©"Заметки по еврейской истории"
  октябрь 2022 года

 120 total views,  2 views today

Иногда, отрывая бошки от своих компов, они пускались в потешное нанайское барахтанье на вытоптанных пустошах расхожих тем, где произрастает унылый бурьян жизненного опыта, спорящий с несъедобными плодами пошлейших пристрастий и банальной эрудиции. Спорить с Инессой было рискованно.

Владимир Рерих

LANGЕMÄRZ

повесть

I

Дед почти слеп, старуха непроходимо глуха, потому термос снаряжают оба: он, выставив густо заросшее мхом ухо, ловит влажный гул наполнения, а она, плюясь и фыркая носиком чайника, таращится в колодезьную тьму колбы, стараясь подловить коварное зеркальце поднимающегося кипяточка.

Минута равна вечности, оба два, урча животами, смиряют дыханье и кряхтенье.

Стоп!

Нашарив ноздреватую, обгрызенную временем затычку, отдающую мочалом, Натан Аллеманович Ланге наощупь с мокрым скрипом вкручивает её в горлышко и чуть прихлопывает пухлой, короткопалой ладошкой, а Инесса Виловна Мерц насаживает на резьбу мучительно скрежещущую крышку, где сверху ещё видны тысячелетние китайские каракули, будто процарапанные цыганской иглой.

Им скоро будет близко под восемьдесят.

Видавший виды коцанный термос схож с вырытым из кладбищенской земли артиллерийским снарядом, он облеплен розами чернобыльских размеров и роршаховскими кляксами линялых драконов, его головной стаканчик испещрён мелкими лунками чьих-то давно истлевших пальцев и сдвинут слегка набекрень.

Термос до поры покоился в келлере, покрываясь могильным прахом, но был изъят, доставлен, отмыт, пятикратно обеззаражен кипящим раствором соли, соды и уксуса, снабжён боевой задачей и поставлен в строй, ибо из продажи исчезло постное масло, мука, рехнунги за штром и газ лезли от ужаса на лоб, и вообще всё подорожало, à la guerre, comme à la guerre, твою дивизию в три господа бога душу, мать.

— ДВА ЛИТРА КИПЯТКУ ДВУМ СТАРЫМ ЧУЧЕЛАМ НА СУТКИ! — дурниной прокричала Инесса Виловна, не вставив в раковины слуховые закорючки. — И НЕЧА МОРДУ БАЛОВАТЬ, ВОЙНА НА ДВОРЕ. УТРОМ ПО ЧАШКЕ КОФЕ, А ТЕБЕ, НАТАНЯ, И ЭТОГО ЦУ ФИЛЬ. С ТВОИМ СЕРДЦЕМ БУДЕШЬ ПИТЬ ИНКОФЕНИЕРНЫЙ!

—Инокофениерный дороже — запальчиво проорал в ответ Натан Аллеманович хриплым дишкантом. — И подключи свой аппарат, у меня нет сил орать с утра!

— Обедать будем растворимым зуппе или китайской лапшой, туда только кипятку добавить и садитесь жрать, пожалуйста, — продолжила супруга пайковый расчёт, ввернув слухавчики. — Турки продают замороженные фрикадели, они пованивают бычьими хвостами, но есть можно. У поляков хороша кислая капустка, у русских купим шпроты, кильку и сгущёнку. Ты знаешь, как по-польски будет «картошка»? Жемняки! От слова «жемля», то есть земля. Вот у них и надо купить, а русская невкусная, как мыло.

— В русские магазины и так никто не ходит, а в витрине выставили портрет Путина с фюрерскими усами. Говорят, похож на Адольфа.

— Натаня, не будь бабой, ты же всё же какой-никакой писатель. Говорят, в Москве кур доят, — заключила Инесса Мерц и выковыряла из ушей эбонитовые моллюски, добавив горласто: «У меня от них калган болит!»

