©"Заметки по еврейской истории"
  июль 2021 года

 886 total views,  1 views today

Считается, что произведения Хаима Потока оказали серьезное влияние на формирование еврейского самосознания в последней четверти XX века. Мне же хочется отметить то, что для многих советских «отказников» книги Потока стали одним из базовых источников знаний об идишкайте.

[Дебют]Хаим Поток

МОЕ ИМЯ — АШЕР ЛЕВ

Перевод с английского Полины Беспрозванной

Предисловие переводчика

Полина Беспрозванная

Полина Беспрозванная

За перевод романа Хаима Потока My name is Asher Lev я взялась не по заказу, а по личной инициативе. Несмотря на то, что Хаим Поток умер еще в 2002 году, его произведения до сих пор обсуждаются, о них спорят, их считают современной классикой и переводят на разные языки. Однако в русском переводе издана всего одна книга: роман «Избранник» (Москва, 2013), первый роман Хаима Потока (The Chosen, 1967), в котором описываются отношения между двумя поколениями современного американского ортодоксального еврейства. Поскольку в 80-е годы книги Хаима Потока были чрезвычайно популярны в среде советских «отказников», скорее всего существовали самиздатовские переводы, однако в интернете я их не нашла и решила частично заполнить эту лакуну.

Хаим Цви Поток  (до начала литературной  деятельности  его звали  Герман Харольд Поток)  родился в 1929 году  в штате Нью-Йорк  в семье иммигрантов  из Польши.  Учился в еврейской ортодоксальной  школе.  Одно время увлекался рисованием,  затем, ещё в детстве,  под впечатлением от романа  Ивлина Во «Возвращение в Брайдсхед»  захотел стать писателем,  однако его ранние  литературные опыты  оказались не очень успешными.

Впервые его рассказы были опубликованы в 1949 году, в университетском журнале во время учебы (бакалавриат по английской литературе) в Иешиве-университете (Нью-Йорк). Потом, пройдя четырёхлетний курс обучения в Еврейской теологической семинарии (высшем учебном заведении консервативного иудаизма), Поток получил звание раввина. Одновременно он окончил магистратуру по современной ивритской литературе, а затем  был призван капелланом в армию и служил в Южной Корее (1955–1957). Спустя год после демобилизации поступил в аспирантуру в Пенсильванский университет. Его диссертация была посвящена философским воззрениям Соломона Маймона, немецкого философа еврейского происхождения, критиковавшего Канта.

Первый, уже упоминавшийся мною роман Хаима Потока The Chosen, продержался в списке бестселлеров The New York Times 39 недель, получив номинацию на Национальную книжную премию.

My name is Asher Lev (1972) — третий роман Потока. Действие романа происходит в 50-е – 60-е годы. Главный герой — мальчик из хасидской семьи, живущий с родителями в Бруклине — наделен талантом живописца. На мой взгляд, это роман воспитания, драматический и захватывающий. В центре внимания — становление художника, конфликт между традицией и индивидуальностью, между искусством и религией. При этом автор не даёт однозначных ответов, предоставляя читателю свободу выбора. Любопытно, что этот роман занимает первое место в списке 11 любимых книг американского актера, сценариста и писателя Тома Хэнкса, опережая Дж.Д. Сэлинджера и Трумена Капоте.

Считается, что произведения Хаима Потока оказали серьезное влияние на формирование еврейского самосознания в последней четверти XX века. Мне же хочется отметить то, что для многих советских «отказников» книги Потока стали одним из базовых источников знаний об идишкайте.

— — —

Искусство — ложь, которая делает нас способными осознать правду.
Пикассо

Книга первая 

1.

Хаим Поток

Хаим Поток

Мое имя — Ашер Лев. Да, я тот самый Ашер Лев, о котором вы читаете в газетах и журналах, о котором сплетничаете на деловых вечеринках и коктейлях, скандально известный Лев Бруклинского Распятия. Я — еврей, соблюдающий заповеди. Да, конечно, соблюдающие заповеди евреи не малюют распятия. По правде говоря, такие евреи вообще не работают в свойственной мне манере. Какими только эпитетами меня не припечатывают, какие легенды не слагают: я — предатель, отступник, одержимый еврейской самоненавистью; источник стыда и позора для своей семьи, своих друзей и своего народа, глумящийся вдобавок над святынями христианства и кощунственно манипулирующий образами и формами, накопленными за два тысячелетия гоями.

Конечно, все это не так. Однако должен признаться, что мои обвинители не совсем неправы и я, некоторым образом, именно таков.

Дело в том, что и сплетни, и слухи, и расхожие мифы — всё это совершенно не годится для передачи тех нюансов и оттенков правды, которые зачастую и есть самое важное. И, пожалуй, пришло время разобраться со всем этим. Но я не собираюсь оправдываться. Тайна не нуждается в оправданиях.

А ведь взятое в целом — это действительно тайна, та самая тайна, которую имеют ввиду теологи, когда говорят, например, об изумлении и трепете. И даже начало было таинственным, поскольку ничего в нашей семье не предвещало того уникального, вызывающего тревогу дара, с которым я пришел в этот мир. Мой отец знал всех своих предков вплоть до 1347 года, времени прихода Черной смерти, унесшей половину населения Европы. Прапрадед отца был в молодости управляющим большого имения у склонного к кутежам русского дворянина, тот в подпитии не раз убивал своих крепостных, а однажды в пьяном угаре спалил целую деревню со всеми жителями. «Видишь, как этот гой себя ведёт, — говорили мои родители. — Подобным образом ведет себя народ ситра ахра[1]. Злой и потусторонний. Евреи так себя не ведут». Прапрадед отца превратил имение в неиссякаемый источник богатства не только для его владельца, но и для себя. В свои зрелые годы он много путешествовал. «Почему он так много путешествовал?» — спрашивал я. «Для того, чтобы делать добрые дела и привести в наш мир Царя Вселенной», — отвечал отец. «Для того, чтобы найти тех, кто нуждается, утешить и помочь им», — говорила мать. Еще в самом раннем детстве мне так часто рассказывали о нём, что он начал мне сниться — человек-легенда: высокий, темнобородый, мощный умом и телом; блестящий предприниматель, оказывающий великодушную поддержку учебным заведениям; легендарный путешественник и автор еврейского трактата о путешествиях в далекие страны. Этот великий человек вторгался в мои сны и вопрошал об очередной изрисованной мною стене или о рисунках на полях священных книг, попавших в мои руки — грозное эхо отцовских вопросов. Просыпаться после этого было нерадостно. Во рту оставался привкус угрозы.

Отец моего отца, человек, чье имя я ношу, был ученым и анахоретом, обитателем учебных залов синагог и академий. Мне никогда не описывали, как именно он выглядел, но я представлял себе небольшое тело и огромную голову, опухшие от недосыпания веки, бледное лицо, пересохшие губы, синий узор кровеносных сосудов на щеках и висках. В юности он получил звание «илуя»[2], которое у евреев Восточной Европы не так-то легко заслужить. К двадцати годам он стал известен как Гаон из Мозыря, по названию того российского города, в котором он жил. Незадолго до своего пятидесятилетия он внезапно и тайно покинул Мозырь и, вместе с женой и детьми, отправился в Ладов[3], где стал членом хасидской общины, возглавляемой Ладовским Ребе. Он начал путешествовать по всей России в качестве посланника Ребе. «Почему он так много путешествовал?» — спросил я однажды. «Для того, чтобы привести в мир Царя Вселенной», — ответил отец. «Для того, чтобы найти людей, нуждающихся в помощи», — сказала мать. Но как-то поздним субботним вечером, возвращаясь домой из синагоги Ребе, он был убит пьяным крестьянином, зарублен топором. Дед забыл, что это была ночь перед Пасхой.

Моя мать происходила из рода садгорских[4] хасидов, благочестивых евреев, последователей большой восточно-европейской хасидской династии, основанной Исроэлем из Ружина. По отцовской линии она могла проследить свой род до Ребе из Бердичева, одного из наиболее праведных хасидских цадиков. По материнской линии, состоявшей в основном из великих ученых, — до польских погромов Богдана Хмельницкого, где всё терялось в крови и смерти.

