и всякого рода вестей. Ему придется задержаться, проверять, работать, потому что эпидемия добралась уже и сюда, в этом нет сомненья. Возможно, понадобится вникать, вникать глубоко, забыв обо всем прочем. Эта чертова эпидемия обрушилась на страну, словно ураган. Проникла во все углы и закоулки, все щели отравила своим ядом. И если уж говорить начистоту — не одна, не две, а три эпидемии сразу.

Куриная чума, которая начала свой поход с арабских деревень и косила направо и налево их тощих и хилых хохлаток, а затем заявилась в еврейские хозяйства и побила даже самых здоровых — гордых белых гельгорнов, которые днем кудахчут, а по ночам — жиреют. И еще болезнь «копыт и ротовой полости», которая распространилась по всей Иорданской долине и все еще свирепствует там. Только взглянешь на тучных голландок да на рослых дамасских телок, посмотришь на их мученья и животную бессловесность — и сжимается сердце. И третья напасть, лошадиная моровая язва, будь она проклята, о которой до сих пор мало что известно, но которая уже успела сжать свою жатву в самых разных конюшнях — и это в самый разгар осенней пахоты.

Две недели назад маленький «Морис» заметался по проселкам и шоссейным дорогам, поднимая пыль и гудя во всю мочь. Его путь лежал от хозяйства к хозяйству, меж арабскими селениями, бензозаправочными станциями и пустынными конторами. Надо было — прежде всего и во что бы то ни стало — изолировать. Опознать болезнь, зарегистрировать ее и изолировать зараженное место. Фермы и дороги по всей стране были заблокированы. Английские и арабские полицейские, дежурившие на перекрестках, получили странные инструкции, понять которые им так и не довелось. Водители огромных красных грузовиков, доставлявшие товары из Дамаска и Бейрута, крыли на чем свет стоит дотошные проверки на дорогах и угощали патрульных сигаретами. Ворота арабских хозяйств были на запоре, земля под ними дезинфицирована известковым раствором, а по бокам стояли канистры с лизолом и огромные щиты: «Обмакни!»

И все это из-за того самого крошки «Мориса», который носился, мобилизовывал, объяснял, угрожал, назначал в смену, пробуждал бдительность. Арабские феллахи цепенели от ужаса. Страх пронзал их при виде идущего рядом полицейского, при виде официальных бумаг и бланков, шприцов и скальпелей, необходимых для индикации заболеваний. В их деревнях только и оставалось, что стращать, объявлять карантин, сжигать павший скот и птицу, запрещать всякие контакты с окрестными поселениями, сулить награду и грозить взысканием. Вот в еврейских деревнях скотоводы и птичники были покорны и благоразумны. Они стремились уяснить суть дела, жадно ловили каждое слово, с благодарностью выслушивали любой совет. Они беспрекословно повиновались и сейчас же по отбытии «Мориса» запирали на засов ворота.

Для скотоводов Иорданской долины настали черные дни. Одна за другой падали крупные коровы, желтоватая пена текла из почерневших, истерзанных язвами ртов. Ноги не держали их, копыта сочились гноем. Видеть, как одна за другой они валятся на землю, было невыносимо. Опустели целые коровники, остались без молока, без жизни. Скотоводы держались мужественно и разумно, доктор Шмидт пошучивал из-за оконца своей машины: «За вас я не беспокоюсь. Пали так пали. Но если вы занесете мне язву в Изреэльскую долину, я вас из-под земли достану. Чтобы ноги вашей там не было, ясно? Чтоб и носа вы туда не показывали! Дело сделано, что ж теперь горевать, а?».

Что ж горевать — Боже Всемогущий! Его настигла телеграмма от Мирьям, жены: «Войска покидают страну. От Шломо сообщений нет. Немедленно возвращайся домой».

Это было вчера, телеграмма ждала его в Тверии, в конторе. Войска покидают… Кто знает, может, на фронт. Шломо не был дома с зимы, с декабря — почти год. Дороги гудят от солдат, что спешат заглянуть домой, в краткий отпуск на несколько часов, попрощаться. Один лаконичный приказ — и все эти тысячи молодых людей поедут в немеряные дали. Кто знает, может, на линию огня…

Но его в тот день ждали шесть, восемь, десять хозяйств — справа и слева от ведущей на юг дороги. Разве они обязаны знать, что где-то есть какой-то Шломо, и что этот Шломо не был дома целый год, и сейчас его заберут, и он уйдет? Разве они обязаны знать про его высокий бледный лоб, печальные глаза, безмолвное упорство? По долгу службы он объезжал поселения, хозяйство за хозяйством, час за часом. На какой такой станции уже дымит паровоз, ожидают сигнала темные вагоны? На каком далеком горизонте пушки вышивают свои багряные цветы? Грязь затопила мир, эпидемии, дохлые лошади на трактах, и шеренги солдат идут и идут по дорогам, перешагивая через еще не успевшие околеть трупы.

Да, все тот же мор среди лошадей. Ну, что нам скажет Петах-Тиква? Может быть, эта зараза еще не докатилась до здешних мест, и он тут не нужен? Может, Шломо сидит на кровати, а мать сидит напротив, и оба не находят слов? Только изредка будничные фразы: «Отец, наверно, вот-вот придет, ему передали, что ты заглянешь». И он что-то мычит или улыбается в ответ, глядит ей в глаза… а может стоит у окна, руки в карманах, глаза, прищурившись, разглядывают пепельницу: «Ты не знаешь отца, он, верно, оперирует теперь какую-нибудь корову, или берет кровь у ослов, или беседует с главным овцеводом…» Он странно, неловко смеется, а Мирьям смотрит на него умоляющим взглядом.

Вот и Петах-Тиква. Неуверенно, со скрежетом тормозов замер послушный «Морис» у входа в управление, и доктор Шмидт выскочил из машины. Не снимая плаща, вихрем ворвался в приемную: «Привет, добрый вечер, что слышно? Прошу бумаги в кабинет, соедините меня с Тель-Авивом. Мой домашний номер. Спасибо».

В кабинете он усаживается за письменный стол, плащ и шляпу кладет на соседний стул, придвигает поближе телефон и откидывается назад.

Высокий бледный лоб Шломо… Ну-ну, отцовская слабинка! Еще вчера он был младенцем в пеленках… Приходилось кутать его в вату — до того он был слаб и беспомощен. А потом… потом в один прекрасный день он вошел в его кабинет с сигаретой в зубах. «Папа, — донеслось сквозь облако дыма, — папа, я получил водительские права». Прямиком из пеленок. Потом он стал возвращаться домой под утро, ложился на постель в своем щегольском костюме и так и спал, не разуваясь, спал до полудня, а потом как тень слонялся по дому. И все ему не нравилось: мебель, еда, книги, одежда. По вечерам курил не переставая. «Папа, дай мне ключи от твоей машины и не жди меня. Как обычно».

Мать и отец молчали, сидя каждый в своем кресле. С момента, когда он крадучись выходил из дому, в доме воцарялось молчание. Каждый прятался в свои думы, искал прибежища в книге, оставляли включенным радио, чтобы хоть чей-то слабый голос нарушал тишину. А перед глазами все стоял сын: бледный, тщательно одетый и причесанный. Белая шелковая сорочка плотно обхватывала шею и еще наряднее оттеняла густо-синюю ткань костюма. Минуту спустя раздавался шум мотора, машина выезжала со двора, а они еще долго боялись смотреть друг другу в лицо.

Затрещал телефон. Доктор Шмидт нервно сорвал трубку. «Алло? Кто, кто меня спрашивает? Хозяйство? Какое хозяйство? Нет, скажите, что меня нет. Я не поеду. Не поеду и все!» Он положил трубку на место. Ничего с ними не случится. Пусть едет кто-нибудь еще. Завтра пошлем кого-нибудь.

Нежданно-негаданно явился Гутерман. Никогда еще он не казался таким ненужным, нелепым, бестолковым. Замер у стола с папками в руках. Оба молча смотрели друг на друга, но не прошло и минуты, как снова проснулся телефон. И снова доктор Шмидт судорожно вцепился в трубку и заорал: «Алло, говорит доктор Шмидт, Петах-Тиква».

Прежде, чем ему ответили — а на линии невнятно звучали чьи-то голоса, — перед глазами вспыхнул образ Шломо в тот вечер: сын стоял уже у самой двери, в серых брюках и отутюженной белой сорочке, и больше не было сил терпеть.

«Шломо, не ходи сегодня. Мама нездорова. Ты можешь нам понадобиться».

«Я? С каких это пор я вам нужен?»

«Но мама нездорова».

«Она поправится и без меня».

«Шломо, погоди… (Парень опустил руку на ручку двери и приготовился идти.) Ты знаешь, сколько я молчал. Я хотел с тобой поговорить, поговорить! Я, как видно, не могу, не умею. Если ты уйдешь…»

«Я уйду».

Тогда он рванулся вперед и распахнул дверь — их руки соприкоснулись. Склонился в глубоком поклоне: «Про-ш-шу!» Шломо улыбнулся над своей белоснежной сорочкой, шагнул — и растворился в ночи.

Неожиданно из трубки донесся голос Мирьям. Первые ее слова он не разобрал — голос дрожал, ни сил, ни мужества. «Его все еще нет. Товарищи, которых я встретила, сказали, что возможно еще придет. Им нужно вернуться в Лод в семь тридцать…». Доктор поглядел на свои часы — четырнадцать минут седьмого. Закричал в трубку: «Что значит, возможно? Ему что, не дали увольнительную, как всем? Может, что-то случилось?»

«Я сижу и жду его. Я зажгла свет в доме. Сготовила ужин, собрала вещи…» — голос захлебнулся слезами, которые лились безостановочно. Она продолжала говорить: «Прости… Не волнуйся. Только приходи сейчас же. Ради меня. Если Шломо не приходит — приходи ты. Немедленно. Они поймут. Один раз обойдутся без тебя. Ты придешь?»

«Конечно, приду. А ты вытри слезы — вдруг Шломо уже стоит на улице и заглядывает в освещенное окно».

«Дай-то Бог. Приходи сразу».

«Не волнуйся. Я успею. До свидания…»

«Шалом».

Он положил трубку. Через неделю после того вечера, от которого остался неприятный осадок, как от содеянной глупости, ровно через неделю после того вечера сын явился в дом в военной форме британской армии, ее еврейской бригады. Мирьям все еще была нездорова, и он каждую ночь просыпался от ее плача, заглушенных подушкой слез. Он вставал с постели, раскуривал трубку и садился у темного окна поджидать рассвет. Шломо приходил в форме, его бледный лоб скрылся под дурацкой высокой фуражкой, зеленоватый хаки плотно облепил худое тело. Тяжелые черные башмаки неловко отмеряли крупные шаги. Шмидт все больше молчал, он думал, что сказал тогда правду: как видно, я не могу, не умею с тобой говорить. Шломо садился в изножье материной кровати, в те редкие часы, что заходил домой, и терпеливо отвечал на все ее вопросы, тихонько, будто по секрету, с длинными паузами, ровно и спокойно. Потом их перевели на новое место, затем Мирьям поправилась и встала, а потом наступил декабрь, зима, и с тех пор он домой не показывался. Только где-то в Лоде, в семь-тридцать, дымит, собираясь в путь, паровоз, и стальные каски скрывают бледный лоб.

Доктор Шмидт посмотрел на Гутермана, который все это время неподвижно стоял на месте: «Унесите бумаги обратно. Я уезжаю. — Он поднялся, взял сумку и плащ. — Сами подпишите месячный отчет. Сегодня я ничего делать не буду. Если позвонят, скажете, что я был и уехал. Домой мне не звоните. Неважно — можете звонить. Откройте мне, пожалуйста, дверь».

В плаще, шляпе и с сумкой в руках он вышел в приемную. Кивнул секретарше у телефона, распахнул дверь — на ступенях крыльца перед ним возник йеменский еврей и рядом его жена. На руках женщина держала младенца. Происхождение и род занятий этих людей не вызывали ни малейшего сомнения. Старые брюки цвета хаки — явно донашивает после кого-то — и потрепанная куртка на худом теле мужчины. Ворох тряпья, из-под которого торчат черные штаны, да грязная неопределенного цвета повязка на голове — прикрытие для кожи и костей женщины. И грудной младенец в придачу.

