©"Заметки по еврейской истории"
  апрель 2020 года

201 просмотров всего, 5 просмотров сегодня

Моше протянул к моей теще руку, сложив пальцы в несжатый кулак. Так поступают покупатели на рынке, у стойки, когда хотят попросить немножечко масла на пробу. Тогда продавец капает им несколько капель на обратную сторону ладони. Моя теща правильно поняла жест Моше. Она отвинтила колпачок фляжки, осторожно наклонила ее над его рукой. Но масло не полилось…

Борис Сандлер

КАПЛЯ ПОДСОЛНЕЧНОГО МАСЛА

Два рассказа

Перевод с идиша Льва Бeринского и Михаила Хазина

Капля подсолнечного масла

Среди дюжины слов на иврите, которые мы жадно впитывали в первые дни и недели после нашего прибытия в Израиль и которые заполнили наши смутные будни ободряющими звуками и вестями, слово «мадрих», наставник, особенно выделялось. Я даже сказал бы, что оно обрело конкретный облик.

Моше был моим земляком и появился в кругу израильского бытия нашей семьи с первых же дней. Он попросил не называть его «Мойше», как заведено у ашкеназов, тем более не окликать ел «Миша» — на русский манер, а только «Моше», как принято в современном иврите. На пенсию он вышел досрочно, но сложа руки не сидел. Стал волонтером в Сохнуте, — выполнял, что поручат, и относился к этому вполне серьезно и ответственно, как и подобает выполнять гражданский и сионистский долг.

Долг этот отчасти заключался в том, чтобы ввести новоприбывших — «олим» в не простую жизнь их исторической родины. В этом деле, как признался мне Моше, он сам был новичком, так как раньше ему не доводилось заниматься чьей-то «абсорбцией».

— Посылать посылки, вызовы евреям в Советский Союз — это да, — пояснил он доверительно, — но быть наставником…

Как вскоре выяснилось, опасения его оказались напрасными. Наше семейство под его крылышком мадриха ощутило домашний уют, которого так не хватает приехавшим в чужую страну. Моше и его жена Двора были гораздо старше меня и моей жены, скорей ровесники моей тещи, жившей вместе с нами в нанятой квартире. Моше и Двора приехали в Израиль еще в начале 1970-х. Детей у них не было, и как настоящие, «мотивированные олим» они попросили направить их на работу в глубинку, подальше от центра. Вот им и предложили поселиться в развивающемся северном городке Кириат Шмона, который на карте Израиля выглядел в моих глазах подобно тому, как, скажем, Норильск на советской карте.

Прожили они там и поработали почти двадцать лет, — он бухгалтером, она — лаборанткой в поликлинике, «купат-холим». Под старость решили переселиться в Иерусалим, осуществить давнюю, заветную мечту.

— Наша алия была идеологической, — гордо заявил мне Моше, — мы приехали сюда с особой мотивировкой, не за сытой краюхой. Вкалывали, сражались, возводили страну…

— Мы тоже не тунеядцы, лишь бы нашлась работа… — сделал я робкую попытку подать голос в защиту «нашей волны алии». Но это только распалило Моше.

— Многие теперешние олим смотрят на Израиль, как на большой гастроном, где все есть. Дефицита — нет и в помине!.. Приезжают сюда, как когда-то рвались в Москву из всей России — за колбасой, за мясом. Потому к теперешней волне новоприбывших и прилипло прозвище — «колбасная алия»…

— Вы хотите сказать, что около миллиона человек приехали в Израиль только для того, чтобы насытиться колбасой? — заступилась за «русскую алию» моя жена уже более твердым голосом.

Ей ответила Двора с дипломатической улыбкой женщины, которой нередко приходится сглаживать острые углы характера мужа.

— Моше хотел сказать, что Израиль — это больше, чем страна… Это наша страна… Наш еврейский дом…

— Точно! — вскинулся Моше, хватаясь за соломинку, подкинутую женой. — Эти слова, Двора, готовы были сорваться с моих губ…

Мы сидели за накрытым столом, в просторной гостиной иерусалимской квартиры Моше и Дворы, куда хозяин доставил нас на своем старом красном «форде» часа два тому назад. Смачные восточные яства, ни названий, ни вкуса которых мы с женой еще не знали, дразнили глаза и нос одной лишь своей раскраской и благоуханием.