Итак, маленький Ашер Лев — родившийся в 1943 году у Ривки и Арье Левов, в районе Бруклина, известном как Краун-Хайтс, — маленький Ашер Лев был пересечением двух славных семейных линий, так сказать, вершиной треугольника, где еврейский потенциал отягощался еврейской ответственностью. Однако помимо этого он был от рождения наделен неким даром.

Не помню, когда именно я начал им пользоваться. Но помню себя, четырехлетнего, крепко сжимающего в кулаке карандаш и повсюду: на кусках бумаги, полях книг, голых пространствах стен — воссоздающего окружающий меня мир. Помню себя, рисующим контуры этого мира: мою узкую комнату с кроватью, комод «покрась сам», и такие же письменный стол и стул; окно с видом на залитый цементом задний дворик; белые стены нашей квартиры, покрытые коврами полы и большой портрет Ребе в раме возле окна гостиной; широкую улицу — это был бульвар Бруклин Парквэй: восемь полос движения, красный кирпич и белый камень жилых домов, чистая цементная плитка тротуаров, редкие выбоины на асфальте; люди на улице, бородатые мужчины, пожилые женщины, сплетничающие на лавочках под деревьями, маленькие мальчики в кипах и с пейсами, молодые жены в платьях с длинными рукавами и модных париках — все наши замужние женщины из скромности скрывали свои натуральные волосы под париками. Я рос покрытый разводами свинца[5] и изукрашенный всеми цветами спектра. Моими любимыми товарищами были Эберхард[6] и Крайола[7]. Умывание перед едой становилось нешуточным мероприятием.

Помню себя рисующим свою мать. Родившаяся и выросшая в Краун-Хайтс в семье, принадлежащей к элите ладовских хасидов, она училась в религиозной школе для девочек и через неделю после ее окончания вышла замуж за моего отца. Когда я родился, ей было девятнадцать, и она скорее казалась моей сестрой, нежели матерью.

Помню свои первые рисунки её лица — удлиненный прямой нос, ясные карие глаза, высокие скулы. Она была маленькая и хрупкая; ее руки были тонкими и гладкими, с длинными тонкими пальцами и узким запястьем. И лицо тоже было гладким и пахло мылом. Мне нравилось ее лицо совсем рядом с моим, когда она слушала, как я произношу Крият Шма[8], прежде чем закрыть глаза и заснуть.

Помню те ранние годы моей жизни, те первые годы моего напряженного труда с ручками, карандашами и мелками. Это были очень счастливые годы, наполненные смехом — моим и маминым. Мы играли. Мы отправлялись на длинные прогулки. Она была нежной старшей сестрой.

Я рисовал ее идущей вместе со мной по Бруклин Парквэй, воротник пальто поднят к подбородку, щеки покраснели от порывов осеннего ветра — два круглых ярко-розовых пятна на гладкой светлой коже её лица. Зимой я рисовал её бросающей снежки в деревья, которые выстроились вдоль широкого бульвара, её рука двигалась как у маленькой девочки. Часто мы бегали вместе по сугробам, вздымая галошами снег, и я рисовал это тоже.

«О, как мило, — сказала она однажды, глядя на рисунок, где она прыгала через сугроб. — О, мне нравится этот, Ашер. Ты изобразил снег очень красиво. И какой прыжок! Неужели я так прыгаю? Я почти лечу».

Весной, мы иногда ходили кататься на лодке в Проспект-парк, неподалеку от того места, где мы жили. Она была неловким гребцом и нервно смеялась, когда почти опрокидывалась на спину из-за неудачного рывка веслами. Но мы все равно туда ходили, и я часто брал с собой мелки и блокнот и рисовал, как она гребет и как выглядит вода под небом, взбудораженная беспорядочным движением ее весел.

— Ашер, это нехорошо, так рисовать маму, как здесь.

— Но это, помнишь, когда ты упала в лодке.

— Это нехорошо. Это неуважительно. Но берег получился очень красиво. Как ты это сделал?

— Я использовал пляжный песок, мама. Видишь?

А летом я рисовал ее в легких блузках с длинными рукавами, с мелкими капельками пота на верхней губе и бровях. Ее платья и блузки всегда были с длинными рукавами, ибо из скромности наши женщины никогда не носили одежду с короткими рукавами, и в жару мама потела, особенно во время наших с ней прогулок.

— Что это такое на моем лице? — спросила она, глядя на один из летних рисунков нашей прогулки в ботаническом саду Бруклина.

— Это пятна, мама.

— Что за пятна, Ашер?

— Влажные пятна, мама. Когда жарко, на лице — влажные пятна.

Чуть погодя она сказала: «А почему ты не рисуешь птичек, Ашер? И цветы, Ашер, почему ты не рисуешь цветы?»

В те ранние годы, до того как мама заболела, отец много путешествовал.

Однажды во время завтрака я спросил его: «Папа собирается снова куда-то уезжать сегодня?»

— В Оттаву, — сказал он, не отрываясь от «Нью-Йорк Таймс».

— А где это — Оттава?

— Оттава — очень важный город в Канаде. — Он говорил с легким русским акцентом.

 — Канада — это страна рядом с Америкой, — пояснила мама.

 — Почему папа собирается в Оттаву?

 — Для того, чтобы встретиться с людьми из правительства, — гордо сказала мама.

 — Зачем?

 Отец поднял взгляд от газеты: «Ребе попросил меня поехать».

 Отец попал в Америку, когда ему ещё не было четырнадцати лет, вместе со своей матерью и старшим братом, и ему было двадцать пять, когда я родился. Он был выпускником ладовской ешивы в Краун-Хайтс и получил степень бакалавра в области политологии в Бруклинском колледже и степень магистра по той же теме в Нью-Йоркском университете. Он сделал это по просьбе Ребе.

Он был высокий и широкоплечий. С темными глазами и пронзительным открытым взглядом. Его нестриженая борода была рыжая, как и волосы на голове. Пейсы он заправлял за уши. Именно от него я унаследовал рыжие волосы и темные глаза. Черты лица и хрупкое телосложение я унаследовал от матери.

Как-то утром я пришел на кухню, когда он готовил апельсиновый сок. У него был свой собственный рецепт: каждому доставалась смесь из сока одного апельсина, полстакана холодной воды и чайной ложки сахара. Это был освежающий напиток, каждое утро помогающий нам проснуться. Иногда по тому, как он его делал, я мог определить, предстоит ли ему сегодня путешествие.

В то утро он торопился, так что я знал, что он куда-то едет.

— Доброе утро, — сказал я. — Папа сегодня снова путешествует для Ребе?

— Доброе утро, Ашер. Ты прочёл Моде ани[9]?

— Да, папа.

— Садись. Я сделаю тебе апельсиновый сок.

Я сел. Мама поставила на стол сухие хлопья для завтрака.

 — Папа едет сегодня в Вашингтон, — сказала мама.

 — Что такое Вашингтон?

 — Город, где находится правительство Америки.

 — Папа едет в Вашингтон для Ребе?

 — Да, — сказала мама. Она очень гордилась, что папа выполняет поручения Ребе.

— Почему папа путешествует для Ребе?

Отец налил мне в стакан апельсиновый сок:

— Мой отец путешествовал для отца Ребе, да покоятся души их в мире. Я езжу для Ребе. Возможность путешествовать для Ребе — это большая честь.

 — Что делает папа, когда он путешествует для Ребе?

— Слишком много вопросов, — сказал отец. — Пей сок, Ашер. Витамины пропадут, если ты будешь тянуть.

Иногда он уезжал после ужина. Но чаще — после завтрака. Мы с мамой провожали его до двери.

— Благополучного возвращения, — говорила мама. И добавляла на идише: «Уезжай здоровым и вернись здоровым».

Они не обнимались. Они никогда не обнимались в моем присутствии.