В то же мгновенье доктор Шмидт увидел их будто насквозь. В таких не встретишь сострадания, от них не убежишь, не скроешься. И словно не по своей воле, он спросил: «Куда? К кому?»

Йеменит вздрогнул, сжался, и вместе с ним застыла на месте его жена.

«К доктору Шмидту. Нам тут сказали…»

«Что? Что вам от него нужно?»

Йеменит стоял двумя ступенями ниже и смотрел вверх. Его жена, напротив, опустила голову и крепко прижала к себе ребенка. Словно зная, кто перед ним, этот худой смуглый человек начал говорить, сбивчиво, торопливо: «Лошади, доктор. Две лошади — и вдруг больны. Кто знает — обе, и ни с места. Потеют страшно. Одна даже больше другой, и вдобавок опухла. Мне сказали, подожди, вот приедет доктор. Они не умирают, только больны. Сказали, что от этой болезни они не умрут. Хорошо, что не умрут, — но я должен работать. Сказали, придет Шмидер и посмотрит, что делать…». Доктор не перебивал его, пусть говорит, хотя все и так было ясно. Необходимо пойти посмотреть. За три дня мор может уничтожить весь округ. Необходимо пойти туда и разобраться на месте, даже если — который час? Пройдет час, и поезд тронется из Лода, но просто необходимо пойти и разобраться во всем на месте. Он отступил назад: «Ждите меня здесь!» — и распахнул входную дверь. В конторе Гутерман с наслаждением прихлебывал горячий чай. Его длинное лицо было целиком поглощено чаепитием, а вместе с ним и полузакрытые глаза, и пухлые ладони, и выступающие вперед челюсти. Слова упали на него, как гром: «Гутерман, приготовьте ящик для анализов… захватите блокнот с бланками. Пистолет… И дайте мне, пожалуйста, рабочий халат, хоть какой, да быстрее. Гутерман, шевелитесь!» Он снова вышел. Муж и жена стояли на прежнем месте. «Мы едем к вам», — крикнул он внимательным встревоженным глазам и швырнул в машину плащ и шляпу. Тем временем на верхней площадке крыльца появился Гутерман и теперь стоял, не в силах скрыть изумление.

«Что вы там стоите? Вы тоже едете с нами». И йемениту с женой, открывая заднюю дверцу: «Залезайте!» Йеменит отшатнулся в сомненье и недоверии и, словно желая успокоить, сказал: «Не волнуйтесь, доктор. Я покажу дорогу, мы и так дойдем».

«Слушайте, что вам говорят, и не валяйте дурака. Я спешу. Залезайте».

Гутерман согнулся в три погибели и втиснул свое крупное тело на переднее сиденье, рядом с водителем, обхватив ящик с медикаментами и разметав полы своего плаща. С превеликим трудом йеменит разместился на заднем сиденье. Женщина стояла неподвижно, молча, прижимая к себе младенца. Доктор Шмидт почувствовал, как его мозг затопляет волна горячей крови. Он скривил губы и с трудом поборол себя: «Залезайте, черт подери — человек вы или нет?»

На помощь ему подоспели возгласы мужа: «Заходи, Мирьям, залезай — ну же, яалла, поехали, подумаешь тоже…».

Доктор тронул машину в то самое мгновенье, как женщина очутилась позади него, рядом с мужем. Рванул прежде, чем закрылась дверь, и та еще долго болталась взад-вперед, пока Гутерман не извернулся, не поймал ее и не захлопнул с треском. Они стремительно миновали улицы городка, и то, что поначалу раздражало, теперь прояснилось и вызвало улыбку: надо же — и тут Мирьям, и там Мирьям… Почти сразу они выехали на проселок, по обеим сторонам которого мелькали вперемежку дома и деревья. Зимой все эти пустоши превратятся в озерца стоячей воды. Весной оденутся коврами анемонов, маков и одуванчиков. Теперь они взметали пыль, выглядели заброшенными, серыми. Машина медленно лавировала между старыми колеями и лужами. «Там, доктор, позади барачного поселка — где живут йемениты. Вот здесь сверните, сюда…».

«Морис» свернул вправо и въехал в проем между двумя рядами тесно прижавшихся друг к другу бараков. Руки, которые водили «Морис» по бесконечным дорогам, в мгновение ока заставили его притормозить. Канавы со сточными водами округлились кое-где солидными лужами, тут и там громоздились груды кирпичей и кирпичных обломков, мусорные свалки — и все это напрочь преграждало путь. «Выйдем здесь», — непререкаемым тоном сообщил доктор о принятом решении. «Пойдем пешком. Машина тут не проедет. Яалла! Нет времени!»

Гутерман выбрался последним, распрямился во весь рост, подобрал полы плаща и сунул ящик с медикаментами под мышку. Мать с младенцем шла позади, но муж был проворен и скор. Его ноги хорошо знали свою землю. «Сюда, пожалуйста, вон за тот барак, и еще один… за ним будет дом. Вы увидите лошадей. Ничего страшного. Был у меня сын и сбежал в армию. Был в доме работник и сбежал. Я ему говорю, ах, подлец, так-то ты отца уважаешь, а что мы есть-то будем? Только он на меня плевать хотел, ушел себе в солдаты — и поминай, как звали. Я даже не знаю, где он, куда его послали. Теперь я один со своими лошадьми. Работал у Кубельского, но он, стервец, платит столько, что и хлеба не купишь. Я думал, найду работу на стройке, запрягаю лошадей — тпруу! — стоят на месте. Обливаются потом, одна распухла вся. У меня аж сердце подпрыгнуло. Если они сдохнут, нам не жить. Сейчас, доктор, вы их увидите…».

Ему казалось, что он бывал на этом дворе сотни раз. Ничего нового: крошечный барак, всего одна комната, загаженный дворик, колченогая, неумело сколоченная телега. Йеменит шел вперед и вел их за собой, а мать тут же вошла в дом, оставив дверь открытой. Земляной пол, у окна — голый, непокрытый стол. На пороге появился курчавый, худенький мальчик, посмотреть, кто пришел.

Йеменит провел их в угол дворика, к лошадям, головы которых защищал не то навес, не то козырек сарая — два больших пустых ящика на высоких столбах. «Они не едят. Совсем ничего», — он ткнул пальцем в своих доходяг. Доктор Шмидт подошел к лошадям, это оказались два тощих печальных мерина с поникшими головами. Один из них дрожал и страшно потел, его налитые кровью глаза, казалось, выскакивают из орбит. На выпяченной нижней губе нитью висела струйка желтой слюны. Второй тоже обливался потом, вздрагивал и грустно помахивал головой, вверх, вниз. Жилы на его шее вспухли и походили на толстые черные жгуты.

Доктор глядел на них молча. Анализы не требовались. Феста агуйна, пробормотал он едва слышно, не предполагая, что слова должны достичь ушей Гутермана, остановившегося чуть поодаль. Феста агуйна, эфрикен хорс плаг, африканская лошадиная чума… Он стряхнул внезапный приступ усталости, обернулся и сказал тем двоим: «Ничего не поделаешь. Вам дадут по десять лир за каждого. Пистолет у вас с собой, Гутерман? Дайте мне блокнот с бланками, я выпишу свидетельство. А вы, сударь, вот что — немедленно копайте большую яму и заройте их обоих как можно глубже. Завтра придут проверить, что и как вы сделали…».

Йеменит стоял молча и глядел на него во все глаза: «Я не понимаю, доктор, они не в порядке? Не поправятся? Зачем им умирать? Разве нельзя вылечить? Это не так уж страшно, посмотрите, они ведь на ногах».

Спорить не было сил. Доктор продолжал свое, будто не слышал: «Проводите меня, пожалуйста, в дом. Я выпишу свидетельство, вы пойдете с ним завтра в контору и получите двадцать лир…».

«Зачем двадцать лир? А что будет с лошадьми?». Он подошел поближе к своим коням. Гутерман не двигался с места. «Гутерман, — поторопил доктор Шмидт своего помощника, — делайте, что вам говорят. А вы, сударь, если не хотите получить деньги, то я не стану ничего писать. Время мое истекло…».

Гутерман вынул из внутреннего кармана плаща маузер и приблизился к лошадям. Йеменит отпрянул и прижался к животным.

«Нет! — завопил он истошным голосом. — Не смейте их убивать… Стреляйте тогда сначала в меня. Они еще поживут, еще послужат… Уж лучше меня убейте!..» Он преградил Гутерману путь, и тот остановился, растерянно глядя на доктора. Йеменит тоже вперил в доктора безумный и молящий взор. На крики вышла из дома женщина и, по-прежнему прижимая к себе ребенка, встала рядом с мужем. «На, возьми! — теперь это походило на завывание. — Возьми сына, давай, убей его! Меня убей. Жену убей». В отчаянии он бросился на доктора Шмидта: «Жизнью твоей, жизнью отца твоего… Что же мы будем есть, что? Эти лошади — это все, что я имею. Она идет, немножко работает, немножко не работает. Немножко ест, немножко не ест. Вы только посмотрите. На дом посмотрите. На жену. На сына. На малыша. А теперь на меня посмотрите».

Доктор Шмидт посмотрел на часы. Семь. Что ж, Шломо, в добрый путь. А наш с тобой спор… Опять твои глаза смеются. В семь тридцать они отправляются из Лода. Но разве так уж надо пускать здоровому человеку пулю в лоб. Это нужно только больным лошадям, только больным конягам и все тут.

Он молча подошел к худому, взволнованному человеку и неприметным движением руки слегка оттеснил его в сторону. Рука его сама собой накрыла руку другого, и лишь ветхий рукав разделял их. Он сказал: «Ваши кони серьезно больны. Это заразная болезнь, она пришла из Африки, как чума. Она переходит с лошади на лошадь, и на мулов, и на ослов. Выздоровеют ли, нет ли ваши лошади — а они вряд ли выздоровеют, посмотрите на них сами, — они подвергают опасности сотни животных в округе. Ясно вам? Всех лошадей у всех возчиков и пахарей, во всех хозяйствах, у всех лошадей будет то же самое. Они начнут дрожать, перестанут есть, перестанут работать и — умрут. Понятно вам?» В упрямом, глухом молчании доктор Шмидт повернулся к Гутерману и сухо приказал: «Возьмите его в дом и выпишите свидетельство на двух лошадей. Потом проследите, чтобы он их зарыл. Дайте пистолет». Йеменит стоял между своих коней; не проронил ни слова, будто и не слыхал ничего, ничего не понял. Гутерман подошел к нему, потянул за плечо, а когда тот не пошевелился, обнял за плечи и медленно повлек к дому. Тут йеменит начал сопротивляться, завопил, замахал кулаками — но силы были неравны, и он продолжал продвигаться к дому. «Злодеи! Вы меня губите! Нате, грабьте, жгите дом. Да отпустите меня, пустите же! Не тяните. Я ничего не сделал плохого. Пусти-и-и…»

На улице, возле шаткой изгороди собралась толпа. Соседи волновались, многие были похожи друг на друга и выглядели точно братья кричащего — по одежде, по росту, по цвету кожи. Они смотрели на лошадей, качали головами и молчали. Ни один не сделал попытки войти во двор.

Гутерману не удалось закрыть дверь. Но он вместе со своим пленником оказался в бараке, словно в заключении. Доктор Шмидт приблизился к лошадям. Одна истекала слюной и через два-три часа сдохла бы без посторонней помощи. Надо послать за полицейскими, чтобы вырыли ей могилу, потому что хозяин, похоже, совсем спятил и вряд ли что сделает. Вторая лошадь свесила голову почти до земли, и ее жидкая грива разметалась по соломе. Доктор сунул маузер в лошадиное ухо. Легкая дрожь пробежала по коже животного. Палец спустил курок. Выстрел был тихим, лошадь сразу рухнула и повалилась на бок. Ее желтая слюна на мгновенье покраснела — и ушла в землю. В доме раздались громкие крики, запричитала женщина, заплакали дети, и неуклюжая огромная фигура Гутермана затмила собою вход.

Вторая лошадь нервно подрагивала и трясла головой. Доктор Шмидт погладил опухшую влажную морду и неожиданно схватил ее за ноздри, крепко сжал их. Лошадь дернулась было, но тут же покорно застыла, откинув голову назад. Свободной рукой доктор Шмидт вставил дуло маузера ей в ухо. В то же мгновенье йемениту удалось ускользнуть, но раздался выстрел и лошадь мгновенно рухнула — ни судорог, ни крови.

