![]()
Похоже, что Шабтай пишет картину «пейзажа после битвы», картину упадка, разложения и смерти. Похожий вид, почти осуждающий, и у его «подельников», создававших израильскую культуру в 60-е, 70-е годы, и не только в литературе, но и в кино, и в живописи, таких как Дан Бен Амоц, Канюк, Авидан, Ури Зоар, Аси Даян: крайне индивидуалистическое, растерянное общество, и уж во всяком случае мало увлеченное проблемами сионизма, за которые отцы-основатели, такие, как отец Гольдмана, готовы были пасть порвать.
ИЗРАИЛЬСКИЙ ЭПОС
«Зихрон дварим» Яакова Шабтая — это «Война и мир» израильской жизни. История нескольких семей за полвека с 20-х до начала 70-х. Любопытно провести параллели с советской историей: много узнаваемых деталей: керосинки, теснота коммуналок, карточки, очереди. Но это не историческое полотно. Не взгляд сверху, как у Толстого. А «изнутри», экзистенциальный. В своем послесловии я назвал его «Эпос обыденности».
Яаков Шабтай (1934–1981) — классик современной израильской литературы. Прозаик, драматург, поэт, переводчик, автор текстов многих популярных песен. Переводил на иврит песни Б. Окуджавы («Бумажный солдат», «Не верьте пехоте», «За что же Ваньку-то Морозова»), популярные русские народные и советские песни, вообще, был поклонником русской культуры, особенно ценил Чехова. В 1960-е гг. вел на радио популярные музыкально-литературные программы о гонимых поэтах в Советском Союзе. Родился и вырос в Тель-Авиве, поэт этого города. После армии лет десять жил в кибуце, был членом молодежной организации «Молодой страж» (Ашомер Ацаир). Его первый роман «Зихрон дварим» (Памятка) сразу принес автору широкую известность: был переведен на 20 языков, в опросе 2007 года среди двадцати пяти ведущих израильских издателей, редакторов и критиков, был выбран лучшей книгой на иврите, написанной в Израиле с момента основания государства в 1948 году. Писателя часто сравнивают с Джойсом и Прустом, считая «поток сознания» одним из приемов его книги. В 1995 году режиссер Амос Гитай поставил фильм с тем же названием и Аси Даяном в главной роли.
Его второй роман «Соф давар» («Эпилог» в моем переводе) оказался последним, писатель умер в сорок семь лет, после третьего инфаркта, успев поставить последнюю точку. Я начал переводить «Соф давар» для себя, как тренировку в языке, и его меланхоличный герой затянул меня в свои прощальные блуждания по улицам старого Тель-Авива. В 2003-м году «Эпилог» вышел в издательстве «Мосты культуры — Гешарим» М. Гринберга. В английском варианте «Памятка» назван «Past Continuous», а «Эпилог» — Past Perfect, т.е. «Непрерывное прошлое» и «Завершенное прошлое». В названиях слышится перекличка с «Поисками утраченного времени» Пруста. В переводе на английский роман получил международное признание как уникальное произведение модернизма. Габриэль Йосипович из The Independent назвал его величайшим романом десятилетия. Я начал его переводить через двадцать лет после перевода «Эпилога» (соскучился по герое-авторе, по прогулкам с ним), и признаюсь, работа шла поначалу туго, текст казался монотонным описанием обыденности, и я не раз буксовал. Но надо отдать должное Шабтаю, он, пусть и медленно, постепенно, заставил меня сжиться с его не слишком симпатичными персонажами, погрузиться в эту сагу обыденности, в этот омут дел и делишек, ссор и примирений, любви и вражды, рождений и смертей, и эта мало примечательная, порой жалкая обыденность как-то незаметно наливается тяжелой поступью времени, набухает духом Святой Земли, превращаясь в эпос.
Это тоже роман об умирании, но здесь оно охватывает поколения, эпоху, идею. Мне поначалу нравилось название «Итог», еще и по созвучию с «Эпилогом». Романы не просто созвучны по манере, темам, мелодиям, приемам, штрихам — это диптих, двухстворчатая элегия. Но вместе с издателем Виталием Кабаковым мы пришли к более звонкому названию: «Меморандум Гольдмана». В общем-то «меморандум» это и есть «зихрон дварим», точный перевод, «то, что следует помнить». А Гольдман и его отец — главные герои романа. А начинается он так: «Отец Гольдмана умер первого апреля, а Гольдман покончил с собой первого января…» Каков запев, такова и песня.