Отец целовал меня, брал черную кожаную сумку и дипломат и уходил. Иногда я подходил к окну гостиной и видел, как он выходит из дома и останавливает такси, или наблюдал, как он идет к зданию международной штаб-квартиры Ладовского движения в полутора кварталах от нас. Я смотрел, как он быстро идёт по бульвару: черная кожаная сумка и дипломат — в руках, «Нью-Йорк Таймс» — под мышкой; высокий, широкоплечий, рыжебородый, аккуратно одетый человек в черном костюме, пальто и шляпе с узкими полями, чуть-чуть прихрамывающий из-за перенесенного в детстве, в советской России, полиомиелита.

Я часто рисовал его тогда. Рисовал, как он сидит по вечерам с мамой, читая или беседуя. Как пьет с ней кофе за кухонным столом. Иногда я просыпался ночью и слышал их голоса на кухне. Часто они сидели за столом до поздней ночи, пили кофе и говорили-говорили. А я лежал в кровати и терялся в догадках, о чем же они говорят.

Я рисовал по памяти, как мы вместе с отцом идём в нашу синагогу. Он высокий-высокий, а я совсем маленький, и он наклоняется ко мне. Рисовал его в те будничные утра, когда по какой-то причине он не мог пойти в синагогу и молился дома, в талесе и тфилин[10]. Он стоял у окна гостиной, его голова, покрытая талесом, раскачивалась взад-вперед, и только край рыжей бороды высовывался из-под белого с черными полосами покрывала.

Рисовал по памяти молящимся в Субботу в синагоге, закутанного в талес так, что видно было только рыжую бороду. И рыдающим на Йом Кипур, когда он читал молитву, где описывалась казнь римлянами десяти великих мудрецов. Я стоял рядом с ним, под белым крылом его талеса, и видел — он плакал, как будто убийство творилось прямо на его глазах[11]. Рисовал, как он несет пальмовую ветвь и этрог на празднике Суккот, по сравнению с отцовской рукой этот похожий на огромный лимон фрукт казался совсем небольшим. Рисовал, тоже по памяти, как отец зажигает ханукальные свечи на подоконнике в гостиной. Он повторяет благословения и зажигает свечи, а я и мама поем вместе с ним пиют. Затем он долго стоит у окна и охраняет крошечные язычки пламени, горящие на краю огромной ночи.

По Субботам или в праздники я часто видел его в гостиной, изучающим Талмуд или хасидские книги. Время от времени я заставал его за чтением отрывка из трактата Санедрин: «Согласно Торе, тот, кто губит одну еврейскую душу, как будто губит целый мир; и спасающий одну еврейскую душу, как будто спасает целый мир»[12].

Однажды я спросил: «Папа, это только когда убивают еврея?»

— Нет, Ашер. В другом месте та же фраза встречается без слова «еврейская».

— Папа, как можно сравнивать того, кто убивает одного человека, с тем, кто убивает целый мир?

— Потому что он убивает всех детей и внуков, и правнуков, которые могли бы родиться у этого человека.

— Почему ты изучаешь этот отрывок так часто, папа?

Он слабо улыбнулся, и его глаза затуманились: «Мой отец часто изучал его, Ашер».

И я по памяти нарисовал отца, изучающего этот трактат из Талмуда.

Однажды, рассматривая какой-то мой рисунок, он сказал: «Тебе нечем больше заняться, Ашер? Твоему деду не понравилось бы, что ты так много времени тратишь на глупости».

— Это рисование, папа.

— Вижу.

— Рисование — не глупости, папа.

Он посмотрел на меня с удивлением. Но ничего не сказал. Мне было тогда почти пять.

Он относился к моему рисованию с безразличием; думал, что это нечто такое, чем дети увлекаются в раннем возрасте, а затем перерастают. Но я все равно продолжал его рисовать, хотя спустя некоторое время перестал показывать ему рисунки.

Я рисовал по памяти, как он поет земирос[13] во время наших субботних трапез. Мама и я поем вместе с ним. У него был глубокий голос, но он пел тихо, закрыв глаза, откинув голову немного назад, так что я мог видеть белую кожу на его шее, ниже того места, где начиналась густая рыжая поросль.

Я рисовал по памяти, как он впервые пел «Ях Риббон Олам ве-‘алмая»[14] на мелодию своего отца во время субботней трапезы — за четыре дня до этого умерла его мать — эта мелодия врезалась в память, в ней были боль и страдание, вера и надежда. «Ях Риббон Олам, Риббон Олам ве-‘алмая — пел он, закрыв глаза, мягким, чуть дрожащим голосом, слегка раскачиваясь — назад и вперед — между спинкой стула и краем обеденного стола, — ант ху малька, мелех мелех маль-хайа…» Он сделал паузу, продолжая раскачиваться, дал паузе чуть-чуть затянуться, а затем продолжил: «Овад гевур-тех…» Слезы текли из-под закрытых век. Мама смотрела вниз, на стол. Я смотрел на него. Я почувствовал, как мама дотронулась до меня.

Несколько дней эта мелодия эхом звучала в моей голове. Снова и снова я по памяти рисовал отца, поющего её.

Он спел её снова в ту неделю, когда маму увезли в больницу.

Смутно помню темноту и туман той недели. Был январь. Мне только что исполнилось шесть лет. Раздался телефонный звонок. Отец выбежал из квартиры, скоро вернулся, лицо его было белым. Потом мама начала кричать. Без конца звонил телефон. Квартира была заполнена родственниками и друзьями. Мама продолжала кричать. Люди слонялись по квартире, на их лицах были страх и тревога. Я подглядывал в узкую щель приоткрытой двери моей комнаты. Я смотрел на лица людей и слушал крики мамы. Меня охватил холодный неудержимый ужас. Что-то случилось с мамой. Я не мог вынести этих криков. Острые, как осколок стекла, который однажды распорол мне руку; как поребрик, что когда-то раскроил мне колено. Крики следовали один за другим. Лица людей становились всё тревожней. Вдруг крик перешел в рыдание. Затем наступила мёртвая тишина. Мама больше не кричала. За дверью пробежал шепоток. Я выглянул в коридор. Двое высоких темнобородых мужчин шли по коридору. За ними шел человек среднего роста, в черном пальто поверх черного костюма. У него была короткая черная борода, а на голове — простая черная шляпа. Он шел по пустому пространству, возникшему за высокими темнобородыми мужчинами. Люди что-то тихо шептали, когда он проходил мимо них. Его присутствие, казалось, наполнило квартиру светом. Это был Ребе. Позади Ребе шли двое еще более высоких темнобородых мужчин. Ребе — в нашем доме. Я был уверен, что мама умерла. Я лег на пол в своей комнате и зарыдал.

Позднее кто-то вспомнил про меня. Я был отправлен к соседям. На следующий день меня привели обратно. Мама не умерла. Она лежала в постели, но мне нельзя было с ней увидеться. Отец объяснил, что дядя Яаков попал в аварию. Автокатастрофа. В Детройте. Во время путешествия для Ребе.

Дядя Яаков был единственный брат мамы. Он был у нас всего за три дня до этого. Он вообще бывал у нас очень часто. Он жил один в двух кварталах от нас. Невысокий, худощавый, темноволосый, с карими глазами и тонкими губами. Они с мамой были похожи. Он изучал историю и российские дела. Должен был стать советником Ребе. Его любимое выражение было «Что нового в мире?» Он говорил тихим голосом и был добрым и ласковым. И вот погиб в автомобильной аварии в возрасте двадцати семи лет.

На следующий день маму увезли в больницу. А в Субботу отец спел «Ях Риббон Олам» на мелодию деда. Мы были в доме его старшего брата в нескольких кварталах от нас, поскольку жена брата не желала и слышать о том, что мы встретим шабес одни, в опустевшей без мамы квартире. Мы сидели за вечерней трапезой, за столом царило молчание, прерываемое слабыми попытками брата отца спеть земирос. А потом неожиданно отец запел ту мелодию.