Осиротевший хозяин бессильно цеплялся за дверной косяк, глухие стоны сотрясли его плечи.

«Вы выписали свидетельство? Скорее пошлите за полицейскими, чтобы коней немедленно закопали. Достаточно присосавшегося к ним комара, и эпидемия как пожар разнесется на многие мили». Он снова взглянул на часы — семь часов пятнадцать минут. Толпа йеменитов по-прежнему безмолвно стояла позади изгороди, а их тощий собрат подвывал на пороге, бился головой о косяк и не двигался с места. «Пошли».

Когда они уже вышли со двора и шли по улице, до их ушей донеслось тяжелое дыхание бегущего следом человека. «Шмидер, Шмидер!» Доктор остановился и обернулся. Йеменит ухватился обеими руками за изгородь и крикнул: «Провалиться мне! Сейчас вот возьму все — жену, ребенка. Закрываю дверь. Обливаю бензином. И пусть огонь сожрет нас ко всем чертям. Ты разорил мой дом. Чтоб это грызло тебя по гроб жизни. Ты разорил мой дом… Так пусть твой дом тоже будет разорен! Пусть Господь нашлет беду на твое жилище! Чтоб твои дети сдохли, как сдохли убитые тобой кони… Чтоб твои дети сдохли, сдохли, сдохли…»

Они двинулись дальше. Прошли улицу. Обогнули свалки и лужи. С каждого порога их провожали черные изумленные глаза. А в конце улицы, словно странное животное, попавшее сюда по ошибке, стояла запертая машина.

«Зайдите сюда сегодня же вечером и посмотрите, чтобы хорошенько закопали лошадей. Может, сумеете ему как-то помочь…»

«Я все сделаю».

Они уселись в машину. Доктор Шмидт запустил мотор, а взгляд упал на часовые стрелки. Семь тридцать. Паровоз дернулся, оставив позади себя клубы дыма, вагоны поочередно трогаются с места — мальчики едут на линию огня. «Морис» проехал несколько метров, как вдруг послышался глухой удар. Треснуло стекло, и на заднее сиденье упал камень. Доктор прибавил ход, и машина запрыгала по пыльному бездорожью. Следом рванулись проклятья, раз, другой, третий:

«Погибель на твой дом, убийца! Погибель на твой дом! Погибель!»

1945 г., кибуц Мишмар ѓа-Эмек

* * *

В Шабат верхом

Он был мудр, а на сердце горечь.

В конце концов в одну из Суббот он сел на коня и поехал от берега, где стоял его дом, по главной дороге, ведущей в еврейский квартал.

Смешался с пестрой и яркой рыночной толпой, сдерживая шаги своей скотины, и пока лавировал меж сирийскими лоточниками, у которых самая бойкая торговля в еврейский Шабат, между римскими центурионами и солдатами, нищими попрошайками и гомоном крытых ларьков — его не узнавали. Однако, чем ближе он подъезжал верхом к еврейским улицам, тем отвратительнее становилось у него на душе.

Он ехал с непокрытой, как у римской знати, головой и — в отличие от его закутанных в талиты братьев — в шелковой мантии, хотя под нею и ниже пояса по-прежнему носил свои старые вещи. Сандалии, как у него, ты встретил бы в прихожей любого бейт-мидраша, и то же касалось его чулок, а при более пристальном всматривании ты бы различил на нем широкий шелковый пояс, и — хочешь не хочешь — его он надевал по праздникам либо в Шабат. Но на сердце все равно горечь.

В чем заключался смысл той поездки верхом в еврейский квартал в Субботу? Почему непременно в Шабат? Может, он хотел, чтобы его до смерти забили камнями? Правда, община рабби Меира для такого не подходила, ибо учитель прививал им дух снисхождения, мягкосердечия и любви к ближнему.

Элиша[1] был мудр и не придирчив, он не позволял гневу выплескиваться наружу и с того дня, как отделился, больше не думал сюда возвращаться. Он также не кривил душой. Ему претила эта верховая езда, как претили сбритая борода, и чуждые книги, и женщины, и римская речь, и сама его жизнь.

Он ехал верхом нарочно, чтобы позлить. Кого он хотел разозлить?

Их. Чтó с ними? Почему они все еще его не убили? Почему не подойдут и не утопят его в своих плевках? Было время, он думал, что мир рушится. На следующий день после гибели Десяти, убиенных царством, — так он полагал — мир существовать не сможет. Он был там, когда казнили рабби Хуцпита Метургемана[2], спрятался под одеждой простолюдина-иноплеменника и оставался там, пока все не кончилось. А потом на труп казненного напустили псов, и они терзали его, как тряпье, да еще свинья, забавы ради, извозила язык мудреца по земле[3], а столпившиеся вокруг невежественные иноверцы глазели на это зрелище и веселились, и Элиша среди них, в таком же, как у них платье.

Он видел платье, и видел то, что внутри платья, и наблюдал конец этого несчастного. Он полагал, что это и есть конец света. И в миг его естество взбунтовалось. Возможно, он и раньше слишком ценил принадлежности этого мира, как бы то ни было — в тот час его мир рухнул. С тех пор — все в этом мире утратило смысл. С тех пор — все осквернено и поругано. С тех пор Владыка Мира больше не святость, а помеха, и Израиль больше не народ, а возможность, выбор, да и сами мудрецы и их Учение, чьей славой полнится мир[4], — всего лишь образ жизни, один из многих, и всё вызывает сомнение, и сомнение это безмерно.

А потом, вопреки его представлениям, неким непостижимым образом, раздражающим и чуждым, все снова ожило и расцвело, как прежде. В те дни, когда его стали называть «Другой», снова жили возрожденные еврейские общины, и из бейт-мидрашей разносился голос Торы, и его ученики, прах с его ног[5], толковали его Учение, и народ верит, и малыши заучивают на зубок, а Десять, убиенных царством, постепенно забываются, тонут в забвении, и он сам — одиннадцатый убиенный — канет вместе с ними.

Он ехал верхом, а народу на улицах почти не осталось, и аромат Шабата стоял в воздухе. Есть одна пряность — и имя ей Суббота[6]. Красив город Тверия. Ты смотришь вперед, туда, куда несет тебя твой конь, а за спиной — Генисаретское море, и до чего же это море прекрасно, до чего величественно.

С течением дней он делался все более растерянным, но недоумение сменилось грустью, а на смену всепоглощающей печали пришла зависть. Его мир утратил четкость, как черты лица извлеченного из могилы покойника. Ничего не осталось, лишь тусклое течение сменяющих друг друга дней, и, возможно, некое смутное чувство, что то, чего он так жаждал, — найти смысл жизни, который он некогда видел в заповедях и святом служении, а потом считал полнейшим разоблачением всех условностей, снятием покровов, и считал безграничным простором, дерзновенным полетом во времени, в разные страны, — смысл жизни оставался неуловимым, а возможно у жизни нет смысла, нет смысла вообще, и все в мире разногласия — лишь раздоры между властью и властью, распри между царствами; есть механизм власти Израиля, и в нем правит Царь Всех Царей, и есть механизм власти Рима, и в нем правит кесарь, который тоже царь-всех-царей, и у парфян есть, и у измаильтян, и порой одолевают одни, а порой — другие.

Но смысл? Мешанина, а не смысл. Как твой конь, что шагает, цокая, потому что ты сидишь на нем и правишь им с помощью поводьев, так и ты сам, и так же тот, что над тобою.

А над высокими — высший.

Но они этого не ощущают. Он завидовал их душевному покою. Этого душевного покоя он не мог им простить. Взять рабби Меира — он заключил себя в

четыре локтя[7] народа Израиля и его потребностей, и коль ты однажды вывел его на некий путь, он не отклонится от него ни вправо, ни влево; любим молодежью, требователен к мудрецам, непреклонен перед общиной и мягок, когда остается с человеком один на один.

Неужто они ничего не почувствовали, когда ты явился с намерением сотрясти основы их мирозданья — и ушел? Он-то считал: это окончательный конец, мир рухнул; и он ушел, покинул всех, и прежде всего — себя. Он ушел туда, где возможно частное служение, в последнее и окончательное затворничество.

А что же они?

Они продолжают жить так, словно ничего не случилось. Они его не убивают и не оплакивают семь дней, не воздают последние почести великому наставнику, престарелому кладезю старины. И рабби Меир — меньший из малых сих — ведет их за собою, а Элиша в Шабат разъезжает верхом на коне, и мир не перевернулся, не рухнул, мир просто отказывается превращаться в руины. Он, Элиша бен Абуя, единственный и неповторимый, великий, вышел из сообщества, а они даже не вышли из себя.

Это значит, что он невелик. Более того, это значит, что пока ты находишься внутри общества, это общество твое, и ты можешь быть в нем горой-великаном, тебя вознесут, к тебе обратятся все уста, ты — столп и опора. Но стоит отделиться и уйти, общество не пострадает, лишь тот, кто считался достойным, посчитается дурным, и тут же, словно невзначай, его место займут другие, лучшие, чем он, и в этом суть.

Как они объяснили тот факт, что рабби Меир приветствовал его на рынке? «Рабби Меир нашел гранат, нутро его съел, а кожуру выбросил!»[8]

Когда он от них отделился, воображал, что тем сотрясет основы выстроенного ими мира. Ему было ясно, что стайка учеников, пресмыкавшихся в пыли у его ног, выронит Учение из своих рук и уйдет вместе с ним… Никто за ним не пошел. И он изумлялся. Более всего изумлял его рабби Меир, что до той поры ходил за ним, как скотина в ущелье, и не пропускал ни слова из уст учителя. Это значит, что когда он дошел до края, тот понял, что это — край. Снова, как та скотина: вот, ты стегаешь ее в темноте, и она идет, она тебе послушна, но вдруг остановится, и ты понимаешь сразу: она уперлась в стену.

Получается, что Учение превосходит своего мудреца. Получается, что не тебе они были верны, а твоему Учению. И даже если ты придешь как еретик, и даже если ты провозгласишь прилюдно: «Я вам заявляю, я: все — тщета, тщета и хаос», — они как прежде не тебе верили, а твоему Учению, так и теперь тоже — поверят не тебе, а твоему Учению, потому что постепенно твое Учение стало их Учением. Народ Израиля — преданные, дети преданных; верность у них в крови, и сила этой верности рубцует раны.

Мысли вероотступника вызвали полуулыбку у него на устах, и, совершая еще один круг, он двинул руками, побуждая коня чаще перебирать ногами, не сбавлять хода.

Мысли вероотступника: таков уж этот Израиль, что даже если Пресвятой Благословенный, Владыка Мира, их покинет, уйдет восвояси, — они по-прежнему будут верить.

Не в Нем они нуждаются, а в Его Учении. Не Его Учение им потребно, а вера в Его Учение, и не вера им нужна, а огромный талит, то всевидящее и невидимое покрывало, в которое они заворачиваются, именуя его добрыми делами, именуя его раввинатом, и именуя его богобоязненностью, и именуя его непримиримостью к иноверцам, и именуя его любовью к людям, и именуя его законами, и именуя его авторитетом мудрецов, — и оно-то делает их народом.

Теперь топот копыт его коня раздавался уже в еврейском квартале. А он — вовне, он — не под тем покрывалом. Евреи, как известно, не жалуют тех, кто вне покрывала, однако их существование не вносят беспорядка в еврейский мир. Евреи могут соединяться со своим Творцом, соединяться с собственной душой даже посреди мирской неразберихи, даже если мир полон криков, ненависти, людских толп. Лишь дозволь их душе быть слитной с их телом, как пламя с фитилем в лампаде. Лишь дозволь им пребывать в покое.

Он не желал, чтоб они пребывали в покое. Он боялся их молчания, опасался, что его напрочь забудут. (Пока они с ним враждуют, пока осыпают ругательствами и злословят его, он жив и здравствует[9].) Неужто и память о нем истлеет, как дым рассеется.[10]

Он с презрением относился ко всем иным возможностям, что есть в мире. Презирал их философов, презирал рати захватчиков, их кесарей и пиры, презирал облеченных властью, испытывал отвращение к стадам христиан. Но больше всего он презирал сам себя и те потребности, которые предъявляло ему его бытие. Он удалил от себя дочерей. Он жил в одиночестве. Римская власть вреда ему не чинила, и нашелся кто-то, кто снабжал его скудной пищей. Он злился на бедняков и нищих попрошаек, ненавидел Его и всех, кто сотворен по Его образу и подобию. Ненавидел, ненавидел, ненавидел.