Возможно, вся эта трапеза была частью наставнического приема Моше — показать, так сказать, на личном примере, как укоренилась в своем еврейском доме простая семья таких же новоприбывших «олим», к этому времени ставших старожилами-«ватиками». Еще неделю назад незнакомые друг с другом, чужие люди, сегодня нас объединило на этом клочке земли нечто большее, чем обстоятельства и долг, точно так же, как нас еще разделяла глубина противоречий и непонимания. Только сообща наведенный мостик, — «мост очень узок», как сказано в молитве, — возведенный с обоих берегов, мог сблизить нас и подружить. Позже так и случилось, но на это ушли годы. А пока Моше с его бухгалтерской скрупулезностью вбивал нам в голову, что означает понятие «клита», растворение в новой среде.

— Вы должны не только впитать в себя израильский воздух с запахами оливкового масла, фалафеля, шувармы, но и сами раствориться в нем… А главное — забыть покинутое…

— Хотите сказать, — не поддавалась моя жена, — что нам следует выкинуть из памяти весь наш духовный багаж?.. Культуру, язык, Пушкина, наконец?..

— Что касается языка, то я, будьте уверены, через полгода буду разговаривать с вами только на иврите! И зачем вам здесь Пушкин, если у нас здесь есть Рахель и Хаим-Нахман Бялик!

Дружеский ужин рисковал перерасти в некую культурную войну, но опять вмешалась Двора, неожиданно предложившая:

— Может, мы что-нибудь споем вместе?

Ее слова повисли в этой накаленной обстановке, словно вскинутый белый флаг парламентера. Остудить Моше уже было не просто.

— Какую песню?.. «Подмосковные вечера»?..

— Таки хорошая песня, — Двора будто не заметила иронического укола ее мужа, — но мне кажется, сегодня уместней спеть «Золотой Иерусалим»…

К перепалке примешался протяжно-печальный звук, донесшийся через раскрытое окно.

— Наши соседи уже бьют челом, молятся своему аллаху, — пояснил Моше и добавил. — Метров двести отсюда, от этого дома до арабской деревни Бейт-Джала…

Наши будни стали обрастать новыми звуками, словами и оборотами, выражениями и впечатлениями, смешиваться и увязываться с вещами и обыкновениями, привезенными оттуда, из той жизни, которые все чаще вытеснялись из памяти или задвигались в дальний ее закоулок. Заботы текущего дня с его неустроенностью, неукорененностью заслоняли собой некогда устойчивый порядок нашего покинутого вчера. Ну, ладно, препирался я с самим собой: со временем забываются лица, вылетают из головы слова, понятия… Но как можно забыть дом, в котором ты вырос… Стройные акации по обе стороны дороги, которые долгие годы провожали тебя в школу… И многое другое… Вызывало ли это у меня тоску? Наверно, да. Но такую, которая тает при мысли, что дороги назад — нет. Или, как любил повторять наш наставник Моше, «эйн брера-выбора нет».

Его красный «форд» уже стали узнавать во дворе, где мы тогда жили. Он въезжал с треском и грохотом, словно салютовал от имени еврейского агентства. — Конечно, пора бы купить новую «субару» или «мицубиси», — оправдывался передо мной Моше, — мой «форд» таки еще со времен мандата, но он мне верно служит почти двадцать лет, преданный друг…

На этом раздрызганном «фордике» мы-таки не раз катили по узким улочкам старого города, останавливались на пару минут на каком-нибудь холме, где Моше, оторвавшись от руля, вылезал из машины и, как заправский гид, начинал рассказывать, простирая руку в разные стороны, точно пытался таким образом проткнуть пространство, вцепиться пальцами в древние свершения, вытащить их из той эпохи — в наши дни, как фокусник за уши вытаскивает кролика из магического черного ящика. Часто ему не хватало русских слов, он беспомощно размахивал руками, жадно вдыхал горячий воздух, пока его Двора, его преданная ассистентка, не приходила на помощь.

После переезда в Иерусалим эта немолодая чета записалась на специальные курсы — изучать историю города и, как подчеркнул Моше, «с практическим упором на исторические достопримечательности».