В том, как он пел тогда эту мелодию, было нечто неземное, как будто он летел через неизвестные миры в поисках источника сил. Глаза были открыты, но смотрел он внутрь себя. Сладость и печаль, боль и тоска были в его голосе — мягком, вибрирующем, поднимающемся вверх, падающем и снова поднимающемся. И когда он закончил, опять воцарилась долгая тишина и мне показалось, что я слышу в этой тишине далекий крик, и мне стало страшно.

Поздно-поздно ночью сквозь сон я снова услышал эту мелодию и подумал, что она мне снится. Но, стряхнув с себя остатки сна, я убедился, что мелодия все ещё звучит. Голос отца доносился из гостиной. Он стоял перед окном. Широкие жалюзи были подняты. Они под прямым углом пересекали вертикальный деревянный брус, разделяющий окно пополам, Рядом с окном, внизу, еле-еле светилась лампа, специально оставленная гореть на всю Субботу. От нее на пол ложились слабые тени и падал мягкий красноватый отсвет на лицо отца. Он стоял, глядя в окно, и негромко пел отцовскую мелодию. Поверх пижамы на нем был темно-красный халат. Голову покрывала кипа. Растрепанные пейсы висели вдоль лица. За исключением островка света от лампы в комнате было темно. Я стоял в дверях позади него и видел его лицо, отраженное в окне. Видел его глаза, различал, как шевелятся губы. Обеими руками он держался за голову. На фоне погруженной в тень комнаты его слегка освещенные черты отражались в окне, выходящем на темную улицу, и казалось, он медленно растет навстречу ночному пространству, чтобы объять его и укутать темноту покровом мелодии и мягкого света.

Мама вернулась из больницы, и отец перестал путешествовать.

За время, прошедшее с переезда Ребе и его приверженцев в Америку после Второй мировой войны, были и другие несчастные случаи: у одного из посланников был сердечный приступ во время миссии в Западной Германии; второй попал в серьезную автомобильную аварию в Риме; третий — сильно избит однажды ночью в Бухаресте. Были и ещё неприятности. Но брат моей матери был первым, кто умер.

У мамы с братом были особые взаимоотношения, и его смерть почти сокрушила ее.

Она всегда была худенькой, но из больницы вернулась — кожа да кости. Сперва я ее не узнал. Я подумал, что произошла ошибка и нам прислали кого-то другого.

Первые несколько дней она провела в постели. Потом встала и бродила по квартире как привидение, в ночной рубашке, с темными безжизненными глазами, ее короткие темные волосы были растрепаны и не покрыты париком. Она ни с кем не разговаривала. Я думал, что она потеряла голос, пока однажды не услышал, как она разговаривает в гостиной, и обнаружил, что она разговаривала сама с собой.

— Ты должен уйти? — говорила она. — Да? Почему ты должен уйти? Как я буду переходить улицу?

Слушая её, я ощутил холод. Когда вечером отец укладывал меня спать, я спросил: «Мама умирает?»

Он резко вдохнул. «Нет, Ашер. Нет. Мама не умирает».

— Мама очень больна?

— Да.

— Будет ли маме лучше?

— Да, с Божьей помощью.

— Я хочу, чтобы маме стало лучше. Я хочу сделать для нее красивые рисунки.

Отец крепко обнял меня. Его борода коснулась моего лица. «Теперь иди спать, Ашер. И давай-ка я послушаю твою Крият Шма».

Она то и дело плакала. Она быстро уставала. Она абсолютно не заботилась о квартире, еде и вообще обо всем том, что необходимо человеку, чтобы оставаться живым.

Каждый день в квартиру стала приходить женщина — убирать и готовить. Ее звали миссис Шейндл Раковер. Вдова со взрослыми детьми, низенькая, полная, строгая, энергичная и яростно благочестивая. Она говорила только на идише. Мама избегала ее. Мама избегала друзей и родственников. Она избегала меня. Она избегала моего отца. Казалось, в присутствии другого человека она съеживалась.

Как-то, сидя одна в гостиной, она запела. Это были хасидские мелодии, но я не узнал её пения. Она имитировала другой, более нежный голос.

— Почему мама так поет? — спросил я у отца перед сном.

— Как так?

— Голосом дяди Яакова.

Отец помогал мне надеть пижаму. Его руки дрожали. “Твоя мать вспоминает своего брата, да покоится он в мире».

— Папа, ты тоже вспоминаешь дядю Яакова.

— Да.

— Ты же так не поешь, папа.

Он на мгновение отвернулся. Затем сказал: «Пора спать, Ашер. Давай-ка я послушаю твою Крият Шма».

Однажды, примерно через неделю после того, как мама вернулась из больницы, я застал её в гостиной одну. Я спросил: «Мама, тебе лучше?»

Она смотрела прямо на меня, но, похоже, не видела. Потом я увидел проблеск света в ее глазах.

— Ашер?

— Мама?

— Ашер, ты рисуешь красивые вещи? Рисуешь приятные, красивые вещи?

Я не рисовал ничего приятного. Я рисовал скрюченные фигуры, искривленные формы — в черных и красных тонах и разных оттенках серого. Я не ответил.

— Ашер, ты рисуешь птиц и цветы и другие красивые вещи?

— Я могу нарисовать тебе птиц и цветы, мама.

— Ты должен рисовать красивые вещи, Ашер.

— Я должен нарисовать тебе птицу, мама?

— Ты, должен сделать мир красивее, Ашер. Сделать его приятным и красивым. Хорошо жить в красивом мире.

— Я нарисую тебе красивые цветы и птиц, мама. Я нарисую их тебе прямо сейчас.

— Неважно, — сказала она резко. Она посмотрела в окно. — Это ещё не завершено. Можно это изменить? Скажи мне как.

Её глаза вновь помертвели.

Казалось, она ненавидит кухню — закончив есть, она тотчас уходила оттуда. Она никогда не заходила в мою комнату. Она либо лежала в постели — спала или глядела в потолок, либо сидела на диване в гостиной, уставясь в окно на улицу.

Она начала курить. Она сидела в гостиной, окутанная дымом, и пепельницы на столике рядом с ней были полны до краёв. Миссис Раковер бормотала что-то себе под нос, убирая пепельницы, но маме она ничего не говорила. Я начал находить столбики серого пепла на полу квартиры.

Примерно через две недели после возвращения мамы из больницы, поздним утром я вошел в родительскую спальню, мама была в постели. Это была большая двуспальная кровать. Мама лежала под зеленым одеялом. Лицо было желтоватое. Из рукавов сорочки высовывались костлявые руки. Она казалась мертвой, но потом ее веки распахнулись, она подняла голову и посмотрела на меня. Начала что-то говорить, остановилась и опять легла на подушку. Несколько мгновений смотрела в потолок, затем опустила веки. В серо-голубой тьме глазных впадин её закрытые глаза походили на холмики пепла.

Я простоял там довольно долго. Казалось, что она почти не дышит. В комнате пахло чем-то неприятным.

Я пришел показать ей рисунок, сделанный этим утром. На нём были изображены две птицы. Одна — была в гнезде; другая — опускалась туда, у нее были широкие, трепещущие крылья. Гнездо было бледно-желтое, птицы — оранжевая и темно-синяя, вокруг были зеленые листья и красные цветы. А еще было бледно-голубое небо, белые облака и другие птицы вдали. У птицы в гнезде были большие круглые черные глаза.

Я стоял рядом с кроватью и следил за слабым маминым дыханием.

— Мама, — сказал я.

Ее глаза под веками затрепетали, но остались закрытыми.

— Мама, — снова сказал я.

Она пошевелила руками, повернула ко мне голову и открыла глаза.

Я протянул ей рисунок. Она смотрела на него непонимающе.

— Вот птицы и цветы, мама.

Она моргнула.

— Я сделал мир красивым, мама.

Она отвернулась и закрыла глаза.

— Мама, тебе теперь лучше?

Она не двигалась.

— Я же сделал красивый мир, мама.

Но она не пошевелилась.

— Я нарисую много-много птиц и цветов для тебя, мама.