Теперь он ехал верхом в Шабат, потому что хотел пробудить в них ярость. В конце концов они увидят, что им не удастся легко от него отделаться. Ради своих чад и детей своих детей они набросятся на него и прогонят, чтобы им не угрожала чуждая культура и не было предлога в чем-либо усомниться.

Он остановился и огляделся по сторонам. Улицы были тихи, горный склон возвращал солнцу его свет и тепло, а меж ним и светилом раскинулись дома и лачуги, сады и ограды. Он поднимался по склону к бейт-мидрашу рабби Меира. Здесь царил покой. Люди не спеша прохаживались по улицам, взглядывали на него и прятали глаза. Дети замирали, не в силах отвести взгляд, и взрослые старались поскорее увести их домой. Голоса бейт-мидраша возносились к небесам, побеждая все прочие звуки, в том числе, стук лошадиных копыт.

Стайка стоявших посреди улицы мудрецов расступилась, дав ему проехать, — как кесарю или Ангелу Смерти.

Злоба и горечь терзали его. Он продолжал двигаться верхом, меря кварталы. Стал у бейт-мидраша и слез с коня. Коль скоро слез, он больше не осквернял Субботу. Что же он сделал? Подошел к тяжелому камню на той площади и наклонился, чтобы с превеликим трудом сдвинуть его с места. Когда ж распрямился и камень уже лежал поодаль, рядом стоял рабби Меир, и лицо его светилось, как его имя[11].

— Мир тебе, учитель. Не птенец ли голубки оказался в тисках под камнем?

Элиша пристально посмотрел на него.

— Я подумал, — продолжал ученик мудреца, — что это из-за гнета души птенца. Они забираются под камни — и некому вызволить их оттуда!

— Я не утруждаю себя тем, чтоб слезать с коня из-за какого-то птенца, Меир, — ответил ему Элиша. Он смеется над ним. Ищет, чем оправдать[12] своего учителя. И Элиша, словно в пояснение, добавил: «Я был должен одному человеку и вот, возвращаюсь, расплатившись с долгами».

— Как это понимать?

— А так же, как и сказанное тобой о птенце. Может, Он утруждает себя ради Своих птенцов?

— Поясни слова свои, рабби.

Элиша снова взобрался на коня, однако заметил, что рабби Меир и бровью не повел.

— Я тебе растолкую, — только и сказал он и, сидя верхом, наклонился. Конь вздрогнул и пошел. Элиша говорил без экивоков, и рабби Меир зашагал рядом в лад с лошадиной поступью и все шел и шел, чтобы не пропустить ни слова.

— Как-то раз, — начал Элиша (он все так же верхом, а рабби Меир слушает и шагает), — я сидел и учился в долине Гиносар. И увидел, как в Шабат человек залез на верхушку пальмы и взял из гнезда мать, оставив детей — птенцов, как говорил ты, — и благополучно спустился вниз. А я по-прежнему сидел и учился, и по исходе Шабата увидел, как другой человек залез на верхушку пальмы, забрал из гнезда детей, а мать отпустил, а когда слез, его ужалила змея, и он умер. И я подумал: в Торе сказано: «Непременно отпусти мать, а детей бери себе, чтобы было тебе хорошо, и чтобы продлились твои дни»[13]. Чем же хорошо этому второму, и где его долгие дни?

— Разве вы не знаете, — голос рабби Меира звучал мягко и ласково, — что рабби Акива объяснил: чтобы было тебе хорошо и чтобы продлились твои дни — это чтобы ты оказался в мире, который длится и длится!

— Мои глаза видели то, чего не видели глаза рабби Акивы. Мои глаза видели, что Он дал Своему народу правила, которым Его мир не следует. Мои глаза видели, что Он требовал от Своих детей поступков, на которые Сам Он как бы не способен. Мои глаза видели, что Он требовал от существа из плоти и крови справедливости, на которую Он не отвечает им равной справедливостью, мои глаза видели Десятерых, убиенных царством. А Он Сам? Разве Он утруждает Себя ради матери и ради детей? Меир, сын мой, разве Он Сам как бы…

Элиша чувствовал, что слишком разволновался. Захотел все переиначить, изменить произведенное впечатление. Он не захотел слушать, что рабби Меир имеет сказать ему в ответ. Он захотел снова быть дерзким, привлечь внимание к коню, к верховой езде, которую он затеял, снова презирать и ощутить ненависть, которой он их ненавидит за то, что они не питают ненависти к нему.

Он спросил:

— О чем ты рассказывал сегодня?

Тот ответил ему:

— …и умножил Господь все, что было у Иова, вдвое[14]. — Он удвоил ему все его богатство.

Элиша сказал:

— Жаль, нет пропавших, тех, что не с нами. Твой наставник Акива[15] так бы не истолковал.

И с этого момента они принялись обсуждать законы Ѓалахи. Элиша задает вопросы и допытывается, рабби Меир отвечает, и лицо его светится. А Элиша въедлив, возражает ему словами его же наставников и переворачивает все с ног на голову. И так снова и снова. Этот спрашивает, тот отвечает, и этот опровергает его ответ.

Обсуждение Ѓалахи увлекло их. И чем больнее Элиша оскорбляет рабби Меира, тем ярче сияют глаза ученика, и чем сильнее верховой жаждет обидеть идущего, тем яростнее кипит в нем злоба, ибо чувствует бессилие, как тот, кто хочет выкосить ветер в поле.

Солнце стало над горой и увенчало ее хребет сиянием. Суббота съежилась и втиснулась в сердца иудеев. Спустилась и завладела сердцами святая печаль, ибо не бывает Шабата без святой печали, оттого что разрушен Храм и пресеклось в нем служение.

Все то время Элиша противоречил рабби Меиру в толковании законов, и брал над ним верх, и смешивал его с земной перстью. Он был мудр, был великим мудрецом, мудрым чрезмерно. И был мертв, пустота в его сердце. Он ощущал себя так, будто превращает кости мертвецов в игральные кости. Всё, что он бросал в лицо рабби Меиру в раздражении, горячась, — все это было чужое, не на его деньги куплено и не его духом пропитано. Казалось, слова эти ясны, но он их не разбирал. Казалось, слова эти живы, но стоило ему их коснуться, они становились жалким подобием, мимолетной тенью.

Элиша очнулся и сказал Меиру:

— Меир, возвращайся, ибо я тут прикинул по шагам своего коня — здесь кончается субботний предел!

На миг рабби Меир застыл, замер, где стоял, и молчал. Посрамление, которому подвергал его Элиша с целью вывести из себя, превысило всякую меру. Ведь эти слова намекают, что даже ноги коня разбираются в законах Ѓалахи лучше, чем он, рабби Меир.

Сейчас Элиша ожидает, что рабби Меир ответит ему отповедью по поводу субботней границы и подсчета по шагам коня, в любом случае, он полагал, что разозлит его, и тот уйдет, бросив учителя на произвол судьбы.

Однако рабби Меир поднял руку, приблизился к коню и всаднику — Элиша вздрогнул и испугался: что-то он сделает? — положил руку на колено сидящего верхом Элиши и собрался сказать свое слово, но прежде помедлил, и в границах воцарившегося молчания, они словно вторично услышали то, что вызывающе дерзко прозвучало минутой раньше: «Меир, возвращайся, ибо я тут прикинул по шагам своего коня…» Лишь после того, как оба вторично услышали это своими огорченными сердцами, и для младшего и более мягкого молчание стало нестерпимо тягостным, он сказал:

— Вот и ты возвращайся…

Когда отнял руку, скотина отпрянула, повернула назад и пошла. Выходило, что рабби Меир ведет коня Элиши в Шабат и направляет его к бейт-мидрашу.

Верховой едет, пеший идет. Поначалу он хотел тут же спросить:

— Неужели даже такое приемлемо?

Но прежде, чем сделал это, у него защемило сердце, и он понял, что лучше молчать. Иначе говоря, тем путем, что он избрал, ему их не одолеть, ни их, ни самого себя. А может, и правда, еще открыты Врата раскаяния? «Вот и ты возвращайся». Похоже, он чует в нем, в рабби Меире, душок мерзкого ханжеского безбожия. Они были ему отвратительны, но гляди — ты пришел к нему с бранью, а он тебе в ответ о Вратах милосердия. «Вот и ты возвращайся», — сказал.

Элиша почувствовал умиротворение. Мудр был и понял, что волнение, которое закипало в его крови и так приятно пощипывало, то не лишенное сладости замешательство, что теперь позволяет рабби Меиру вести за собой коня, — он понял, что все это не что иное, как примирение.

Он хотел наказать его презрением, а сердце отказывалось презирать. Он искал те безбожные доводы от отчаяния — пусть же явятся и вызволят его из беды полюбовного согласия и самоуничижения! Но они не пришли ему на выручку.

Неожиданно он почувствовал, что словно стряхнул их с себя и — опустошен. Неожиданно возник и гордо встал перед ним бейт-мидраш, монолитная твердыня бытия, всё зиждется на нем, и мир существует лишь благодаря дыханию учащихся. Внезапно он ощутил себя возвратившимся в родной край сыном, внезапно наклонился к рабби Меиру и спросил:

— Куда ведет меня мой конь?

— Туда, куда иду я, — ответил Меир, не поворачивая головы. Хотел Элиша протянуть руки — и не подчинились они, хотел взять поводья — и не дались ему.

Он еще как потерянный, а рабби Меир уже ступил на порог бейт-мидраша, и тут же разверзлись уши сидящего на коне, и он услышал звуки напева мудрецов. Рабби Меир вошел внутрь.

Элиша слез с коня и, оставив его на улице, вошел следом.

Удивляло его — что ему здесь делать, однако никто другой не удивлялся, все продолжали свои занятия, словно его не существует.

Его не существует, значит, нет к нему ненависти.

Когда он направился сюда из города, он думал (ведь он осквернял Шабат): пусть меня ненавидят, лишь бы я вообще был. Теперь, переступая порог дома учения рабби Меира, он утешился тем, что сказал себе: меня нет — значит, меня хотя бы не возненавидят.

Он прошел туда, где учились дети, и они тоже повторяли свой урок. Увидел их, и на него нахлынуло волной и с головой накрыло чувство умиротворения. Сейчас он понял суть. Пока эти дети идут своей бороздой — их поле благодатно и плодоносно. Таковы уж сыны Израиля: пока их дети с ними, пока они в тех же пределах, они не пропадут. Сила его мысли, не ослабевающая и не отпускающая даже здесь — и по привычке, и по необходимости — ведет дальше и заключает: пока дети идут вместе с родителями, народ на верном пути. Более того: нет иной вечности, лишь в потомстве. Более того: чем поверяется мудрость? — следующим поколением. Более того: горе мудрости, коль она бездетна. Более того: Элиша, пока ты вне общества твоя мудрость — не мудрость и Учение твое — не учение, и жизнь твоя — не жизнь, ибо общество — это дети, они таят в себе сокровенное, то, что сулит нам будущее: дни страшные и дни добрые, и пусть большинство дней будет недобрых, пусть даже все они сулят быть страшными, пусть мы постепенно будем погружаться в неисчислимые горчайшие дни изгнания и погромов, кровопролития и катастрофы — пока наши дети следуют за нами, пока зеленеют высаженные саженцы[16], — подойди, Элиша, и прислушайся к голосу малых сих, воспитанников бейт-мидраша.

Элиша обратился к мальчику:

— Скажи мне стих Писания.

Пока мальчик с любопытством его разглядывал, подошел рабби Меир. Мальчик поспешил и сказал:

Нет и не будет мира, — говорит Господь, — у грешников![17]

Элиша улыбнулся. Этот зубрила попал в яблочко. Рабби Меир промолчал и подвел его к другому мальчику.

— Скажи мне стих Писания, — попросил Элиша.

Тот ответил:

Даже если ты умоешь себя щёлоком и множество притираний изведешь на себя, нечестие твое останется пятном предо Мной.[18]

Теперь он удивился:

— Неужто в нашем поколении ученики мудрецов столь проницательны?

Рабби Меир на этом не успокоился. Подвел его к другому мальчику.

— Скажи мне стих Писания, — попросил Элиша.