Но если «Эпилог» уходит водоворотом в судьбу одного героя, его щемящие прогулки со смертью, то «Меморандум» — гигантская фреска с массовыми сценами: свадьбы, похороны, застолья. Шабтай создает очень живые, яркие персонажи, живописует дух времени, создает узнаваемую атмосферу Тель-Авива 1970-х годов. Это и роман с Городом. В этом романе он начинается, в «Эпилоге» достигает крещендо.
Город Тель-Авив дан как живая и динамичная среда, в которой переплетаются личные истории и более широкие социальные и политические контексты. Герой все время блуждает, движется в нем, как кровь в теле, или как один из нервов, органов чувств. И Город не случайно не назван, это мог быть какой-нибудь Лиссабон, или Александрия. Думаю, что Шабтай читал «Александрийский квартет» Лоренса Даррела, потому что Александрия появляется и в его романе. Вспоминается, конечно, и Камю, блуждания его героя в «Постороннем», а за ним и вся традиция французского экзистенциализма…
Шабтай помещает героев в средиземноморский субстрат, животворящий раствор многих культур, в том числе и русской, если взять в ней влияние Юга: Одессы, Крыма. В этом и глубокое культурологическое высказывание, и даже акт борьбы с культурной клаустрофобией, болезнью многих в Израиле, особенно среди выходцев из Европы.
А поскольку это не только широкий, но и проработанный, проникновенный портрет социума, роман важен и интересен своей актуальностью в социально-политическом и культурном смысле, он просто провоцирует на размышления и споры. А мы сейчас как раз живем на таком важном перекрестке израильской истории, нас завязало в узел политической борьбы, внутренней и внешней.
И если говорить об исторических обобщениях, то сегодняшнее определение Израиля как старт-ап нейшен, можно распространить и на всю историю евреев: они типа всегда находили нестандартные проекты выживания и развития. Так начало 20 века можно рассматривать как старт трех проектов национального спасения: русский коммунизм, американский капитализм и сионизм. Очевидно, тревожный сумрак над Европой уже сгущался. (Сравнительный анализ успешности этих проектов — отдельная и интересная тема, частично ее разрабатывал Юрий Слезкин в книге «Эра Меркурия».) В романе рассматривается судьба только одного, сионистского проекта, и его картина (кисти Шабтая) не выглядит оптимистичной.
Все перемелется — мука будет, гласит русская пословица. Мандельштам в 22-ом году написал эссе «Пшеница человеческая», где выделил три фазы в состоянии общества: «зерно в мешках» — просто люди, «помол», т.е. мука, как материал для хлеба, и сам «хлеб». Хлеб это уже «народ». А для того, чтобы выпечь хлеб, нужно слово, или — культура. Культура создает народ. Об этом и его стихотворение тоже 1922-го года «Как растет хлебов опара…»:
Чтобы силой или лаской
Чудный выманить припек,
Время — царственный подпасок —
Ловит слово-колобок.
И свое находит место
Черствый пасынок веков —
Усыхающий довесок
Прежде вынутых хлебов.
В этом процессе выпечки русского народного хлеба и Мандельштам, как еврей (черствый пасынок веков), находит свое место.
Шабтай повествует о великом помоле, как жернова здешней истории, а она работает, как молодой мельник-богатырь, всех перемалывают в муку, но не русском смысле — в пыль, а в еврейском, в мандельштамовском: в материал для хлеба.
И неизбежно спрашиваешь себя: каков вклад Яакова Шабтая в это созревание национального «хлеба»?
Похоже, что Шабтай пишет картину «пейзажа после битвы», картину упадка, разложения и смерти. Похожий вид, почти осуждающий, и у его «подельников», создававших израильскую культуру в 60-е, 70-е годы, и не только в литературе, но и в кино, и в живописи, таких как Дан Бен Амоц, Канюк, Авидан, Ури Зоар, Аси Даян: крайне индивидуалистическое, растерянное общество, и уж во всяком случае мало увлеченное проблемами сионизма, за которые отцы-основатели, такие, как отец Гольдмана, готовы были пасть порвать.