Позади меня кто-то быстро вошел в комнату. Чужая рука опустилась мне на плечо.

— Что ты делаешь? — яростно прошептала на идише миссис Раковер.

— Я сделал рисунок для мамы. Чтобы ей стало лучше.

— Уйди отсюда, — ее мясистое лицо тряслось. Казалось, она боится, что мама проснется.

— Моя мама попросила меня сделать рисунок.

— Уйди, я сказала, — она резко развернула меня к двери. Я почувствовал, что она выталкивает меня из комнаты. «Какой мальчик беспокоит свою больную мать? Ты меня удивляешь. Хороший мальчик не делает ничего подобного”, — с этими словами она отправила меня в мою комнату.

Я сидел на кровати, уставившись на свой рисунок. И тут на меня накатил такой темный страх, какого я никогда прежде не испытывал. Я пошел к своему столу. Спустя несколько часов миссис Раковер позвала меня обедать. Я обнаружил, что сижу перед листами бумаги, заполненными черно-красными завихрениями, серыми глазами и мертвыми птицами.

Родственники и друзья навещали маму. Чаще всего мама отказывалась их видеть. Иногда она позволяла отцу убедить ее посидеть с ними в гостиной. Маленькая и хрупкая, она сидела в одном из кресел, не произнося ни слова. Неловкое молчание, слабая попытка завести разговор и снова молчание. В эти моменты, мама казалась призрачным существом, оболочкой, лишенной плоти и крови.

Однажды из Бостона приехала её старшая сестра, низенькая, крепкая женщина лет тридцати, имеющая мужа и четырех детей. Она сидела с мамой в гостиной.

— Ривка, у тебя — муж и сын. Как ты можешь пренебрегать ими? На тебе лежит ответственность.

Отец тоже был в гостиной. И еще какие-то родственники — не помню, кто именно.

— Посмотри на мальчика, — сказала мамина сестра. Взгляни на него. Он грязный. Как ты можешь допустить, чтобы он был таким грязным?

— Ашер всегда грязный, — сказал отец. — Даже после ванны.

— Он не должен оставаться один. Как вы можете оставлять маленького мальчика одного?

— Он не остается один.

— Мальчик весь день проводит в одиночестве, экономке не до него. Ему не с кем играть.

Отец промолчал.

— Вы должны отправить его в детский сад.

— Ашер не хочет в детский сад.

— Тогда отправьте его к нам, — сказала мамина сестра. — У нас большой дом. Четверо детей. Мальчик его возраста не должен быть все время предоставлен самому себе.

— Ашер любит быть предоставленным самому себе.

— Это вредно. От этого бывают травмы. Вы же не хотите травмировать мальчика. Пусть живет со мной.

Наступила короткая пауза. Внутри у меня что-то задрожало.

— Мне надо подумать, — сказал отец.

Мама безучастно смотрела на сестру и ничего не говорила.

— Это неправильно, Ривка, — сказала сестра. У мальчика будет травма. А затем добавила: «Ривка, оплакивать таким образом запрещено”.

Мама замерла.

— Ривка, Тора это запрещает.

Мама вздохнула. Ее хрупкое тело в большом кресле, казалось, стало еще меньше.

— Папа и мама это бы запретили, — сказала сестра.

Мама молчала.

— Ривка, — сказала сестра, — он был и моим братом, тоже.

Темный свет вспыхнул в запавших глазах мамы.

— Тора это запрещает? — тихо произнесла она. — Запрещено? Да?

— Да, — сказала сестра.

— Но травмы повсюду, — сказала мама. — А кто сосчитает мои пенни? Она пристально глядела в окно на деревья внизу, залитые послеполуденным солнцем. — Кто расскажет мне о лисе и рыбе[15]? Яаков, почему ты должен уйти? Ты не завершил. Кто сказал, что ты должен уйти?

Потом она погрузилась в молчание и больше уже ничего не говорила.

Сестра смотрела на нее, открыв рот. Потом отвернулась и её передернуло.

Ночью, в одиночестве, в своей комнате, я нарисовал тетю Лею в виде рыбы, которую ест лиса.

— Что сказал доктор? — спросил я отца на следующий день вечером, когда он помогал мне раздеться.

— Надо запастись терпением.

— Мама выздоровеет?

— Да.

— Когда?

— На это потребуется время.

— Вы отправите меня жить к Tante Лее?

— Нет. Мы придумаем что-нибудь другое. Теперь давай-ка я послушаю твою Крият Шма, Ашер.

Шло время. Визитеры больше не приходили.

Начиная с первой недели марта, отец стал брать меня с собой в офис. Он работал в здании штаб-квартиры Ладовского движения в полутора кварталах от нас. Это был трехэтажный дом из темно-желтого камня с готическими окнами и парадным крыльцом из плитняка с белокаменным ограждением. Там были офисы, комнаты для заседаний, помещение с дюжиной мимеографов[16], две больших комнаты, где располагались редакции ладовских изданий, а также небольшой печатный станок в подвале. Весь день туда-сюда сновали мужчины. Они приходили и уходили, сидели за столами, заседали, носились по коридорам, оживленно беседовали, иногда тихо, иногда громко. Все мужчины были бородатые в черных ермолках и черных костюмах с белыми рубашками и черными галстуками. В этом здании не работала ни одна женщина, все секретарские обязанности выполняли мужчины.

На втором этаже, в квартире с видом на бульвар, жил Ребе с женой. По левую руку в вестибюле за резными деревянными дверями, ведущими внутрь дома, была деревянная лестница с ковровым покрытием. В обе стороны — и вверх, и вниз — по этой лестнице двигался бесконечный поток: бородатые и безбородые, молодые и старые, явные бедняки и явные богачи, безусловные евреи и те, кто, на мой взгляд, таковыми не были; как-то даже промелькнула женщина. Дважды я видел высокого седого мужчину в черном берете, который поднимался по лестнице и сворачивал в прихожую второго этажа. Я обратил внимание на его руки; они были очень большие, грубые и мозолистые. Мне хотелось тоже подняться по лестнице, но отец запретил выходить за пределы первого этажа. Я бродил там в одиночестве, стараясь не попадаться никому на глаза. Люди знали, что я сын Арье Лева; они гладили меня по голове, щипали за щеку, улыбались, снисходительно приветствовали моё рисование — я ежедневно брал с собой блокнот и мелки — и подкармливали печеньем и молоком.

Офис отца был третьим по коридору справа от вестибюля. Это была небольшая комната с белыми стенами, темно-коричневым линолеумом на полу и окном, выходившим на бульвар. Вдоль стены напротив стола стояли картотечные шкафы. На стенах ничего не было, за исключением большой фотографии Ребе, висевшей у окна. Письменный стол отца был старый и весь изрезанный и казался реликтом каких-то древних учебных заведений. Он был завален бумагами и номерами «Тайм», «Ньюсуик», и «Нью-Йорк Таймс». Отец чаще всего сидел, опасно откинувшись на спинку вращающегося стула, положив ноги на стол, маленькая бархатная кипа сползала с его рыжих волос на лоб. Он сидел, читая газету или журнал, а я переживал, что он опрокинется, но этого никогда не случалось.

На столе было два телефона. Часто он говорил то по одному, то по другому, а потом записывал разговор. Иногда заходил кто-нибудь из другого офиса и, присев на край стола, негромко беседовал с моим отцом. В этих разговорах я много раз слышал слово «Россия».

Отец говорил по телефону то по-английски, то на идише, то на иврите. Но однажды — шла вторая неделя моего присутствия в офисе — я услышал, как он говорит на незнакомом мне языке. Когда мы шли домой обедать, я спросил его, что это за язык.

— Это был французский, — сказал он.

— Я никогда прежде не слышал, чтобы папа говорил по-французски.

— Я использую его, когда мне это нужно, Ашер. Дома мне это не нужно.

— А мама говорит по-французски?

— Нет, Ашер.

— Папа, ты выучил французский язык в Европе?

— Я выучил его в Америке. Ребе попросил меня сделать это.