Малыш ему ответил:

А ты, разоренная, что будешь делать? Даже если оденешься в червленые одежды, и украсишь себя золотыми украшениями, и подведешь сурьмой глаза свои, напрасно ты прихорашиваешься!.. — вышли по душу твою.[19]

Теперь уж он рассердился. Чувствовал, как закипает и клокочет в нем ненависть. Неужто рабби Меир выставил его на посмешище? Так ли, этак ли, но тем временем их окружили люди, взяли в кольцо и пронзают взглядом.

Элиша сжался. Он чувствовал себя, как если бы пришли казнить его на глазах у общины, чувствовал себя, словно в тисках сурового, неумолимого суда.

От всего этого он стал действовать лихорадочно.

Переходил от мальчика к мальчику, задыхаясь, торопливо обращался к каждому и выслушивал их ответы, размеренные и суровые, и всё об одном и том же, всё теми же словами и в том же недобром смысле, словно приговор вынесен, и его не изменить.

Заперты Врата раскаяния.

Он был в страхе, в панике.

Он бегал от мальчика к мальчику, и уже прервавшая свои занятия, взиравшая на него толпа внушала ему омерзение, и он ненавидел рабби Меира, который был рядом при каждом вопросе. Он уже жалел о примирении, уже снова чувствовал ненависть, ту ненависть, что запирает Врата и преграждает путь к покаянию, чувствовал мстительную и злопамятную[20] неколебимость этих людей. Их старейшины заманили его в западню, на него давил гнет их отчуждения, их убийственной самозащиты.

Он направился к другому мальчику, и ему было ясно: этот — последний. Сердце снедало сомнение: смилуется, не смилуется. Он остановился. Взял ребенка его за подбородок, но тот высвободился из чужой руки.

Он простил и попросил:

— Скажи мне стих Писания, сын мой! Что ты учил?

Тот мальчик был заикой. Ему с трудом давалась каждая произнесенная фраза, и потому так прекрасны были его глаза, и отраженная в них мольба была сродни печали немого. Мальчик поднатужился и заговорил. Поначалу Элиша не расслышал. Но мальчик повторил, повторил уже в голос:

— «А Элише Бог сказал: Тебе ли пересказывать законы Мои?»[21]

Улыбка — ни в коем случае не сдерживаемая, но, напротив, шелестящая в голос, озарила лица окружающих.

«А злодею, ле-раша», — там сказано. — «А злодею Бог сказал». Только вот мальчик произнес не ле-раша, а ле-лиша, то есть «Элише». Устами заики глаголет община.

Глаза мальчика сияют, а народ вокруг них молчит, не дает себе воли из почтения к месту, но их улыбка жжет ему затылок, словно огнем, а мальчик — глаза его горят от напряжения, ценой которого он выговорил стих.

— Был бы у меня в руке нож, я б его изничтожил.

Не мальчика ему хотелось порвать, но ту ненависть, которая сделалась теперь явной. Будь у него в руке нож, он бы искромсал ее в клочья.

И не знал Элиша — а он был мудр, — что ненависть ножа не боится.

(1947)

Перевод и примечания Зои Копельман,
Иерусалим, февраль 2025.

* * *

Один кувшинчик масла

Когда греки вошли в Храм, осквернили все масла, что в Храме, а когда царство Хасмонейского дома взяло над ними верх и их победило, проверили и нашли только один кувшинчик масла, который был запечатан печатью первосвященника, и было в нем масла лишь на то, чтоб гореть один день. Произошло с ним чудо, и его масло горело восемь дней. На другой год постановили и устроили в эти дни праздник с молитвами восхваления и благодарения.

Талмуд, трактат Шабат, 21б.

ЗояВ первые дни после того, как Иегуда Маккавей и его бойцы захватили Храмовую гору, они не следили, кто входит в Храм и кто из него выходит. Священнослужители коэны и простые евреи работали спешно и старательно, и никто не спрашивал ближнего, мол, по какому праву ты заходишь в это Святое место. Необходимых дел было много больше, чем сил у тех, кто за них взялся, а дни стояли холодные, короткие, окутанные мраком, и не было еды, чтобы поддержать душу.

С противоположной, южной, оконечности города враги Израиля еще удерживали башню Акра[22], и пусть ее окружали станом славнейшие богатыри Иудеи, опасность все еще висела над ними, как занесенный над головою меч. Дороги со всех концов страны были пусты, ни пеших, ни всадников, и никто не знал, кого сии пути приведут первыми — радостные толпы освобожденных или жаждущие мести отряды греков.

Кажется, не завершено еще освобождение Иерусалима, и сердце требовало знака, знамения, когда же это освобождение завершится. Не в радости и не в праздничном ликовании возвращались люди и принялись восстанавливать город, но с негодованием скорбящих, с яростью жаждущих возрождения. И по-прежнему ждали знамения. Посреди мрака дождливых, промозглых дней ожидали света.

Все взоры были обращены к Храму, ибо пока не возобновится положенное постоянное служение, знака не будет. Поспешно и самоотверженно люди очищали Дом Божий, одни истреблением скверны, другие внесением ритуально чистого. Выкорчевали оскверненные греками камни жертвенника, все до единого выкорчевали, и пока одни перекатывали их в удаленное помещение в северо-восточном углу города, чтобы спрятать там до прихода Пророка[23], другие отправились выкапывать из земли нетронутые камни, чтобы доставить их на вершину горы к Храму. Среди тех, кто пошел за новыми камнями для алтаря — а эти люди сообща катили каждый камень, — был юный паренек, что недавно воевал и смотрел в лицо смерти, и звали его Ханан.

— Клянусь, — сказал он своему товарищу, — попади мне в рот хоть капля еды, мне бы не понадобилась твоя помощь даже чтоб катить камень больший, чем этот. Даже вдесятеро больший.

Камень вымок под дождем и выскальзывал из окоченевших рук направлявших его людей, бил их при каждом шаге, пока не удалось погрузить его на скотину. Когда же они снова сгрузили камень на землю на верху Храмовой горы, дождь усилился, и, войдя в священнический придел, они захотели ненадолго спрятаться от него под карнизом, но увидели, что остальные, невзирая на ливень, не прекращали сражаться с зарослями сорняков и колючек, как вдоль стен, так и во дворах, и снова принялись катить камень, пока не добрались до места, где им велено было остановиться. Никому не было дела, что они расхаживают по приделу коэнов, как у себя дома. Одни выгребали землю, сор и нечистоты прочь из Храмовой залы, другие сносили в угол и складывали в кучу оскверненные, ни на что не годные, кувшины и кувшинчики с маслом.

Новый жертвенник уже почти достиг должного размера. Дворы вычищены и вымыты дождями. С превеликим трудом доставили в Святилище внутренний алтарь для курения благовоний, который Иегуда обнаружил в одном из домов знати в Верхнем городе, и мудрецы сочли его годным, а коэны освятили для служения. Поскольку менору[24] не нашли, приспособили вместо нее семь заостренных железных стержней. Их укрепили над каменным трехступенчатым основанием, покрыли для солидности деревом и водрузили на каждый стержень масляную лампаду. Оставалось лишь найти масло.

И снова принялись перебирать груду кувшинов и кувшинчиков, громоздившихся в углу, — а вдруг затесался средь них один с неоскверненным маслом, такой, что наглухо запечатан печатью первосвященника. Были среди них пустые, были и с маслом, и с маслом весьма чистым — но не пригодным для ритуала. Среди проверяющих был и Ханан. Он брал кувшин, ощупывал его и тряс, чтобы услышать, есть ли в нем масло, и лишь потом решался приступить к осмотру, а в сердце стучала мольба: пусть этот кувшин будет с целой печатью, негоже ему быть скверной. Однако, когда решался посмотреть, убеждался, что масла касались руки необрезанных.

Избавление медлило. Пошли искать в Иерусалиме, перевернули верх дном все дома, и бедные, и богатые, но не нашли. Голодным городом был Иерусалим, разграбленным, обобранным. Ни жмыховой опары для хлеба, ни сухой ослиной лепешки для очага, где уж тут найтись маслу для еды и лампады. Если б узнали: там, у осажденных в башне Акра, остался кувшин с печатью первосвященника, — они бы пошли на приступ, ворвались бы в башню, и ничто бы их не остановило, но ведь известно: всякое масло, которого касались руки иноверцев, запрещено для Израиля, тем более для святого служения. Иегуда послал искать в близлежащие селенья, но пока посланцы не вернулись, продолжали искать в самом городе. Не нашли. А потом вернулись посланцы — и тоже ни с чем. А на дворе зима, время сбора оливок давно вышло, маслодавильни опустели. Уцелевшие от грабежей капли масла пошли в пищу, или в муку, или на болячки да раны. Избавление медлило.

Ханан стоял среди товарищей — почти все старше его годами — и вместе со всеми дрожал от холода, дождя и отчаяния. Но более всего — от голода.

— В этих кувшинах, — сказал один из старейших воинов, — в этих кувшинах есть довольно масла, чтобы несколько дней каждому из нас служить пропитанием! — И говоря так, он протянул руку к груде отвергнутых сосудов, лежащих там, где оставили их вынесшие приговор.

— Уж не предлагаешь ли ты подать на стол эту скверну?! — возмущенно вскричал его товарищ.

— Дай мне ѓин масла, и через час я принесу тебе сеа[25] муки, и вязанку дров, и пару голубей, — возразил ему тот, кто считал иначе, и, словно желая придать своим словам больше веса, пояснил: — В этом городе у нас нет недостатка в невеждах и простонародье, да и на Нижнем рынке их тоже хватает, они заплатят тебе любую цену за всякое масло.

— И правда, куда нам девать всю эту скверну? — подхватил кто-то, успевший все продумать и взвесить. — Что мы с ней сделаем — выльем на землю? Не вечно же лежать тут всей этой груде без пользы.

— Не вечно лежать, ибо сегодня мы ее уничтожим, — возвысил голос старик из числа благочестивых, и тут же продолжил, обращаясь к собравшимся и к тем, кто подходил, привлеченный спором: — Пока эта скверна мозолит нам глаза, она оскверняет наши души. Мы просто обязаны ее уничтожить, причем немедленно. К этому маслу, обагренному кровью павших евреев, кровью непорочных младенцев и чистых женщин, — к этому маслу да не притронется ни один из сынов Израиля! Будь проклят, кто возьмет от него себе во благо, будь проклят, кто обменяет его на хлеб, будь проклят воспользовавшийся им для поддержания жизни!

Ему ответил невнятный, но могучий и одобрительный гул голосов собравшейся толпы, и тут же люди кинулись к куче и, выхватив из нее кувшины, спешили к Восточной стене, откуда бросали это масляное сокровище в пропасть.

Среди спешивших покончить со скверной был и Ханан. Он подбегал к куче, выхватывал из нее кувшин или два и бежал к стене, проворно залезал наверх и — швырял кувшины на скалы, и смотрел, как распадалась на множество осколков глина и вытекало на землю масло. Было в этом что-то от убийства, и расправлявшиеся с маслом люди казались одержимыми жаждой мести. Словно эти кувшины были живыми существами, словно молили о пощаде, о своем добром масле. Груда быстро таяла, и когда Ханан бежал от нее теперь, у него в руке был зажат красивый своей соразмерностью и формой кувшинчик, и чем внимательнее он его разглядывал, тем безупречней он ему казался, только печать первосвященника была сбита ударом, обнажившим устье. Он тоже был осквернен, однако прилепилась к нему душа Ханана, и он сжалился над кувшинчиком.

Отрок замедлил бег, поглаживал сосуд и молил: Владыка Мира, возьми у меня этот нечистый кувшинчик и дай мне взамен пригодный, и я отдам его Тебе. Когда он взобрался на стену, рядом уже никого не было. Внизу, в пропасти, холмиками лежали глиняные черепки. Пролитое масло блестело на солнце. Последний, осиротевший, жался к нему его кувшинчик. Мера муки, говорил мысленно Ханан, вязанка дров, пара голубей. «Владыка Мира, — произнес он, — Ты просишь чистый, но и оскверненный тоже забираешь?»