— А как же, — горячился он, будто ему возражали, — жить в Иерусалиме — и не иметь понятия, где ты ходишь-бродишь?!..

Мы с женой восхищались и втайне завидовали им: как основательно они «абсорбировались»?! Кажется, глядя на эту парочку, сам Бен-Гурион возликовал бы. Одним словом, «другого выхода нет».

На том же красном «фордике» носились мы с Моше, как на пожар, из одной конторы в другую — тут получить бумажку, там сдать бумажку… Мой верный наставник не отпускал меня от себя, не отдавал на съедение придирчивым чиновникам. Он разбирался в тонкостях израильской жизни и как опытный гражданин знал, как следует разговаривать с ними.

— Такая бюрократия, — гневался он, — только в Израиле! Они разорят страну…

Но, видимо, быстро спохватившись, что наставнику не подобает так говорить, добавлял мягче: «Одно утешение — это свои, еврейские бюрократы». Однажды, едва переступив порог нашей съемной квартиры, Моше начал с ходу принюхиваться. Глядя на него, я тоже глубоко втянул в себя воздух, — поди догадайся, какой запах мог учуять старожил в доме новоприбывшего. Так и оказалось.

— Что здесь так благоухает? — спросил Моше и мотнул головой в сторону открытой двери в кухню.

Я предоставил моему носу нацелиться в том же направлении и сразу все понял. Моя теща приготовила там свой любимый бессарабский салат.

— Вы не поверите, Моше, но ради этого любимого лакомства она пошла на преступление. Контрабандой пронесла через советскую таможню фляжку со свежим крестьянским подсолнечным маслом…

Мой полунасмешливый рассказ, видимо, должен был загладить напористую ситуацию. Но мой наставник Моше уже стоял в кухне и выслушивал новую порцию сетований моей тещи. Из всей нашей семьи она была единственной, кого «процесс абсорбции», за который так ратовал Моше и который всех нас кружил в своей круговерти, интересовал не больше, чем прошлогодний снег. Поэтому она при первой же представившейся возможности обрушивалась на Моше так, словно он был, по меньшей мере, представитель если не президента страны, то хоть премьер-министра. На этот раз она сетовала «насчет помидор».

— Вот у нас были помидоры, так это помидоры! — сокрушалась моя теща. — Такие они были сладкие, что и апельсин не надо…

Я уже готов был услышать от Моше, что как бы то ни было, это «наши, еврейские помидоры», но услышал я нечто совсем другое:

— Подсолнечное масло… Можете вы мне дать попробовать чуточку этого масла?

Моя теща на мгновение как бы потеряла дар речи. У нее было такое выражение лица, словно на границе ее поймали с контрабандной фляжкой. Она даже заговорила с Моше на иврите, выдавила из себя одно-единственное слово, которое знала: «Тода… тода…» Спасибо…

Она нагнулась к кухонному буфету, стоявшему возле стола, и вытащила оттуда алюминиевую фляжку, к которой никому из членов семьи не разрешалось притронуться.

Моше протянул к моей теще руку, сложив пальцы в несжатый кулак. Так поступают покупатели на рынке, у стойки, когда хотят попросить немножечко масла на пробу. Тогда продавец капает им несколько капель на обратную сторону ладони. Моя теща правильно поняла жест Моше. Она отвинтила колпачок фляжки, осторожно наклонила ее над его рукой. Но масло не полилось, потому что сегодня утром моя теща использовала для помидорного салата последний остаток своего неприкосновенного запаса.

Мы стояли втроем, затаив дыхание и ожидая чуда. У каждого из нас была своя причина на его свершение. Наконец, золотистая прозрачная капля выкатилась на серебристый ободок горлышка, на мгновение повисла, будто в сомнении, и тяжело упала на загорелую кожу нашего наставника.

Моше так разглядывал эту каплю, точно это был кусочек дорогого янтаря, потом поднес руку к носу, понюхал, после чего быстро, нетерпеливо, словно ждал этого мига долгие годы своей израильской абсорбции, слизнул кончиком языка.