— Папа, а тот француз знает идиш?

— Тот француз не еврей.

— О чём папа с ним говорил?

— Ты сегодня задал достаточно вопросов, Ашер. Теперь моя очередь. У папы иногда тоже бывают вопросы. Вот мой вопрос. Как ты думаешь, миссис Рaковер приготовила на десерт шоколадный пудинг? Ты ведь хотел шоколадный пудинг.

Миссис Раковер шоколадного пудинга не приготовила.

Даже когда отец использовал язык, который я понимал, большая часть того, что он говорил, была мне неясна. Казалось, ему звонили со всех концов страны. Он слушал и записывал. Он говорил о расписании поездов и судов, о ком-то, кто улетает отсюда, и о ком-то, плывущем сюда; об одной общине в Нью-Джерси, которой не хватает молитвенников, другой — которой необходимы учебники — в Бостоне, и третьей — чья синагога пострадала от вандализма — в Чикаго. К концу дня он сидел за столом совершенно вымотанный и взгляд у него был мрачный.

— Я не гожусь для такой работы, — говорил он. — Мне нужны люди вокруг. Ненавижу эти бесконечные разговоры по телефону.

По дороге домой он обычно молчал.

Однажды, он провел почти все утро на телефоне, устраивая переезд двух семей ладовских хасидов из какого-то города во Франции в Соединенные Штаты.

— Почему они переезжают, папа? — спросил я, когда мы шли домой на обед.

— Чтобы быть рядом с Ребе.

— Папа, а что такое государственный департамент?

Он объяснил.

— Зачем ты разговаривал с тем человеком из государственного департамента?

— Это тот человек, который помогает семьям переехать в Америку.

— Как помогает?

— Ашер, ты задал достаточно вопросов. Теперь моя очередь. Ты готов? Как ты думаешь, миссис Раковер приготовила наконец на десерт шоколадный пудинг?

Миссис Раковер действительно приготовила на десерт шоколадный пудинг. Мое отсутствие в квартире делало ее более благодушной.

Однажды в конце марта, после обеда, я сидел в офисе отца и рисовал деревья за окном. Раздался звонок. Отец отложил ручку, взял трубку и поднес к уху. Я взглянул на его лицо и перестал рисовать.

Вокруг его глаз и на лбу стремительно возникали гневные морщины. Над переносицей появились две вертикальные складки. Губы превратились в тонкие прямые линии. Он так сильно сжал трубку, что костяшки пальцев побелели. Довольно долго он только слушал. Когда он, наконец, заговорил, голос был полон холодной ярости. Говорил он на языке, которого я никогда раньше не слышал. Говорил совсем недолго, потом снова слушал, снова что-то коротко сказал, затем повесил трубку. Пару минут неподвижно сидел за столом, уставившись на телефон. Написал что-то на листе бумаги, прочитал, поправил, затем взял этот лист и быстро вышел из офиса.

Я сидел там один. Зазвонил телефон. Потом — второй. Первый — перестал. Второй — продолжал трезвонить. Пронзительный и оглушающий звук занял все небольшое пространство офиса. Я ушел оттуда и остаток дня провел на каменном крыльце, рисуя улицу.

По дороге домой, я спросил у отца, на каком языке он говорил.

— Когда?

— Когда рассердился.

— На русском, — сказал он.

— Ты был очень сердит, папа.

— Да.

— Тот человек причинил тебе зло?

— Нет, Ашер. Он рассказывал, как некоторые люди причиняют зло другим.

— Они причиняют зло евреям, папа?

— Да.

Мы шли по улице. На бульваре была послеполуденная пробка.

— В мире очень много гоев, папа.

— Да, — сказал он. — Я заметил.

В тот вечер мама отказалась ужинать вместе с нами. Сквозь закрытую дверь их спальни я слышал, как отец упрашивал её: “Ривка, пожалуйста, поешь с нами. Мы просим тебя. Это не может так дальше продолжаться, Ривка”. Она не встала с постели. Миссис Раковер подала ужин, и мы съели его в тяжелом молчании.

Ночью меня разбудил голос отца. Я прошлепал босиком по коридору и заглянул в гостиную. Он стоял перед окном и негромко нараспев читал из Книги Псалмов.

На следующий день были ещё звонки на русском языке. Отец был напряжен и беспокоен. Между звонками он сидел, угрюмо уставившись на крышку стола. Подходил к окну и стоял, глядя на оживленный бульвар. Расхаживал по комнате. Казалось, он заперт в клетке.

Он заметил, что я смотрю на него. «Я не создан для офисов, Ашер. — Он потер лицо. — Я не могу провести жизнь, разговаривая по телефону. Кому понравится просидеть за столом весь день?»

— Мне нравится сидеть, папа.

Он бросил на меня печальный взгляд. «Да, — сказал он. — Я знаю, что тебе нравится сидеть».

Я показал ему рисунок, сделанный этим утром: отец за своим столом разговаривает по телефону. Лицо у него сердитое.

— Это, когда ты говорил на русском, папа.

Он посмотрел на рисунок. Он смотрел на него долго. Потом посмотрел на меня. Потом сел за стол. Один из телефонов зазвонил. Он поднял трубку, послушал, потом заговорил на идише. Я вышел и провел остаток дня на крыльце, рисуя деревья, автомобили и старых женщин на скамейках вдоль улицы.

В этот вечер мама сидела с нами за ужином. Она надела один из своих белокурых париков, но сделала это как-то неправильно и ее голова выглядела карикатурно вытянутой. Отец пытался с ней разговаривать, но она не отвечала. В конце концов он отступился. Мы ели в тишине. Сигаретный дым едким облаком окружал наши головы. Беззвучно двигалась миссис Раковер. Время от времени я слышал ее вздохи.

Мы почти закончили, когда я внезапно сказал: «Мама, я нарисовал сегодня рисунок». Мой тонкий голос громко прозвучал в дымной тишине кухни.

Отец устало сидел над тарелкой. Он поднял голову и изумленно посмотрел на меня.

— Да? — сказала мама мертвым голосом. — Да? Это красивый рисунок?

— Это папа, говорящий по телефону.

— По телефону, — повторила мама. Она тускло посмотрела на отца.

— Ашер, — тихо сказал отец.

— Это хороший рисунок, мама.

— Он красивый, Ашер?

— Нет, мама. Но он хороший.

Ее глаза сузились. Они казались крошечными щелками в сине-серой тьме глазных впадин.

— Я не хочу делать красивые рисунки, мама.

Она закурила еще одну сигарету. Ее руки слегка дрожали. От нее приторно пахло чем-то противным. Я положил вилку и перестал есть. Отец сделал глубокий вдох. Миссис Раковер замерла около раковины.

— Да? — сказала мама резко. — Мне нужны мои пенни сейчас, Яаков.

— Ривка, — сказал отец. — Пожалуйста.

— Ты должен сделать мир красивым, Ашер, — прошептала мама, наклонившись ко мне. Я почувствовал запах ее дыхания.

— Мне не нравится этот мир, мама. Он не красивый. Я не буду делать его красивым.

Я почувствовал, как отец схватил меня за руку. Он сделал мне больно.

— Да? — сказала мама, — да?

Она затушила только что зажженную сигарету и зажгла другую. Ее руки дрожали заметно сильней:

— Нет, нет, Ашер. Нет, нет. Ты не должен испытывать неприязнь к Божьему миру. Даже если он незавершен.

— Я ненавижу мир, — сказал я.

— Прекрати, — сказал отец.

— Ты не должен ненавидеть, ты не должен ненавидеть, — шептала мама. — Ты должен попытаться завершить.

— Мама, когда ты выздоровеешь?

— Ашер! — сказал кто-то.

— Мама, я хочу, чтобы ты выздоровела.

— Ашер!