Лишь когда он спустился в город — кувшинчик спрятан за пазухой, под одеждой, — начал понимать, куда ведет его этот сосуд. Ужас от содеянного переполнял его сердце. На Нижнем рынке, у входа в лавки, на порогах пекарен стояли его товарищи. Они бродили здесь и просили хлеба, чтобы хоть немного заглушить голод, и, ничего не подозревая, радостно встретили приятеля и пригласили присоединиться к ним. Он не мог достать свой кувшинчик. Ходил, видел свежеиспеченный хлеб — но не мог предложить за него свое масло; стоял рядом с продавцом голубей — но знал, что подавится первым же куском. Он затерялся среди многолюдного шествия и узнал, что это везут хоронить умерших на кладбище за городской чертой, по десять в одну могилу, из-за обилия покойных и нехватки могильщиков.

Он протиснулся к краю и вышел из толпы. Едва оказывался где-то, как тут же бежал оттуда, убегал с улицы на улицу, из проулка в проулок. В конце концов заметил маленькую девочку — она рылась в куче мусора и ничего не находила. Словно тайная сила толкала его, он подошел и протянул ей кувшинчик с маслом. Девочка глянула на него с испугом, вскочила и собралась бежать. «Возьми», — он снова протянул ей кувшинчик.

Девочка отпрянула, словно он предложил ей жабу. Он дал ей убежать, а сердце ему жгло жарким пламенем: на эту девчушку ты хочешь переложить свою скверну? На тебе, на тебе она, и тебе отвечать. Нет спасенья нарушившему заклятье!

Словно от погони, мчался он назад, к Храму, и кувшинчик царапал тело под тонкой одеждой. Пока он взбирался на Восточную стену, им овладело сомненье: неужто этим он искупит свой грех? Теперь, после того, как поддался искушению, нарушил запрет и искал блага в обмен на скверну, — теперь он станет над обрывом, взмахнет руками и — сочтется безвинным?

От сомнения в мыслях — к нерешительности в ногах. Ханан застыл, где стоял, потом спустился и снова принялся ходить по Храмовому двору. Но в какой бы уголок ни заходил, ото всюду бежал. С Храмовой горы — на женскую половину Божьего Дома, с женской половины — в помещение для мужчин.

Ужас по-прежнему заставляет трепетать его сердце — и вдруг волна трепета прошла по приделу. Некто ворвался на мужскую половину из пальѓедрина, Храмового покоя первосвященника, крича и размахивая руками, и к нему со всех сторон устремились люди, толпясь и восклицая. Вот и Ханан поспешил туда же и услыхал, что Избавлен Израиль, великое чудо сотворил ему Всевышний — в пальѓедрине, за кучей тряпья и посуды, был найден кувшинчик с маслом, наглухо закрытый и с печатью первосвященника.

В тот час в мир возвратился порядок: то, что святое, — святыне, то, что профанное, — будням, а скверне так и оставаться скверной. Коэны взяли тот кувшинчик с маслом и внимательно его осмотрели, а тот, кто его обнаружил, поспешил удалиться, и с ним вместе ушли из священнического придела все, кто не коэн. Просторно стало в святом приделе, и был дан знак приступать к служению, а все те, что прежде свободно тут ходили, теснились ныне в общем помещении[26]. Жизнь в Доме Божьем вернулась на круги своя, и велика была радость народа.

Передавали от имени Иегуды Маккавея:

— Пресвятой, да будет Он благословен, ждал, пока мы уберем из Его Дома малейшее присутствие нечистоты.

И возразил им Ханан, но никто его не слышал:

— Кроме одной-единственной скверны!

С той минуты он знал, что его жизнь — не жизнь, пока не найдет себе искупления.

На следующий день, а это было двадцать пятое число месяца кислева, ранним утром в Божьем Доме в Иерусалиме при великом скоплении народа возобновилось служение. На новом алтаре принесли утреннюю жертву тамид, на внутреннем алтаре воскурили благовония, в Храмовом семисвечнике зажгли лампады. А рядом стояли жители Иерусалима, герои Иудеи и всяк пришедший изблизи и издалёка, стояли и смотрели, как совершается служение — следуя установленному порядку, ничего не пропуская. Коэны бросили жребий, и тот, кому выпало резать жертвенное животное, совершил обряд забоя, тот, кому выпало собрать пепел с внутреннего жертвенника, вошел в залу, держа благовония, а тот, кому выпало зажечь семисвечник, удостоился всех больше — он взял кувшинчик и взял золотой сосуд, что служит для розлива масла, и тоже вошел в залу, чтобы наполнить лампады маслом и засветить западную свечу.

Народ смотрел, как режут скотину и как языки пламени лижут разложенные на жертвеннике дрова; тут донесся запах благовонного курения и проник во все носы, и поплыл дальше, до самого Иерихона, — но люди с нетерпением ждали зажигания меноры. Теснились, волновались и шептались лишь об этом: зажег? А когда зажигающий вышел и стал меж алтарем и залой, все разом смолкли и устремили глаза на уста коэна: он зажег?

— Западная свеча горит, — тихо произнес тот, кто удостоился засветить Храмовый светильник, и в тот миг ярко вспыхнули глаза всех присутствующих, все сердца бывших в Иерусалиме. Свет в Храме! Свершилось Избавление Израиля!

Весь тот день не смолкали слова восхвалений и благодарений, никто не обратился к своей работе, ни одна женщина не вернулась домой. С молитвой и славословиями люди шли из приделов Храма на гору, а оттуда направлялись к воротам, что в крепостной стене, — встречать прибывающих, поток которых не иссякал и к закату достиг небывалой мощи. Их встречали рассказами о величии Бога и Его деяниях, которые люди наблюдали своими глазами.

Когда день угас, из мужского и женского помещений донеслись призывные крики, и все поспешили войти в Храм, чтобы увидеть, как приносят вечернюю жертву тамид, и как зажигают менору в сумерки. Как свет семи лампад семисвечника превосходит свет одной лампады, так свет сынов Израиля на вечерней молитве сильнее их света на молитве утренней, и радость вечерней молитвы превосходит радость утренней, и возносимая в песне благодарность Творцу вечером звучит согласнее и крепче.

Среди этого воодушевления стоял Ханан и неотступно следил за засветившим семисвечник коэном по выходе его из Святилища, где тот совершил свое служение. Душа отрока тянулась к чистому кувшинчику масла, к тому, кто держал его в руках, к тому, кто с его помощью возжег свет меноры. А коэн сошел по ступеням в залу и теперь быстро шагал, держа в одной руке золотой сосуд для розлива, а в другой — лучину, которой переносил огонь со свечи на свечу. Ханан стоял напротив, словно хотел освятить себя прикосновением к коэну, и когда тот прошел совсем рядом, задрожал под натиском раскаяния, и сердце его отчаянно забилось. Он потянулся следом. День-два назад он расхаживал тут повсюду, и никто ему не пенял, ибо он работал тут вместе со всеми, но теперь он строго соблюдал правила, чтобы не ступить в придел, ему недозволенный. И все-таки не смог удержаться и пошел за коэном. Он видел, как тот ставит золотой сосуд в шкафчик и передает его под опеку другого коэна, видел, как тот берет чистый кувшинчик и ставит его в угол, словно вещь, что больше не понадобится. Взбунтовалось нутро Ханана при виде этого, но что он мог сделать? Опустевший кувшин без масла, так он заключил, и впрямь больше не нужен. Вчера этот кувшин был избавителем народа Израилева, а ныне — что треснувший горшок.

Коэн снял с себя святое облачение, надел обычную одежду и пошел к собратьям-священникам, которые стояли группками и радовались вместе со всеми, и добавляли к общей радости. И Ханан тоже отошел и встал среди молящихся, и пел вместе с поющими, и слушал вместе с внимающими обо всех чудесах и знамениях, что содеял Пресвятой Благословенный для Своего народа с древности и поныне. При этом он не спускал глаз со своего коэна и прислушивался к обрывкам разговоров. Ханан не знал, чего ищет, но знал, что только здесь найдет искомое. Под одеждой по-прежнему льнул к его плоти нечистый кувшинчик, обжигая памятью о грехе, — а глаза и уши не переставали искать знака искупления, откуда бы оно ни пришло. Неужто Тот, Кто очистил от скверны народ и землю, не очистит одного человека? А коэн между тем говорил:

— Вернулись ли посланцы?

— Всё еще никто не вернулся, — ответил тот, к кому был обращен приглушенный вопрос, тоже коэн, как видно, из особо почитаемых.

Все звуки — пение, шум и разговоры — словно напрочь отсекло от слуха Ханана, зато обостренно внятно доносились тишайшие речи из придела священников.

— Это был крохотный кувшинчик, — прошептал тот, кто зажигал менору. — Даже сосуд для розлива не наполнился маслом.

— Так я и думал, — отвечал шепотом его товарищ.

— А теперь и он пуст.

— Как? — спросил товарищ, а Ханану показалось, будто это слово криком вырвалось из его сердца.

— Лампады большие, сделаны на скорую руку, — ответил коэн тоном знатока, которого обстоятельства отнюдь не пугают, и теперь Ханан испытывал к нему неприязнь. — Четверть масла впиталась в стенки, еще четверть осела, а той половины, что горит в фитиле, до утра не хватит.

— И из посланцев пока никто не вернулся, — опять повторил его собеседник. — Им пришлось далеко уйти в поисках избежавшей разорения деревни, где масло могло бы остаться нетронутым.

И его коэн сказал, как подвел черту:

— Если до завтрашнего дня они не принесут масло, семисвечник — не приведи Бог! — погаснет, а засветить будет нечем.

Час за часом шло время, Храмовые помещения и гора постепенно пустели. У кого дом в Иерусалиме, направился домой, а у кого не было дома, пошел искать укрытие от холода в одной из пещер на склоне, ведущем в долину Кидрон[27]. Один Ханан не двигался с места. Уже несколько часов стоял он тут, глядя на вход в залу, на манящую темноту, а в сердце — тайна. Вход в залу был широко открыт, зияя отверстой раной, поскольку еще не нашли для него завесу вместо прежней, которую сожгли греки. Трое врат вели в залу, чем дальше проем, тем темнее, ибо ярок был наружный свет факелов из заполненных людьми помещений. Однако по мере того, как люди расходились, этот свет слабел, огни в помещениях догорали. Мало-помалу входной проем в залу светлел, пока наконец не встал в полный рост светящимся прямоугольником, чей млечный свет подрагивал зыбью на темной каменной кладке Восточной стены.

Этот-то светящийся прямоугольник приворожил Ханана, который не спускал с него глаз. Уже опустела Храмовая гора, в тишине раздавались лишь шаги дозора коэнов. Спустилась тьма и мягко легла на плечо, и соскользнула вниз, к полу, и скрыла касающиеся холодной колонны пальцы — но Ханан стоит где стоял, и глаза его прикованы к тому мерцающему прямоугольнику, позади которого льется и льется сияние святых лампад. Для него, для него одного, светили сейчас семь рожков с лампадами чистого масла. К нему, к нему одному, взывал этот свет, боровшийся за выживание.

Он проснулся от холода, оказалось, что задремал. Снова шел дождь, неслышно шелестя по камню. Небо заволокло, смолкли звуки дозора — и Ханан не может понять, какая теперь стража. Он не посмел подняться, поискать кого-нибудь в темноте. Он хотел взглянуть на прямоугольник света, но на это потребовалось время. И снова тот исчез — и снова возник перед напряженным, из-под сдвинутых бровей, взглядом. Еще пробивалось к нему из залы сияние семисвечника, да вдруг показалось, что оно потускнело. Тут Ханан понял, что оно слабеет, и мигом окончательно пробудился, и вскочил, и потянулся рукой взять свой кувшинчик с маслом, который упал на пол, — а из глубины залы к нему взывал свет, боровшийся за жизнь.

Когда он проснулся вторично, вдали уже пели петухи. Дождь перестал, холод усилился. Голод, с которым он, казалось, свыкся, ожег внутренности, жалил и резал по живому. Силы его оставили. Он вновь пожелал увидеть прямоугольник входа, но теперь это потребовало гораздо больше времени. Глаза туманила усталость. Но он знал со всей определенностью: свет в семисвечнике вот-вот погаснет.

Он взял в руку свой кувшинчик с маслом и легкими послушными шагами прошел из общего помещения в священнический придел, вплоть до ведущих в залу ступеней, как тогда, когда выносили лом и сор, и по ступеням дальше, в залу, как тогда, когда проводили ее тщательный осмотр, и из залы — в Святилище, вплоть до алтаря воскурений и их аромата. И оттуда — к семисвечнику, который еще светился двумя-тремя последними лампадами.