Перевел с идиш Михаил Хазин

Зеленые яблоки рая

Эти ворота я узнал бы среди всех ворот Иерусалима. Обыкновенные ворота из толстых отшлифованных временем досок, с парой кованых широких полос поперек каждого из двух неохватных створов на мощных навесах, прикрепленных к двум опорам из тесаного известняка. Такие ворота, точь-в-точь, я видел когда-то, и даже не раз, в моих снах. Они неожиданно и лишь на мгновенье появлялись и исчезали в безмятежной лазури или, напротив, медленно-медленно проплывали перед глазами над высокой, как после потопа, водой, со множеством всяких всплывших вещей и предметов — кусков мебели, изуродованных колыбелек, всякого хлама и мусора — и уходили в мир иных сновидений, чтобы позже, в другой уже раз, вновь напомнить о себе.

Сон, как правило, забывается сразу, как только проснешься. Сон — это всего лишь сон — был и прошел. Но роскошные эти картины с воротами, — возможно, потому, что они повторялись не один год — глубоко врезались в память и стали такими же для меня достоверными, как та яблоня, что росла в соседском дворе, где, позарившись на чужие зеленые яблочки, я однажды сверзился с обманчиво гибких веток и сломал левую руку.

Или заброшенный тот колодец на подворье у старого пастуха мош-дяди Василия. Жил он один в почти развалившейся хате на отшибе, за городом, у самой толоки. Странные слухи ходили о нем. По ночам из колодца, рассказывали, выбираются бесы — и воют, воют вместе с хозяином до утренней зари. Молодые матери и уставшие бабушки припугивали малышей: «Будешь капризничать, неслух, брошу на ночь у пастуха…».

Какой только всячины не понацеплено на дремлющих веточках нашего Древа Памяти! И время от времени, смотришь, опять что-то там расцвело, пробудилось, пусть всего лишь на миг, но так зримо, так явственно представ из забвенья, из давних дней и куда-то канувших лет…

Так обстояло и с моими воротами из сновидений. Я увидел их вдруг — наяву, на улице Яффо в Иерусалиме. А ведь я их уже, эти сны с воротами, совсем позабыл, да и не до снов мне было в последние несколько лет бесконечных тревог и раздумий, сомнений, нескончаемых приготовлений к переезду в Израиль.

А уж в самый канун переезда, в сумасшествии сборов, я и вовсе сон потерял — разве что свалишься без сил, не раздеваясь, в какой-нибудь угол опустевшей квартиры, с напоследок мелькнувшей мыслью: все забыть — и очнуться, как после смерти, там уже, невесть где и незнамо когда — там, где будет новая жизнь.

Я увидел их, эти ворота, издали и на другой стороне улицы. Я куда-то спешил, весь в здешних уже заботах и думах, не покидавших нас нигде на Земле. Я спешил — и вдруг почему-то замедлил шаг, всего на несколько мгновений, которых, впрочем, достаточно было, чтобы какой-то нерв, или импульс, или, может быть, луч — называйте это, как хотите, — прикоснулся, словно заостренной стрелой, к спящей на моем Древе Памяти веточке — и она пробудилась. «Ворота… Ворота из моих снов», — получил я тотчас ответ. Я едва не бросился было напрямки, на другую сторону улицы, но трезвый разум был начеку: нет-нет, здесь нельзя, переход чуть подальше, еще с полсотни метров… Но пятьдесят метров — путь, как выяснилось, слишком дальний, чтобы найти в себе силы вернуться в прошлое, расстояние более чем достаточное, чтобы начать убеждать себя, что дело, подгоняющее тебя, — неотложное…

Ну, увидел свой старый сон наяву! В этой стране к таким явлениям уже привыкли. А не чудо ли — встретить человека, с которым давно навсегда расстался, простился и проводил на другую, можно сказать, планету. И вдруг — нате вам, встреча! Со свиданьицем! Все еще на этом свете! Это что! — порой встречаешь людей, что и вовсе не из твоей жизни, может быть, из воспоминаний, перешедших к тебе по наследству, перенесенных ветром поколений, как цветочная пыльца переносится от дерева к дереву. Эти встречи с минувшим, не твоим даже прошлым, но с такими его подробностями и лицами, эти встречи тебя окунают в прошлое, как в купель, и умиротворяют душу твою. «Хорошо, что так случилось… что это теперь с тобой», — подсказывает тебе сердце. И ты дальше идешь путем своей жизни, судьбы.