До сих пор, не знаю, что произошло тогда. Что-то неистовое, дрожавшее глубоко внутри,  вырвалось наружу. Я внезапно превратился в кого-то другого. Я слышал, как тот, другой — кричал, визжал, молотил кулаками по столу. «Я не могу этого терпеть, не могу, не могу!» — кричал тот, другой. Больше я ничего не помню. Через какое-то время я проснулся в своей комнате. Отец стоял над моей кроватью, он выглядел совершенно измученным.

— Мама, — сказал я.

— Мама спит.

— Мама, пожалуйста.

— Спи, Ашер. Сейчас глубокая ночь.

Я был в пижаме. Рядом, на столе, горел ночник. Край окна, не прикрытый шторой, был черным.

— Никому не нравятся мои рисунки, — сказал я сквозь туман полусна. — Мои рисунки не помогают.

Отец промолчал.

— Мне не нравится это чувствовать, папа.

Отец мягко прикоснулся к моей щеке.

— Этот мир не красивый, папа.

— Я заметил, — тихо сказал отец.

Незадолго до Песаха к нам зашел старший брат отца. Он был старше отца лет на пять, невысокий, полноватый, с круглым темнобородым лицом, слезящимися карими глазами и толстыми мокрыми губами; когда он говорил, в уголках губ собиралась слюна. Он управлял преуспевающим ювелирным магазином, по совместительству — часовой мастерской, на Кингстон-авеню, в нескольких кварталах от нас. У него было два сына и две дочери, и он жил в двухэтажном особняке из красно-коричневого песчаника на Президент-стрит.

Мы сидели в гостиной. Окно было приоткрыто. Легкий ветерок с улицы слегка шевелил жалюзи. Дядя хотел, чтобы мы пришли к ним на Седер Песах. Отец поблагодарил, но от приглашения отказался.

— Почему?

— Ривка не выходит из квартиры. Мы проведем седер здесь.

— Одни?

— Да.

Дядя прищурил слезящиеся глаза. “Послушай, — сказал он, — мне совсем не хочется вмешиваться в твои дела, но я твой брат, и если брат не может вмешаться, то кто может? Ты говорил с Ребе?»

— Нет.

— Ты должен поговорить с Ребе.

Отец молча смотрел на свои руки.

— Не отводи глаза. Послушай меня. Я знаю, как ты переживаешь. Но, когда у нашего отца случилась беда, он пошел к отцу Ребе. Я помню. Ты был тогда совсем маленький. А я помню.

— Еще не время, идти к Ребе.

— Что говорит врач?

— Врач уже ничего не говорит.

— Значит, время уже пришло. Поверь мне, уже пора. Чего ты ждешь? Люди идут к Ребе из-за простуды.

— Я — не такой.

— Послушай меня. Ты должен поговорить с Ребе.

— У Ребе тысяча проблем.

— Тогда еще одна — ничего не испортит. Послушай старшего брата. Поговори с Ребе.

В этот момент отец попросил меня уйти. Я пошел в свою комнату, сел за стол и стал рисовать дядю. Я сделал его очень круглым и темнобородым, дал ему добрую улыбку и теплые глаза. Он всегда носил темно-синие костюмы, но я сделал его костюм светло-голубым, потому что дядя не ощущался мною как темно-синий.

Я работал над третьим портретом дяди, когда они с отцом вошли в мою комнату. Они остановились позади меня. Дядя посмотрел через мое плечо на рисунок.

— Это шестилетний мальчик? — тихо сказал он.

Отец промолчал.

— Маленький Шагал, — сказал дядя.

Я скорее почувствовал, чем увидел, что отец делает какие-то жесты головой и руками.

— Я ремонтирую часы и продаю ювелирные изделия, — сказал дядя, — но у меня есть глаза.

— Кто такой Шагал? — спросил я.

— Великий художник, — сказал дядя.

— Самый великий в мире?

— Самый великий еврейский художник.

— А кто просто самый великий художник?

Дядя подумал. Потом сказал — «Пикассо».

— Пикассо, — повторил я, пробуя имя. — Пикассо. Он — американец?

— Пикассо — испанец. Но он живет во Франции.

 — Как Пикассо выглядит? — спросил я.

Дядя поджал губы и прищурился: “Лысый коротышка с темными горящими глазами».

— Откуда ты знаешь такие вещи? — спросил отец.

— Читаю. Часовщик не обязательно должен быть невеждой .

— Уже поздно, — сказал отец. — Надевай пока пижаму, Ашер. Я вернусь и уложу тебя.

— Пожалуй даже не маленький, а среднего размера Шагал, — сказал дядя.

Я повернулся на стуле и посмотрел на него снизу вверх. «Нет, моё имя — Ашер Лев», — сказал я.

Оба — и отец, и дядя — уставились на меня. Отец приоткрыл рот. Дядя негромко рассмеялся.

— И это в шесть лет? — сказал он. — Спокойной ночи, Ашер. Затем добавил: «Я хочу купить один из этих рисунков. Согласен продать его вот за это?»

Он вынул из кармана монету и показал мне. Потом взял один из рисунков, а на его место положил монету. «Теперь у меня есть ранний Лев», — сказал он с улыбкой.

Я не понял, о чем он говорил. Посмотрел на отца. Лицо его было мрачным.

— Спокойной ночи, Ашер, — ещё раз сказал дядя.

И они вышли из комнаты.

Монета блестела в свете лампы. Я не мог понять, что произошло. Внезапно я ощутил, что мне не хватает этого рисунка, я боялся прикоснуться к монете. Я хотел получить рисунок назад.

В комнату вошел отец. В руке он держал мой рисунок. Не говоря ни слова, он положил его на стол и взял монету. Он был рассержен.

— У твоего дяди Ицхака странное чувство юмора, — бросил он и вышел из комнаты.

Я посмотрел на рисунок. Я был счастлив, что получил его обратно. Но и огорчен — из-за того, что рисунок не остался у дяди. Это было странное чувство. Я не мог его понять.

Вернулся отец. «Я просил тебя надеть пижаму,» — сказал он. Я начал раздеваться. Он сидел на кровати и наблюдал за мной. Он не предложил помочь.

— Папа сердится? — спросил я, вернувшись из ванной.

— Папа устал, — ответил он. А потом спросил: «Ашер, ты хочешь пойти к дяде Ицхаку на седер?»

— С тобой и мамой?

— Мама не выходит из дома.

— Я хочу быть с тобой и мамой.

Он тихо вздохнул и помолчал. Затем покачал головой. «Царь Вселенной, — сказал он на идише, — что Ты творишь?»

Потеплело. На деревьях появились зеленые почки. Через огромное окно в гостиную лилось солнце. Ковер, белые стены, мебель — всё переливалось в его лучах. Казалось, свет живет своей собственной жизнью. В Субботу и в воскресенье после обеда, когда отец не ходил в офис, я оставался в гостиной и наблюдал за солнечным светом. Следил, как меняются цвета. Как в медленном движении цвета и света возникают и умирают новые формы. Иногда после этого у меня болели глаза.

Мама стала подолгу сидеть в гостиной на солнце. Она сидела на диване возле окна, закрыв глаза, солнечный свет омывал ее лицо. Она почти не шевелилась. Кожа её была желтоватой, полупрозрачной. Казалось, в её теле не осталось ни капли влаги: одна сухая кожа да хрупкие кости.

Однажды в воскресенье я принес в гостиную карандаш и блокнот и нарисовал маму, сидящую на диване. Я нарисовал провисшие плечи, изгиб спины, кривизну впалой груди; костлявые стебли рук, скрещенные на коленях; наклон головы, лежащей на плече; залитые солнечным светом впадины под глазами. Бьющее в глаза солнце, казалось, её не беспокоило. Как будто там, внутри, уже не было ничего живого, способного беспокоиться.