Утром пришел коэн, и вот — горят семь лампад, и масло в них не убыло. Это казалось непостижимым, но он промолчал. Из священного трепета свечи оставили гореть, и в течение дня их никто не видел. Вечером, после жертвоприношения тамид, священник снова предоставил семи свечам гореть самостоятельно, а утром вернулся — и опять увидел, что все семь горят. Словно пожар, разлетелась в Храме и по всему городу весть: чудо великое было там! — и вскоре Храмовая гора вновь наполнилась ликующим народом. Всеми своими лампадами горел до вечера семисвечник. И наутро снова его нашли с семью горящими огнями.

День ото дня росло чудо, и вместе с чудом росла радость. Посланные Иегудой гонцы, побывав в Заиорданье и Галилее, уже должны были вернуться с неоскверненным маслом — но проходил день, другой, а они все не возвращались. Тем временем Пресвятой, да благословится Он, светил Своему народу маслом из одного кувшинчика. Днем и ночью горят семь лампад, и масло в них не скудеет. И три дня, и четыре, и пять.

Чудо, вершившееся на горе, отразилось на людях, что в низине. Подобно тому маслу, что питало семь свечей и не убывало, не убывала сила духа Израиля, питаясь полнотой наступившего Избавления. Жалобы на голод забыты, люди перебороли муки холода и разорения. Богатыри сделались сильнее, ремесленники — прилежнее. Так свершилось не только освящение семисвечника и не только освящение Храма, не только освящение Храмовой горы или освящение Иерусалима — то было освящение[28] всей нации, которая прежде была под чужой пятой, а отныне сама себе госпожа.

Утром в пятницу пришел коэн в Святилище и все лампады в семисвечнике горели. Ото дня ко дню множилась радость, однако Иегуда, который занимался наращиванием высоты городских стен вкруг Иерусалима, сказал иначе. Он сказал:

— Доколе мы будем полагаться на чудо? Горе нам, если мы и дальше станем испытывать Всевышнего. Более семи дней — нельзя!

И тотчас отправил гонцов к своим посланцам, чтобы ускорить их дело и побудить их поспешить и доставить чистое масло для Храмового светильника. Гонцы пустились в путь, а народ не сводит глаз с горящих лампад семирожковой меноры.

Утром седьмого дня вошел коэн в Святилище, и вот — горят семь лампад. Но когда осмотрел лампады, увидел, что уровень масла в них понизился. В тот день небо с силой выплеснуло на землю ливневые потоки, все дороги развезло — ни пройти, ни проехать, ручьи вышли из берегов — не войти в ворота Иерусалима и не выйти из города.

Седьмой день уже, а чудо не кончается. Иегуда поспешил подняться на Храмовую гору и услышал, что масло в лампадах скудеет. Иерусалимцы навострили уши в норах, где хоронились от бури, и ждали, что принесет им молва. Вернулись ли гонцы? Зажгли ли лампады? Длится ли все еще чудо?

А гонцы не вернулись. На восьмой день зашел коэн в Святилище и нашел, что семисвечник горит всеми семью свечами, но масло едва не на донышке. К полудню погасли две свечи с восточной стороны — и словно потускнели на небе светила, но как раз в тот час возвратилось несколько посланных Иегудой гонцов-скороходов, и на устах у них весть великая:

— К завтрашнему утру будет в Иерусалиме масло Галилеи!

Под вечер коэн перенес огонь с горящих фитилей на погасшие, и, когда покидал Святилище, все семь лампад светили, только пламя в них алело и брызгало искрами, словно хотело оторваться само от себя — так горит огонь, когда масло на исходе. Выстоит ли чудо до утренней зари?

В последнюю ночную стражу все свечи погасли, одна за другой. Сначала две, потом три вместе, следом шестая, а когда задрожала седьмая, собираясь угаснуть, Ханан протянул руку и влил в нее три капли масла. Ожила душа свечи, и едва ее пламя выровнялось, в ответ ему зажглись два кружка света в глубине черных, широко распахнутых глаз.

Ханан поднял свой легкий, опустевший кувшинчик и опрокинул над лампадами остальных свечей. Жалкими каплями вытекали остатки масла, подолгу держал он сосуд опрокинутым над каждой лампадой, и все реже капало из него масло. Седьмая лампада приняла последнее, что оставалось. Рука перевернула кувшинчик горлышком вверх, пальцы постучали по глиняному боку — вдруг стечет еще капля, и пустой кувшинчик вернулся к хозяину за пазуху.

Долго дрожала рука Ханана, пока он подцепил лучиной огонь с западной свечи. Когда загорелась лучина, съежился свет в святилище и вдруг осветились железные стержни семисвечника, осветилось тело отрока, силившегося встать, осветились заострившиеся над запавшими щеками скулы, сияющий лоб.

Он медленно переносил огонь со свечи на свечу. С западной на вторую, с третьей на четвертую и на пятую. С шестой — на восточную свечу. Семисвечник, озаряя Святилище, горел всеми семью рожками, и поблескивал алтарь воскурений, и темным пятном обозначилась вдалеке завеса Святая Святых.

Ханан спустился на одну ступень каменного основания меноры, прижимая к груди пустой кувшинчик. Семью яркими огнями горело его масло, он отнял его от себя и отдал Богу. На семи алтарях он принес свою жертву.

Слабость, пресекающая биение сердца, овладела им, он упал без чувств на вторую из трех каменных ступеней светильника. Семь дней он ничего не ел. Восемь ночей не смыкал глаз. Наверху, семью золотыми звездочками блистала его награда. От слабости, от остановки сердца глаза его померкли. Он соскользнул вниз и лежал теперь на нижней ступени. Знала его душа: посторонний, если приблизится, будет умерщвлен[29]. Он чувствовал, как спускается рука, чтобы забрать его. Ее холод пробрал его до костей, до ступней, до кончиков коченеющих пальцев.

Но лицо горело, в груди полыхало, глаза не желали смыкаться. Внезапно его охватило чувство великого счастья. Он больше не боялся. Он был горд, ему было, на что опереться. Да, он не боялся. Чувство счастья придало ему сил. Он не ведал страха.

Ибо границы исчезли, ибо Тот, во Имя Кого горел семисвечник, не нуждался в грани между святым и профанным, ибо масло, зажженное ради Него, всегда чисто, и все перед Ним родовиты, все перед Ним имеют заслуги, все Ему — дети.

Не будет умерщвлен приблизившийся сын. Ибо тот, кто не посторонний в сердце своем, — не чужой и в Святилище, не чужой и в Святая Святых, не чужой даже под Престолом Славы.

Отец, — позвал Ханан в сердце своем. — Отец, вот я горю семью огнями ради Твоего великого Имени. Отец — не сторонний тот, кто приблизится, не чужой, он — сын! Твой сын! Ты, Отец, будь мне свидетелем во всех поколениях, что я лил чистое масло в Твой святой светильник, чистое масло. Ибо оно — жертва, и искупается грех жертвоприношением. Отец…

С первой утренней звездой прибыли из Галилеи посланцы с маслом, и к ним сразу примкнула толпа — сопровождать их на Храмовую гору. Во главе процессии — Иегуда и его братья Маккавеи, и его бойцы-герои. Рядом с ними — священники и их помощники, следом — простой народ, а посреди шествия — два-три вола, груженые большими запечатанными кувшинами, которым нет цены. Зáтемно они взошли в Иерусалим, прошли по городским улицам и вступили в ворота Храмовой горы. Тут кувшины спустили на землю, и люди по двое отнесли каждый в придел священников.

Когда Иегуда поднялся на Храмовую гору, его обступили все коэны, что несли ночную службу, и все молчали, и каждый в сердце возносил благодарственную молитву Тому, Кто обитает в сем Доме, — за чудеса и дива, которые Он содеял для них и для их праотцев, и за чудо кувшинчика с маслом, которое светило им восемь дней. Сказал им Иегуда:

— Отныне и на все времена мы утверждаем и соблюдаем восемь дней, начиная с 25 числа месяца кислева, как дни праздника — с молитвами восхваления и благодарения.

Выслушали коэны и согласились, и вернулись к исполнению своих обязанностей в Святилище. И Иегуда пошел с ними обходить дозором и проверять то, что сокрыто от глаз.

Дозор обходил Храм при свете факелов. Они осмотрели ворота священнического придела, обогнули здание и у южной его стены миновали водосборник, куда стекают с крыши дождевые воды, подошли к узкой лестнице и спустились в подземные покои Храма у его северной стены — здесь коэны ходят в комнату ритуальных омовений. Внутри всюду горели огни. Так шел дозор привычной своей стезею, как вдруг раздался звук торопливых шагов. Люди замерли и прислушались. Смолк и звук шагов. Иегуда и глава дозора бросились разведать, что да как. Вдруг в комнате ножей[30], близ прохода в залу, мелькнуло подобие человеческой тени. Люди застыли — силуэт тоже замер, но ненадолго. Шмыгнул в кладовую, а когда они бросились следом, проворно скрылся в зале, откуда побежал к комнаткам, что лепятся к южной стене здания, внутри. Дозорные пустились в погоню, криками призывая всех занятых своими обязанностями коэнов ловить того, кто посмел оскорбить святость места.

Теперь они преследовали беглеца уже снаружи, в Храмовом дворе, сперва позади Святая Святых, откуда его ускользающая тень повела их вдоль стены. А он уходил все дальше, за ворота, на двор Храмовой горы. Преследователей делалось все больше, и вот они уже могли различить его силуэт в бледном свете занимающегося утра. Они окружили его, взяли в кольцо, а он на бегу начал спотыкаться, падать, но поднимался, пытался бежать и падал снова, а когда погоня подступила совсем близко, лишился чувств и рухнул вниз лицом на землю.

Приблизившись, они увидели, что он мертв. Его перевернули на спину, чтобы разглядеть лицо, и в лучах восходящей зари увидели, как он юн. Еще один умер от голода, просто кожа да кости. Рядом с ним, на земле, лежал кувшинчик для масла, который не разбился при падении. Кувшинчик был пуст.

(1956)

* * *

Моше Шамир (1921–2004)

Моше Шамир

Пожалуй, мало найдется в Израиле писателей, которые с годами столь радикально изменили свое мировоззрение, как Моше Шамир.

Он родился в Цфате в 1921 году в семье потомков выходцев из России и был вторым ребенком после брата Элияѓу. Вскоре Шамиры перебралась в Тель-Авив, где прошли детство и школьные годы будущего писателя (он окончил гимназию «Герцлия»). Мальчика рос среди рабочих, и, если учесть тогдашние настроения в «первом ивритском городе на земле», не удивляет, что Шамир примкнул к коммунистическому, просоветскому молодежному движению Ѓа-Шомер ѓа-цаир (Юный страж).

Еще не достигнув двадцати лет, Моше стал членом кибуца Мишмар-ѓа-Эмек того же движения, где прожил до 1947 года и который покинул при драматических обстоятельствах. Дело в том, что тогда Шамир закончил свой первый роман «Он шел по полям», ареной действия которого был сельскохозяйственный кибуц, где создавались подпольные военные отряды Пальмаха (Шамир вступил в ряды Пальмах в 1944-м) и куда после Мировой войны привезли пережившую Холокост молодежь. Рукопись он послал в изд-во Сифрият поалим (Рабочая библиотека), однако напечатанную книгу не переплели: выпуск романа был остановлен. Автор с трудом смог получить 5 экземпляров, отдал их в переплет и подарил родителям, а также писателям — Агнону, Хазазу, Шлионскому и Альтерману. Напомню, что Авраам Шлионский был одним из создателей издательства, которое начало свою деятельность в 1939 году, и сразу возглавил его отдел художественной литературы. Именно он утвердил рукопись к печати.

Однако, несмотря на литературные достоинства романа, ветераны кибуца восприняли произведение враждебно. Они исходили из того, что главное в литературе — это идеология. В 1989 году Шамир так охарактеризовал тот период:

«Между написанием романа и его выходом в свет пролегла самая страшная в моей жизни трещина. Я сам изгнал себя из своего рая, и с тех пор над моей головой занесен вращающийся меч: жена связала наши пожитки в простыню, и мы спустились из кибуца, чтобы взойти в Тель-Авив, в комнатушку для стирки на крыше жилого дома».