Приведу один из ярких фрагментов романа, о «дяде Лазаре»:
…коммунизм дяди Лазаря вызвал со стороны его бывших друзей, старых знакомых и даже членов семьи гнев и враждебность, многие разорвали с ним отношения, что создало вокруг него поле постоянного напряжения, полное разгоряченных споров, и в один из зимних вечеров, рядом с кроватью бабы Хавы, которая слегла, заболев гриппом, после острого спора с отцом Гольдмана о сионизме и статусе арабов Страны Израиля, они рассорились окончательно, а через несколько месяцев, когда стало известно, что дядя Лазарь решил присоединиться к интербригадам чтобы воевать на стороне республиканского правительства Испании, ссора перешла в полное отлучение со стороны отца Гольдмана, чему он остался фанатично верен, ни разу не нарушив до дня своей смерти, и все попытки примирения решительно отвергал, он говорил, что никогда и ни при каких условиях не примирится с коммунистом и антисионистом, человеком, продавшим душу дьяволу, и не простит человека, бросившего семью, даже ради спасения мира. И Ципора, и Йоэль, и Хаим-Лейб, только несколько месяцев назад прибывший в Страну с госпожой Хаей, и Шмуэль с Брахой, и многие другие, даже Макс Шпильман, пытались отговорить дядю Лазаря, и, конечно, Рахель, которая умоляла его не уезжать и не оставлять ее одну с двумя детьми, но он был непоколебим, и в начале лета отплыл во Францию, во время прощания они почти не разговаривали, а оттуда, из Парижа, пришли от него два письма, а через некоторое время пришло письмо из Барселоны, а потом еще несколько писем, почти все были посланы Рахель, потом случился перерыв, он длился несколько месяцев пока однажды не прибыли его документы и сообщение, что он погиб при обстреле Теруэля, но после этого, довольно скоро, неожиданно пришло от него письмо, и хотя время и дата были полустерты, стали доходить слухи, что он жив и его видели возле Таррагоны, в Валенсии, в Мадриде, в маленькой больнице в Онтоньетте, и искра надежды зажглась в сердце Рахель, но другие слухи, что он был убит польскими добровольцами, подтвердили первое сообщение, как и то, что ни одно письмо, кроме того, с полустертой датой и адресом, не пришло с тех пор, и искра надежды угасла, но она еще три года ждала его, и только тогда, после долгих колебаний, вышла за Акиву Вайнера, он долго, но ненавязчиво за ней ухаживал, и оставила без внимания Авраама Шехтера, который всю жизнь был влюблен в нее, но так ни разу и не решился на признание, ей было важно теперь обеспечить себе и детям «опору», что Акива Вайнер как раз и мог предоставить.
Неделю после свадьбы Рахель перебралась с двумя детьми в квартиру Акивы Вайнера, а опустевший барак купил Хаим-Лейб, за несколько недель сделал ремонт, достроил комнату и поставил там огромную деревянную сушилку для белья, а в это время дядя Лазарь уже много месяцев сидел в Якутии, за Полярным кругом, он попал туда после головокружительных приключений как политэмигрант, после того как вместе с другими бойцами интербригад его перевезли в Советский Союз, а там судили как троцкиста, анархиста и агента контрреволюции, но по непонятной снисходительности присудили к ссылке, и так он оказался в Якутии, на берегу Северного Ледовитого океана, вместе с другими арестантами и политэмигрантами, вначале они жили в останках разбитого корабля, потом в жалких деревянных землянках, которые заключенные построили сами из найденных где-то пустых рыбных бочек, он ловил рыбу, строил, копал землю в вечной мерзлоте в безуспешных попытках добыть обнаруженный там каменный уголь или нефть. Его руки затвердели, ноги стали тяжелыми, как свинец, холод и постоянная усталость притупили чувства, а нестерпимая белизна вокруг и длящиеся до бесконечности дни и ночи, к чему он не мог привыкнуть, и эти северные сияния, когда в фантасмагории цвета являлись в небе пляшущие призраки и сводили его с ума, низкорослые якуты утверждали, что это души мертвецов танцуют, но в глубине души, кроме тяжелейших условий