Ворота на улице Яффо, номер… — адрес совершенно конкретный, мне уже не давали покоя или, может быть, это я не давал им покоя, когда, проезжая автобусом, высматривал, искал их глазами, а проходя мимо, останавливался перед ними, прикасался рукой к их истертой поверхности, словно желая убедиться, что ворота и впрямь существуют, что это не выдумка, вбирал ладонью впитанное ими тепло. Я дотрагивался до ворот как бы мимоходом, чтобы прохожие, не дай Бог, меня не заподозрили в каком-то там умысле. Ведь со стороны это выглядело, наверное, странно.

Это были, как я сказал уже, обыкновенные дворовые ворота, войдя в которые я попал бы, понятное дело, во двор. Оттуда, со двора, в самом деле слышались детские голоса, прорывающиеся из-за ворот сквозь гомон и гул шумной улицы. Я ловил эти обрывки звуков, вслушивался и пытался понять их, сложить из них слова и фразы, чтобы, может быть, рассказать с их помощью повесть или сказку о другом, о моем дворе, где когда-то я рос и знал там любой уголок.

Мое любопытство, понятное дело, не раз побуждало меня толкнуть посильнее ворота да и войти туда, в мир этих звуков и голосов, но вот незадача — большой ржавый замок, запирающий створы. Я искал щель, глазок от сучка — заглянуть туда, но мощные доски были так плотно подогнаны, что и от этой мысли пришлось отказаться. Я, пожалуй, еще и улегся бы, улучив момент, на тротуар, но ворота и понизу заросли глухо-наглухо дикой травой, и ясно было, что в них долгие годы никто не входил, — может быть, целых сто лет, это же Иерусалим! А ключ от ворот затерялся где-нибудь в пыльных завалах истории города.

Итак, путь во двор был мне заказан. Но, опять же, а что мне там, в чужом дворе, искать? Из чужих голосов, с чужого голоса все равно свою повесть не сложишь. Другое дело — ворота, они мне действительно напоминают о годах детства, о событиях и людях, местах, укоренившихся в памяти моей и душе. Это, наверное, и влекло меня так к воротам — к овеществленной частице ушедшей реальности, детали той давней жизни, если жизнь человеческую возможно делить на периоды, годы и дни, как это делается в учебниках.

Эти встречи с воротами для меня были, может, важней, чем встречи с давними приятелями. Они называли себя «Bатиками», то есть старожилами, на все расспросы имели готовый ответ и уже давно позабыли свои сны и болезненные видения той жизни, по ночам смотрели иные, местные сны, не исключено — на иврите.

С воротами мог поделиться я всем, что случалось или могло взбрести на ум, и при этом — на языке, который мне дорог и люб. Разумеется, становился я перед ними не так, как благоверный еврей под Стеною Плача, но всякий раз, прикоснувшись к воротам ладонями, я чувствовал, что мне полегчало, словно кто-то снял тяжесть с души и дал отдышаться, немного передохнуть от загнанности и суеты.

В тот день солнце взялось жечь землю с утра. К полудню город испекся в лучах, как лакомый кугель к Cубботе. Если кому на роду суждено было спятить, то в тот день оно и случилось.

Весь взмокший, я добрался в конце концов до улицы Бен-Иегуда, где мы условились встретиться с моим старым другом Шмуликом Файнманом. Шмулик живет в Америке, и уж лет двадцать, как мы не виделись. Тогда я прощался с ним, — как, впрочем, и с другими моими отчаливавшими приятелями, — навсегда. С тех пор мы лишь изредка обменивались письмецом, чуть подробней торопливой записки. Вот и недавно, уже из Иерусалима, я сообщил ему о моем переезде сюда, и вчера он, мой Шмулик, звонит вдруг из Тель-Авива, где гостит, оказывается, у родни и собирается заскочить на денек в Иерусалим.

Да если б солнце свалилось с небес, я б сюда прибежал сегодня!