Сколько горькой иронии заключено в словах «спустились» и «взойти»! Словно юные супруги покинули одну «землю обетованную» и нашли прибежище в другой. А кибуц воспользовался ситуацией и наложил вето на публикацию романа. В Постановлении от 27.7.1947 читаем:

В связи с тем, что Моше Шамир покинул свой кибуц Мишмар ѓа-Эмек — правление кибуцного движения, посоветовавшись с Сифрият Поалим, решило отложить публикацию его книги… Мы полагаем, что товарищ, который без уважительной причины покинул кибуц, не может публиковаться в издательстве, принадлежащем нашему движению.

Эти-то биографические обстоятельства подтолкнули писателя обратиться к образу еврейского изгоя римской эпохи Элиши бен-Абуйи.

Шлионский и Альтерман были связаны с театром, писали для театра, а их жены были актрисами. Рахель Маркус-Альтерман именно в 1947-м вошла в труппу Камерного театра, и, думаю, потому этот театр заказал Шамиру сделать на основе «запрещенного к выходу романа» пьесу, каковая была автором написана. Премьера спектакля «Он шел по полям» на сцене Камерного театра состоялась в марте 1948 года, и долгое время спектакль был одним из самых успешных в его репертуаре. Благодаря этому через несколько месяцев увидел свет и одноименный роман.

Но тут Моше Шамира постигла трагедия: в январе 1948 года, в стычке бойцов Пальмаха с англичанами погиб его брат Элик. И в 1951-м увидел свет второй роман писателя «Своими руками», где он рассказал о семье и брате на фоне подмандатной Палестины. Оба романа можно прочесть в интернете в добротном русском переводе.

После провозглашения Государства Израиль в 1948 году Моше Шамир вступил в просоветскую партию Мапам, но после Шестидневной войны (июнь 1967) активно включился в движение «За неделимый Израиль» (Эрец-Исраэль ѓа-шлема), собирал подписи писателей под декларацией нового движения, борющегося против идеологии «территории в обмен на мир». Поскольку среди подписей под этим документом членов Мапама не оказалось, а также после разоблачения культа личности Хрущевым на ХХ съезде КПСС Шамир понял, что с коммунистами ему не по пути. С той поры в политическом отношении он неуклонно движется вправо: в 1977 году вступает в Ликуд, в 1979 году, не приняв Кэмп-Дэвидских соглашений с Египтом, вышел из Ликуда и вместе с Геулой Коэн создал партию Тхия.

И еще один аспект личности Моше Шамира — его отношение к текстам еврейской религиозной традиции. Он изучает Талмуд и в 1954 году издает исторический роман об Александре Яннае «Царь из плоти и крови». Писатель в деталях реконструирует отношения между царедворцами, между мудрецами, точно воспроизводит топографию событий, Храмовые ритуалы, военные операции. При этом психология персонажей — плод мысли автора, Моше Шамира.

В 1956 году Шамир публикует роман на библейскую тему «Овечка бедняка». Он написан от лица Урии, мужа Бат-Шевы (Вирсавии) и друга Давида и затрагивает вопросы этики. Это как бы ивритский перевод с хеттского, выполненный хоть и в древности, но уже после смерти действующих лиц, и потому Шамир пользуется исключительно архаичными пластами языка Танаха.

Помимо рассказов и романов, из которых я упомянула лишь часть, Моше Шамир публиковал отзывы на текущие события и на произведения других авторов, посвятил книгу Натану Альтерману «Поэт и вождь». В одном из последних интервью, где он беседует с молодыми сионистско-религиозными поселенцами, они спрашивают его: «Как же получилось, что он так и не надел кипу?» Писатель улыбнулся, затем посерьезнел и сказал (передаю по памяти), что главное — это не внешний вид, а поступки. И молодые люди ответили на это: «Тогда вы — наш».

Если кого-то заинтересует моя лекция на русском языке про публикуемые тут рассказы, ее можно послушать на ю-тьюбе:

https://youtu.be/Qb9avc_yz0o?si=6BxgXRhUGbYDMM49

«Он шел по полям», 1948 (1-е издание). На обложке — сцена из спектакля.

«Он шел по полям», 1948 (1-е издание). На обложке — сцена из спектакля.

Приложение

За целостную и неделимую Страну Израиля (בעד ארץ ישראל השלימה)

Победа Цахала в Шестидневной войне поместила народ и государство в новую эпоху, рассекающую нашу судьбу. Целостная и неделимая Страна Израиля оказалась теперь в руках еврейского народа, и так же, как нам не дано права поступиться Государством Израиль, нам вменено в обязанность обеспечить существование того, что мы получили от него, — Страны Израиля.

Мы обязаны быть верны целостности и неделимости нашей Страны — учитывая прошлое нашего народа и учитывая его будущее, и ни одно правительство Израиля не имеет права поступиться этой целостностью и неделимостью.

Сегодняшние границы нашей страны являются также гарантией безопасности и мира, они открывают беспрецедентные горизонты для укрепления нашей национальной мощи, как материальной, так и духовной. В этих границах наступят свобода и равенство — понятия, основополагающие для Государства Израиль, — удел всех его жителей, без каких бы то ни было различий.

Алия и заселение страны — вот два столпа, на которых зиждется наше будущее. Большая алия из всех стран рассеяния еврейского народа является основным условием для целостности и национального характера Страны Израиля. Используем же задачи и новые возможности нынешней эпохи для пробуждения народа Израиля и масштабных свершений Страны Израиля.

Нижеподписавшиеся будут работать ради воплощения этих задач; они полагают, что пробуждать энтузиазм общества на осуществление поставленной цели, на созидание средств и путей ее осуществления, является насущнейшим требованием момента.

57 подписей, среди них писатели и поэты: Натан Альтерман, Яаков Орланд, Иегуда Бурла, Зерубавель Гальад, Ури-Цви Гринберг, Хаим Хазаз, Аарон Реувени, Шмуэль Йосеф Агнон, Гершон Шофман, Ицхак Шалев, Моше Шамир, литературоведы Дов Садан и Авраам Карив.

Опубликовано в газете Ѓа-Арец 22 сентября 1967 года (перевод мой).

Примечания

[1] Элиша бен Абуя (на иврите — Авуя) по прозвищу Ахер (Другой), таннай третьего поколения (II в. н.э.), еврейский мудрец, ставший вероотступником то ли из-за разочарования в Божественном правосудии на фоне жестоких римских гонений, то ли из-за любви к греческой поэзии и искусству. В талмудической агаде (предании) предстает трагической фигурой: по Небесному приговору он лишен шанса на раскаяние и, оставаясь знатоком Торы, как никто сознает всю глубину своей вины.

[2] Рабби Хуцпит, таннай третьего поколения, еврейский мудрец, принявший мученическую смерть за веру (один из «десяти, казненных царством», мидраш Эйха раба, 2:4). По прозванию Метургеман (Переводчик), поскольку повторял для собравшихся невнятные слова проповедей рабана Гамлиэля. По преданию, его «несправедливая» смерть и последующее надругание над его мертвым телом пошатнули веру Элиши бен Абуя.

[3] Ср.: «Чтоб язык, с которого сходили речи, подобные жемчужинам, лизал прах?!» (трактат Кидушин, 39б).

[4] Ср.: «Свят, свят, свят, Бог Воинств, Его Славой полнится мир» (Исайя 6: 3). Эти слова включены в молитву.

[5] Ср.: «Йосей бен Йоэзер говорил: “Да будет твой дом домом собрания мудрецов; пылись во прахе с их ног и жадно пей их слова”» (Мишна, трактат Авот, 1, 4).

[6] Ср.: «Наш Рабби [Иеѓуда ѓа-Наси] устроил трапезу для Антонинуса в Шабат; поднес ему холодные блюда, тот ел, и было ему вкусно. Устроил для него трапезу в будний день, поднес ему горячие блюда. Антонинус сказал: “Те были мне вкуснее этих”. Сказал ему Рабби: “Им не достает одной пряности”. Антонинус сказал: “Разве царской сокровищнице может чего-то не доставать?” Сказал ему [Рабби]: “Шабата им не хватает. Есть у тебя Шабат?”» (мидраш Берешит раба, 11: 4).

[7] Четыре локтя (около 2 м) — минимальный размер во многих законах Ѓалахи, фразеологизм, означающий малое ограниченное пространство в прямом и переносном смысле.

[8] Ср.: «Явился Раббе бар Шила [амора 4-го поколения в Вавилоне] пророк Элияѓу. Спросил его Рабба бар Шила: “Что делает Пресвятой Благословенный?” — “Повторяет законы Ѓалахи со слов мудрецов, только со слов рабби Меира не повторяет”. — “Почему?” — “Потому что тот учил Ѓалаху со слов Ахера”. — “Ну и что? Рабби Меир нашел гранат, нутро его съел, а кожуру выбросил!” — “Теперь [после твоих слов] Он повторяет и со слов рабби Меира”» (трактат Хагига, 15б).

[9] Ср.: «Давид, царь Израиля, жив и здравствует» (Талмуд, трактат Рош ѓа-Шана, 25а). Эта фраза служила паролем, сообщающим о нарождении новой луны в годину запретов на иудаизм. Включена в текст «Освящения Луны» («Кидуш левана»).

[10] Ср.: «Поднимите к небесам глаза ваши и посмотрите на землю вниз: вот, небеса, как дым, рассеются, и земля, как одежда, истлеет, и жители ее тоже умрут, а Мое спасение пребудет вовек, и Моя справедливость не исчезнет» (Исайя 51: 6).

[11] Меир на иврите означает «светит».

[12] Ср.: «Иеѓошуа бен Перахия говорил: “Найди себе наставника и заведи друга; суди всякого ему в оправдание”» (Мишна, Авот, 1, 6).

[13] Ср.: «Если по дороге тебе попадется птичье гнездо, на каком-либо дереве или на земле: птенцы или яйца, и мать сидит на птенцах или на яйцах, то не бери матери, (которая) над детьми. Непременно отпусти мать, а детей бери себе, чтобы было тебе хорошо, и чтобы продлились твои дни» (Дварим / Второзаконие 22: 6-7).

[14] Иов 42: 10.

[15] Рабби Акива был одним из «десяти убиенных царством» и погиб мученической смертью.

[16] Ср.: «Четверо вошли в Пардес [приобщились к Высшим тайнам], и вот их имена: Бен Азай и Бен Зома, Ахер [Элиша бен Абуя] и рабби Акива. <…> Бен Азай заглянул — и умер. О нем Писание говорит: Тяжела в глазах Господа смерть праведников Его (Теилим/Псалмы 116: 15). Бен Зома заглянул — и повредился [рассудком]. И о нем Писание говорит: Нашел ты мед — ешь по потребности своей, не то пресытишься им и изблюешь его (Мишлей / Притчи 25: 16). Ахер стал рубить насаждения. А рабби Акива вышел с миром» (Талмуд, трактат Хагига, 14б). Слова «рубить насаждения / саженцы)» в еврейской религиозной литературе стали синонимом вероотступничества.

[17] Исайя 48: 22.

[18] Иеремия 2:22.

[19] Иеремия 4:30.

[20] Ср.: «Не мсти и не будь злопамятным к сынам народа твоего, а люби ближнего твоего, как самого себя. Я Господь» (Левит / Ваикра 19: 18).

[21] Теилим / Псалмы 50: 16.

[22] Сторожевая башня, построенная царем Антиохом Эпифаном в Иерусалиме в 167 г. до н.э.

[23] Имеется в виду провозвестник прихода Мессии (Машиаха) Илья-пророк (на иврите — Элияѓу).

[24] Менора — Храмовый семисвечник.

[25] Ѓин — объемная мера жидкостей, ок. 6 л; сеа — мера сыпучих тел, ок. 13, 3 л.

[26] В Первом Храме общее помещение (эзрат Исраэль) находилось между западной стеной «женской половины» и помещением для коэнов — священническим приделом.

[27] Кидрон — долина, где протекает небольшая река с тем же названием: она течет с западного склона горы Скопус на северо-востоке Иерусалима и впадает в Мертвое море; длина — около 30 км.

[28] На иврите — ханукка.

[29] Ср.: «И Аарону и его сынам поручи соблюдать их священное служение; но посторонний, если приблизится, будет умерщвлен» (Числа / Бемидбар 3: 10).

[30] «Комната ножей» (на иврите — бейт халифот) — помещение в Храме, где в специальных нишах хранят ножи для ритуального убоя жертвенных животных.

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.