жизни, мучила необъяснимая перемена, случившаяся в его жизни, с того момента что он покинул Страну Израиля и до того как был объявлен агентом контрреволюции и сослан в Якутию, поскольку все переменилось действием каких-то непонятных сил, овладевших его судьбой, произвол стал законом, и мир, и жизнь, все спуталось и стало угнетающе загадочным, противным разуму и правильному, неизбежному порядку вещей, и это не давало ему покоя днями и ночами, преследовало его, как запах мертвой рыбы, как запах льда, и он закрылся в себе, задраив все щели, и все время пытался решить эту загадку, разрешить тяжелые противоречия, чтобы продолжить жить без страха и отчаяния, чтобы найти основу и успокоиться, ведь не может же быть, что жизнь — хаос, и бесполезны законы логики или справедливости; постепенно, благодаря этим неустанным усилиям, причем, не изменяя своему мировоззрению, он научился тому, что не умел и вовсе не собирался развивать свои способности к этому: научился помалкивать, не замечать ход времени, сносить произвол и подозрительность, жить без ожиданий, почти без планов, жить сегодняшним днем, он сжился со всем этим, даже забыл о доме, о семье (ностальгия по ним через долгое время отрешения вновь охватила его), похоронил их в своем сердце, также как он научился стоять под страшными порывами вьюги или справлять нужду снаружи, при морозе в пятьдесят градусов ниже нуля, но через восемнадцать лет, без всяких стараний с его стороны, без того чтобы он как-то выразил свое желание или изменил свои взгляды, его освободили, и в середине зимы, в холодный дождливый день он вернулся в Страну Израиля, его встретили в аэропорту только Йоэль с Ципорой и Шмуэль с Брахой, его мать, баба Хава уже много лет была прикована к постели, а отец Гольдмана соблюдал свою анафему, не собираясь поступиться ею ни на один миллиметр и прийти с братом и сестрой встретить его. Все были взволнованы встречей, ведь еще за неделю до этого дядя Лазарь считался мертвым, и никто уже не чаял его увидеть, но в ней было и что-то тягостное, ведь тех людей, которые простились с ним когда-то уже не было, хотя это были все те же люди, и на них висели старые и путаные счеты, тяжелые и болезненные, скопившиеся за долгие годы разлуки, скрытые еще за час до этого, по крайней мере, от дяди Лазаря. Рахель с детьми не было среди встречающих, и это легло на всех как тень, боялись, что дядя Лазарь спросит о них, но он не спросил, сдержал себя, только о бабе Хаве, и пока они стояли в зале аэропорта, над всеми царили волнение и радость, они обнимались и целовались, смущенно бросали реплики и шутили, и снова обнимались, а Браха, плача не переставая, все время гладила плечо и руку дяди Лазаря, и так всю дорогу до дома Йоэля и Ципоры (незадолго до конца войны они продали свое хозяйство и перебрались в город), там устроили праздничный обед с детьми и всей семьей, была и Сара, сестра Ципоры, и Йона Кочинский, который принес из своей кондитерской замечательный торт с орехами и всякие пирожные, а после обеда просто сидели и болтали вокруг стола, его, в честь такого события, поставили в центр салона и раздвинули до конца, как на Песах, а потом, когда стало темнеть и все разошлись, дядя Лазарь прилег отдохнуть в маленькой комнате, спать он не мог, хотя очень устал с дороги, а вечером еще посидели за кофе, без детей и гостей, и говорили уже о вещах более основательных, по ходу разговора Ципора и Шмуэль, и Йоэль с Брахой рассказали дяде Лазарю о смерти Реувена, и о смерти Исая, и о болезни бабы Хавы, рассказали ему о браке Рахель с Акивой Вайнером, после того как получили неоспоримые свидетельства, что он погиб в Испании, не оставляющие места сомнениям и надеждам. Дядя Лазарь, у него голова шла кругом от внезапных перемен в своей жизни, от встреч, находился в сомнамбулическом состоянии, будто потерял связь с действительностью и силу тяжести, и всё: время, люди, виды, слова, — будто происходило в двух мирах и оба существовали одновременно; он