Обычно здесь оживленно. Иерусалимцам давно полюбилось живописное это местечко в самом центре суетливого города — прогуливаются или, присев за столик, выставленный прямо на проезжую часть, позволяют себе заказать чашечку кофе с ломтиком штруделя, сидят, лясы точат — беседуют. Не избегают сего уголка и туристы…

Отыскав небольшой лоскуток тени под деревом у кафе «Корона», где мы назначили встречу, я прислонился плечом к стволу и достал из сумки бутылку воды, прихваченную с собой из дому. В такую жару, говорят израильтяне, пить надо много, да что вы, гораздо больше.

Ждать оставалось еще минут двадцать. Охотников разгуливать на солнцепеке почти не было. Пустые столики стояли под большими зонтами в ожидании лучших времен. И в знойной этой пустынной окрестности звучал — еще более жалостно, чем всегда, — голос старой женщины в соломенной шляпе — женщины, заброшенной, занесенной сюда немилосердной судьбой и сидевшей тут в любую погоду на складной табуреточке у сувенирной лавки, где она и сама уже стала, казалось, достопримечательностью, живым сувениром из далекой страны, что недавно называлась Советским Союзом.

«Где взять бы немножечко счастья?» — пела старая женщина, помогая себе на детском игрушечном бубне. Несколько потертых монет редкой искрой вдруг вспыхивали в картонной коробке…

Да тут и вправду спятить недолго. Но Шмулика я дождусь, просто обязан дождаться. Шмулика я помню, без преувеличений, столько, сколько помню себя. Мы с ним однолетки, росли на одной улице, учились в одной школе и в одном классе. После школы разъехались кто куда на учебу, но охотно и длинно писали друг другу и с нетерпением ждали каникул, чтобы снова встретиться «дома».

Что у Шмулика есть тетка в Америке, я узнал случайно, классе в пятом, кажется, или шестом. На переменке Шмулик отвел меня в сторону и, убедившись, что никто нас не видит, что-то быстро достал из кармана и переложил в мой карман.

— Что там, Шмулик? — спросил я вполголоса, сообразив, что не всем это надо знать.

— Жевательная резинка, — шепнул он.

— Жва…?

— Тссс! — оборвал он меня. — И никому не показывать! Ни фига себе! Вот это фокус, настоящее чудо! Да кто ж из нас, пацанов, мог похвастать тогда такой жвачкой — американской! А нас еще учат — от Америки добра не жди…

— Где взял? — спросил я, не разжимая губ и ощупывая пальцами в кармане плотную бумажную полосочку, словно это и есть вся Америка.

— Не сейчас. После школы…

После школы, по дороге домой, мой друг сообщил мне, что они получили посылку «оттуда». У матери его, оказывается, в Америке родная сестра. Больше он ничего рассказать мне не мог, да и сам, надо думать, про свою американскую тетку узнал лишь вчера. Мне эту тайну он доверил после того, как я поклялся ему «землей, огнем и водой», что «никому-никогда-ни-за-что-ни-словечка»…

«Где взять бы те давние годы…» — пела старая женщина в соломенной шляпе, и откуда ей было знать, как верно сейчас она угадала…

Я взглянул на часы. Время словно остановилось. Я опять достал бутылку с водой, уже перегревшейся и противной.

Тень целиком забралась мне под ноги, ища, как собака, укрытия в моей тени. Я стоял на самом припеке, словно оголенный, — и вдруг понял, что сейчас потеряю сознание…

Неожиданно появилась девочка. В коротеньком зеленом в крапинку платьице. Она бежала, нет, опрометью неслась вниз по улице а еще вприпрыжку, успевая — ах! — пританцовывать то на левой ножке, то снова на правой, так что платьице у нее всякий раз задиралось и открывало белые трусики. Среди редких прохожих, размеренно и грузно передвигавшихся в зное, девочка была маленькой изумрудной травокосилкой. Я ощутил на лице дуновение свежего ветерка.

Поравнявшись, она мне помахала ладошкой, приглашая последовать дальше за ней. И такое очарование, и такая призывность была в этом жесте, что я про все позабыл и видел перед собой только рыжую стриженую копенку волос на детской головке, удалявшейся все дальше и вниз, вниз и дальше по улице.

Девочка не оглядывалась — не сомневалась, что я поспешаю за ней. Только раз, перед тем как свернуть за угол, на улицу Яффо, она обернулась, как-то дразняще смеясь…

Полная женщина преградила мне путь, как будто хотела заслонить собой, спрятать от меня девочку за широкой спиной. Я метнулся влево, метнулся вправо, толстуха удивленно смотрела на меня: в своем ли, мол, уме?..