С лицом пришлось потрудиться. На левой щеке — под скулой — была глубокая впадина. У меня не получалось её затенить. Там было несколько ступеней от светлого к темному и карандаш не позволял их сделать. Я попробовал один раз, не получилось. Я стёр ластиком. Затем попытался вновь, и снова пришлось использовать ластик, теперь рисунок стал грязным; некоторые линии были смазаны. Я отложил его в сторону и на новом листе бумаги снова нарисовал внешний контур тела мамы и внутренний контур её рук. Вначале я оставил лицо пустым, затем нарисовал глаза, нос и рот. Использовать дальше карандаш не хотелось. Рисунок ощущался как незавершенный. Эта незавершенность беспокоила меня. Я закрыл глаза и посмотрел на рисунок внутри меня, прошел по его контурам, — незавершенность не уходила. Я открыл глаза. Боковым зрением на столе рядом с диваном я заметил пепельницу. Она была полна выкуренных мамой сигарет. Я посмотрел на их раздавленные темные кончики. Неслышно подошел к пепельнице и перенес ее к моему стулу. Поставил на пол. Затем, держа блокнот с рисунком на коленях, осторожно коснулся сгоревшим концом сигареты лица мамы. Остался уродливый пепельный след. Я растер пятнышко мизинцем. Оно размазывалось ровным тонким серым слоем. Я взял пепел следующей сигареты. Серый слой стал глубже. Я работал довольно долго. Сигаретный пепел подошел для той части маминого плеча, которая была в тени, и для складок халата. Контуры ее тела начали оживать. Я работал над тенями в глазных впадинах, когда понял, что отец здесь и наблюдает за мной.

Я не знал, как долго это длилось. Но его поза — он стоял, прислонившись к стене возле дверного проема, наводила на мысль, что он стоит там уже давно. Он смотрел не на меня, а на рисунок. Он стоял на том месте, откуда рисунок был хорошо виден. Его лицо выражало внимание и растерянность. Казалось, он одновременно трепещет и сердится, смущен и печален.

Я подумал, что он будет ругать меня, что я рисую маму, когда она отдыхает. Но он просто повернулся и тихо вышел из комнаты. Я слышал, как он идет по коридору и входит в их с мамой спальню. Я поставил пепельницу на стол возле дивана, взял блокнот и карандаш и пошел в свою комнату.

Вечером, после того как он помог мне раздеться, отец тихо сказал: «Я бы хотел, чтобы ты не тратил все свое время, играя с карандашами и мелками, Ашер».

— Это не игра, папа. Это рисование.

— Я бы хотел, чтобы ты не тратил всё свое время на рисование.

— Папа сердится на меня из-за того, что я сегодня рисовал маму?

— Нет, — сказал он устало. — Нет.

— Я старался её не разбудить.

— Я видел.

— Мама не проснулась.

— Кто подсказал тебе так использовать сигареты?

— Я сам придумал. Еще я однажды использовал для рисования песок, и тоже придумал это сам. Это было, когда мы с мамой катались на лодке.

Отец довольно долго молчал. Он казался очень усталым.

— Я давал тебе сегодня витамины, Ашер?

— Да, папа.

Он выключил свет.

— Давай-ка я послушаю твою Крият Шма.

Я прочел наизусть Крият Шма. Он поцеловал меня и медленно пошел к двери.

— Папа?

— Да, Ашер.

— Я прошу прощения за то, что рисовал маму и рассердил тебя.

Он собрался что-то сказать, но остановился.

— Я хотел нарисовать свет и темноту, — сказал я.

— Да, — сказал он мягко. — Иди спать, Ашер.

И вышел из комнаты.

“Я должен нарисовать это ещё раз, — подумал я. — Может быть, есть что-то еще, кроме сигарет, что я смогу использовать. С сигаретами трудно работать. И они пахнут. Должно быть что-нибудь еще“. Я уснул. Мне приснился прапрадед моего отца. Он дремал в солнечном свете в гостиной, а я рисовал его, и тут он проснулся. Он пришел в ярость. Он носился по комнате. Он возвышался над мной. Темная борода отбрасывала на ковер гигантские колеблющиеся тени. «Трата времени, трата времени, — гремел он. — Игра, рисование, трата времени». Я проснулся в ужасе, сердце колотилось. Я лежал в постели и не мог уснуть. Затем пошел в ванную и пописал. Возвращаясь в свою комнату, я заметил тусклый свет в гостиной и заглянул туда. Отец стоял возле окна, раскачиваясь взад и вперед. Я тихо вернулся в кровать. Я найду, чем заменить сигареты. Я дам миру свет и тень и оживлю весь этот огромный уставший мир. Это совсем не казалось невозможным.

(продолжение следует)

Примечания

[1]  Ситра ахра — сторона мироздания, противоположная святости (силы зла). Понятие из Каббалы.

[2]  Илуй (עִילוּי ) —исключительно одаренный юноша, достигший больших успехов в изучении Торы.

[3] Ладов — вымышленный город, а ладовские хасиды ближе всего к движению Хабад любавичских хасидов.

[4]  Городок Садгора (Садгура) основан в 1770 г. бароном Петером фон Гартенбергом (Gartenberg, в переводе с немецкого — сад-гора). В 1965 г. включен в состав города Черновцы.

[5]    Имеется в виду следы свинцового карандаша.

[6]   Компания Eberhard Faber, выпускавшая знаменитые карандаши Blackwing 602.

[7] Крайола — бренд художественных изделий, принадлежащий компании Crayola LLC, основанной в 1885 году под именем Binney & Smith. Основная продукция — восковые мелки.

[8]   Крият Шма аль а-мита — молитва перед сном. (дословный перевод с иврита — чтение Шма на кровати)

[9]   Утренняя молитва.

[10]  Тфилин (тефиллин) или филактерии (греч. φυλακτήριον, букв. «охранные амулеты») — элемент молитвенного облачения иудея: две маленькие аожагын коробочки (батим, букв. `домики`) из выкрашенной чёрной краской кожи кошерных животных, в которые вкладывались записанные на листочках (полосках) писчего материала следующие места Священного Писания: “Посвяти Мне каждого первенца… из сынов Израиля…” (Шмот, 13:1-10); “И будет, когда Всевышний приведет тебя в землю Ханаанскую, как клялся Он тебе и отцам твоим…” (Шмот, 13:11-16); “Слушай, Израиль: Г-сподь — Б-г наш, Г-сподь один!..” (Дварим, 6:4-9); “И будет так: если послушаетесь Моих повелений, ‘ которые Я даю вам сегодня…” (Дварим, 11:13-21).
Эти коробочки на основании Исх 13.9; Втор 6.8; 11.18 навязывают на лоб и на левую руку ниже локтя (чтобы при молитве коробочка на руке прижималась к сердцу). Коробочки крепятся ремнями. Длина ремней должна быть достаточной, чтобы головной ремень свешивался на грудь, а ручной — мог быть обмотан семь раз вокруг руки, семь раз вокруг среднего пальца и еще немного свешиваться. Все это должно было быть черного цвета и сделано евреем.

[11] Описание вынесения приговора и приведение его в исполнение содержится в пиюте «Этих вспомню я». В общинах восточноевропейского еврейства это поэтическое произведение включено в молитву «Мусаф» Йом-Кипура.

[12] “Тот, кто отнял жизнь у кого-то из Дома Израиля, погубил как будто бы целый мир, а тот, кто духовно поддержал кого-то из Дома Израиля, как будто бы укрепил целый мир”.

[13]  Идишский вариант слова змирот или зэмирот (ивр. זמירות‎) мн.ч. от земер) — религиозные гимны, исполняемые, как правило, на иврите или арамейском языке, но иногда также на идише и ладино. Наиболее известные змирот исполняются в шаббат (субботы) и во время еврейских праздников. Некоторые змирот положено исполнять только в определенную часть суток, например, шаббатние змирот, исполняемые в пятницу вечером во время шаббатней трапезы, субботнего обеда и третьей трапезы. Остальные змирот можно петь по любому праздничному случаю.

[14] Субботнее песнопение на слова поэта Исраэля Бен Моше Наджары (XV–XVI в.) на арамейском языке («Владыка мира, Господь предвечный»).

[15]  Возможно, имеется ввиду известная притча раби Акивы.

[16] То же самое, что ротатор — машина трафаретной печати, предназначенная для оперативного размножения книг малыми и средними тиражами.

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math