все принял спокойно, без внешних признаков волнения или удивления, будто ожидал этого, и после короткого молчания сказал, что завтра, после того как навестит мать, собирается повидать Рахель и своих детей. Уговоры Брахи, Ципоры и Йоэля отложить встречу на некоторое время не возымели действия, и назавтра, после того как Ципора сообщила об этом Рахель и получила ее согласие, дядя Лазарь — виды вокруг и ласка воздуха опьяняли его — , отправился к дому Шмуэля и Брахи, баба Хава жила у них с тех пор как они вернулись из Америки, за несколько недель продали барак и купили квартиру, а еще через некоторое время поменяли ее на более просторную, в которой теперь и жили. Шмуэля, занятого по горло своими ресторанами, фирмой, которая занималась импортом радиоприемников для автомобилей и другими делами, не было дома, и только Браха зашла с дядей Лазарем к их матери, она лежала в дальней от салона комнате, там ее меньше беспокоили. Комната была выкрашена в белый цвет и блестела чистотой, но окна, может быть из-за холода, не открывали, и в ней стоял запах простынь и лекарств. Мать лежала без движения, под большим пуховым одеялом, маленькое сморщенное существо, то ли женщина, то ли мужчина, видны были только ее голова и руки, она почти исчезала на просторах белой кровати, но несмотря на то, что ее сознание давно было затуманено, в ушах смолкло, а глаза угасли, и она различала только между светом и тьмой, когда дядя Лазарь вошел в комнату, она слегка повернула голову, поседевшую до белизны, и сказала: «Лазарь?», и дядя Лазарь сказал: «Да, мама», и осторожно приблизился к ней, и поцеловал ее разрушенное лицо и руки, от которых остались кожа да кости, от тела и страшного пустого рта шел острый запах старости, он сел рядом с ней, что-то говорил ей, и вновь целовал ее, от волнения, раскаяния и близости, но она лежала, как каменная, и больше ни на что не реагировала, и через некоторое время, после того как немного успокоился, дядя Лазарь встал и вышел на цыпочках из комнаты, после этого еще выпил с Брахой чаю, расстался с ней и пошел к Рахель, <…> она думала встретить его с вежливостью, даже в какой-то мере доброжелательно, ведь в конце концов прошло так много лет, но приняла его абсолютно холодно и отчужденно: не пожала руку, не предложила присесть и не спросила о самочувствии, по правде говоря, с первой же минуты как он появился в дверях, ей хотелось спросить его, зачем он пришел, и попросить уйти, но что-то от его волнения передалось и ей, а кроме того любопытство, и вежливость, и она молчала, но неприветливо. Но дядя Лазарь не чувствовал никакой обиды, поскольку признавал свою вину и оправдывал приговор судьбы, только печаль и раскаяние, хотя надеялся хотя бы обменяться с ней словами, за годы разлуки, он их заучил, сотни и тысячи раз повторяя про себя, он хотел поговорить и с Барухом и Цилей, но сын и дочь, как и Рахель, стояли с другой стороны стола и смотрели на него отчужденно. Это длилось всего несколько минут, и за эти минуты дядя Лазарь понял, что и этим самым маленьким и незаметным надеждам, пусть они на самом деле лишь робкий шепот сердца о сдаче на милость победителя, нет права на жизнь. Даже выражению сожаления или просьбе о прощении не было места, и все-таки, когда собрался уходить, после того как произнес несколько общих слов, и Рахель что-то ему ответила, дядя Лазарь протянул руку Циле, но она застыла на месте, а Барух развернулся и вышел в другую комнату, и дядя Лазарь ушел оттуда, в дождь, и заплакал, он так плакал, что у него заболела грудь, а лицо исказилось, он не обращал внимания на лужи, на сильный ветер и дождь, хлеставший его по лицу, только бесцельно бродил по улицам, пока не стало темнеть, а когда вернулся, Йоэль и Ципора, они уже беспокоились, ни о чем его не спросили, Ципора дала сухую одежду и напоила горячим чаем, потом предложила отдохнуть, и дядя Лазарь задремал, а ночью проснулся в лихорадке от высокой температуры и проболел с неделю…