Я выбежал на улицу Яффо, но девочки нигде не было. Бросился к прохожим, но рыжую девочку лет шести никто только что здесь не видел. Все было напрасно. Златовласка моя, моя радость, изумрудная травокосилочка бесследно исчезла.

Тяжело дыша, я остановился перед моими воротами — ноги сами привели меня к ним. Я чувствовал, что во мне что-то оборвалось, не выдержало. И горькая такая в душе поднималась досада — на себя самого, на неуклюжие мои попытки вырваться из вечного рабства и заново начать жизнь, на глупое мое фантазерство, что всякий раз сбивает меня с пути… И со всей этой беспомощной злостью вдруг обрушился я на… ворота. Так об них всем собою, всем телом ухнулся, будто хотел отпружинить от них и унестись куда-то дальше — с этой улицы Яффо, из Иерусалима, мира.

С ржавым протяжным скрипом, медленно-медленно начали отворяться ворота, и вот осталось только переступить поросший бурьяном порог — порог времени.

… Я снова на нашем дворе. Аккуратно сложенные в поленницы, сохнут дрова. Деревянный сарай. На кривом гвозде висит медный таз, в которой мама варит сливовое повидло, и его хватает потом до самой весны. Колыбелька, оставшаяся от меня, ждет в пыльном углу мою еще не родившуюся сестренку. Деревянное корыто, в котором бабушка месит тесто, и потом сама же печет хлеба. Старые вещи, тряпье, которое «жалко выбрасывать». Под сараем копошатся и квохчут с десяток кур. Белье сушится на длинной веревке, подвязанной к двум старым стволам и улегшейся серединой своей на высокую рейку — чтобы простыни, значит, не провисали до самой земли. А вот новый большой, вместительный ящик под уголь, отец сбил его сам. Ящик похож на домик без окон, зато с настоящей дверцей, открывается она сверху, как крышка, и через нее можно забраться внутрь. Дед, пока папа отмерял да пилил, назвал этот ящик «ковчегом». До зимы далеко, и ящику долго еще пустовать. Папа только-только закончил его — и во дворе пахнет свежею стружкой.

Кто-то окликнул меня по имени. Крышка ящика приподнялась, и оттуда показалась рыжая детская головка — пропавшая было девочка.

— Что ж ты стоишь там? — говорит она. — Ну скорей в домик!

Я больше не удивляюсь. Игра эта давно захватила меня, в то лето мне было шесть лет.

— Яблочки принес? — спрашивает она, как только я забираюсь в ящик. Пожимаю плечами и отдаю ей сумку. Привычным движением девочка открывает ее и, сунув туда поглубже свой носик, как бывалая, опытная хозяйка, произносит со знанием дела:

— На вид-то они ничего. Ты уже пробовал? — и протягивает мне зеленое яблочко.

Этот сорт налива называют у нас папировкой, именно папировка растет в соседском саду — так что я большой охотник до папировки. Она подносит мне яблочко к самому рту, и я откусываю от него из ее рук. Так, может быть, Ева угощала Адама плодом с Древа Познания. Кисло-сладкий привкус остается у меня на губах.

— Белла? — спрашиваю я шепотом.

Она кивает в ответ, тряхнув рыжей копешкой.

— Что это ты, в самом деле? — говорит она. — Пошел нарвать яблочек — и пропал.

— В самом деле… — бормочу я, — ты права, Белла… Теперь я уже не сомневаюсь, что рыжая девочка с улицы Яффо — это она, дочка Янкеля-кузнеца. Они жили неподалеку от нас, кузница там стояла у них в конце двора, и мне нравилось туда прошмыгнуть и, притаившись в углу, подолгу смотреть, как дядя Янкель ловко орудует над горкой раскаленных углей. Звон из кузни разносился по улице и слышен был в каждом закоулке.

— Знаешь что, — говорит Белла, — сегодня будем играть в «папу-маму».

— А как в них играют?

— Очень просто. Ты будешь папа, а я — мама.

— А дети?

Белла расхохоталась. Я почувствовал, что заливаюсь краской.

— Что ж ты смеешься? Я с тобой не играю!

— Дети будут у нас потом. Мама говорит, что дети появляются в муках.

— А откуда они появляются?

— А ты не знаешь?

Конечно же, я знал! Мама мне уже объяснила однажды, что их приносят из роддома. Она даже мне этот дом показала. Красивый такой, с белыми окнами и белыми занавесками. А сейчас я просто хотел услышать, что знает о детях Белла.

Вдруг она приподняла зеленое свое платьице и ткнула себя пальцем в живот.

— Отсюда…

— Из живота, что ли? — не сразу понял я.

— Ну да, дети появляются из живота.

— С чего ты взяла?

— Моя сестра Маня мне рассказала. Она про это все знает.

Впервые, кажется, я тогда пожалел, что нет у меня ни сестры, ни брата.

— А что Маня тебе еще рассказала? — я не мог больше сдерживать своего любопытства.

Белла долго не отвечала. Потом наставительно произнесла:

— Это большая тайна. Маня сказала, что если я эту тайну кому-нибудь выболтаю, она мне все волосы на голове повыдирает. Но тебе я…

— Расскажи, Беллочка, расскажи, — в нетерпенье запричитал я, — я никому-никогда-ни-за…

— Даже твоему Шмулику?

— Даже Шмулику.

— Поклянись смертью матери.

У пацанят это была самая страшная клятва, но любопытство мое взяло верх.

— Кэсэмэ — клянусь смертью матери!.. — выпалил я.

Стало очень тихо. Было слышно, как с шорохом разворачиваются стружки на полу вокруг нас, а снаружи — все выше и выше над кузницей — плывет в небе звон: дин-дон… дин-дон…

Белла уселась на ворох стружек в углу и продолжала оттуда:

— Маня сказала, что детей делают в кровати папа с мамой…

Не в силах больше в одиночку нести этот тяжкий груз тайны, она торопилась теперь поделиться со мной всем, что знала. Лица ее я не видел, потому что лучи полдневного солнца, остро бившие из щелей между досок, мне слепили глаза.

— Где ты там, Белла? — позвал я в наступившей тишине.

— Здесь… иди сюда…

Вытянув руки перед собой, я опасливо шагнул в ее сторону, но тут же присел и пополз на коленках. Дотянулся пальцами до ее лица, до волос…

— Я не вижу тебя, Белла, я, наверно, ослеп…

— Как ты можешь видеть меня, у тебя же закрыты глаза! Садись, я покормлю тебя яблочками…

«Дин-дон… дин-дон…» — бухали в тишине два детских сердца. Кисло-сладкий сок ранних яблок разлился у меня во рту. Я почувствовал на своих веках прикосновение ее губ. Кончиком языка она провела по моим ресницам — так делала мама, когда в глаз мне попадала соринка.

Потом Белла расстегнула на мне рубашонку, и я ощутил ее влажные прикосновения у себя на шее…

— У нас будет много детей… — бормотала в полумраке Белла…

Вдруг раздались удары в стенку. Дверца ящика раскрылась над нашими головами, и сверху заглянуло, как в глубокий колодец, заросшее лицо пастуха Василия.

— Так вот ты где прячешься?! — заревел он.

И не успел я пошевелиться, как он ухватил меня за волосы и — так, наверное, он вылавливает забредшую в его стадо чужую овцу — рывком выдернул меня из ящика. Следом несся страшный крик Беллы, я вырывался из мерзостных рук, но все было напрасно — он уже тащил меня к воротам, изрыгая злобную ругань: «Убирайся, жиденок, в свой Израиль!..».

Очнулся я уже за воротами, снова запертыми на ржавый замок. Жизнь кругом бурлила и торопилась вписать в каменную скрижаль бессмертного города всю мудрость свою и всю свою глупость.

Я бежал на встречу с моим лучшим другом Шмуликом Файнманом, обливался потом, бежал и гадал: узнаю ли я его после стольких лет нашей разлуки, этого американского еврея из моего бессарабского детства?

Перевод с идиша Льва Бeринского

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math
     
 
В окошко капчи (AlphaOmega Captcha Mathematica) сверху следует вводить РЕЗУЛЬТАТ предложенного математического действия