Удовлетворившись спартанским фриштыком из позавчерашнего круассана, разбодяженного в несладкой чашке растворимого кофе «Anan» и лежалого сырника с зубчатыми краями, Натан Аллеманович нащупывает в больничном лоточке с перегородками свой утренний Arznei: гипсовый ромбик GegenDiabetumForte, 1шт., Prostata-non-Fatum, 2шт. 7,5 мг, 4 красные пилюли с цинком и магнезией, и таблетищу HerzBrustAchtuhg, величиной с католическую облатку. Всю эту фармацею он махом закидывает пятернёй в рот и запивает крошечным глоточком оставшегося кофе «Anan». Горловая щель у него просторная и влажная, чего не скажешь о коронарных артериях, чиненных-перечиненных четыре раза.

Обитает Натан Аллеманович в общей комнате, спит на скрипучей тахте, родившейся ещё в DDR, работает за обеденным столом, где покоится древний, массивный, как надгробная плита, лэптоп — рядом с ним стоит верстачок с зажатой в тисочки огромной лупой, какой пользуются филателисты, ювелиры и часовщики, — сквозь эту линзу писатель Natan Lange пялится в экран, выстукивая одним пальцем буковку за буковкой, при этом жутко сопит и часто, с храпком, зевает, прихлопывая челюсти с подвывающим лязгом.

Инесса Виловна трапезничает в спальне, куда Натану дорога заказана с Covidных времён. Её туалетный столик стал писательским, на нём громоздится уставший комп с злобно гудящим процессором величиной с чемодан и циклопическим монитором, строящим рожи и подслеповато моргающим. Arznei Frau Merz содержится в глубокой тайне, однако недуги её обычные: вздувшиеся узлы вен, одышка, давление — верхнее заниженное, а нижнее — до потолка, а также сердечные перебои; в животе её, обвислом, как полусдувшийся монгольфьер, вызревает, как ей мнится, некий диковинный, неведомый немецкой медицине Krebs.

Лекарствия свои пьёт она мучительно, по одной пилюльке, задвинутой на самый корень языка, где прячутся минные поля рвоты, делая головой вскидывающие движения в такт каждому глотку. Ходит с костыликом, обнимающим локоток, к вечеру выползает на балкончик, где ничего не растёт, и рассматривает окна противоположного дома в морской бинокль, давно купленный мужем на блошином рынке. Выползает Натан и пристраивает обширный зад в болезненно вскрикивающий ротанговый стульчик. Незрячий Ланге чутко вслушивается в гортанные крики невидимых немцев, играющих в футбол на школьном стадионе неподалёку, и всякий раз воображает, что точно так же звучали голоса сопливых бойцов вермахта, атакующих красноармейские позиции в сорок первом: Halt! Ich bin hier! Scheiße! Vorsicht!

Дом стоит на окраине Берлина, где была британская зона, которую не бомбили, и она уцелела, хотя и нового жилья понастроили после войны немало — фасад одного из них рядом, рукой подать. В его окна и направляет бинокль Фрау Мерц.

Инесса Виловна переселилась из Риги в Deutschland, когда бетховенская куча-мала азартно обнявшихся народов пустила её страну в чистоплотный европейский предбанничек вместе с другими молочными падчерицами Балтии. Она выгодно сдала внаем роскошное жильё на улице Ояра Вациетиса, рядом с парком «Аркадия», и на деньги, завещанные ей отцом, бывшим партократом в законе, приобрела полуторку в четвёртом этаже Altbau в Северо-Западной части германской столицы. Жильё стоило в те времена необъяснимо дешево.

Они спозналися на диковинном утреннике милейших, но чрезвычайно раздражительных и невыносимо крикливых графоманов, ежегодно вытёсывающих каменный ковчег колченогих стихов и протекающей прозы. Свой профсоюз эти несбывшиеся классики назвали Wiedergeburt. Natan Lange повадился было регулярно посещать их коллоквиумы, но всякий раз там праздновали чей-нибудь день рождения, накрыв поляну дрожащим холодцом, подгорелыми пирожками с ливером и маринадами собственноручного изготовления, и потому, прозвав эту мишпуху WiedergeburtsTag, изрядно охладел к задорному цеху, но всё же сподобился тиснуть в очередном томике умилительно-слезливый рассказец о тяжкой жизни немецкого подростка в Совдепии с названием «Мой весёлый звонкий мяч». А Inessa Merz дебютировала в нём дерзкой повестью об эпистолярном приключении стареющей филологической девы и спивающегося плейбоя с идиотской фамилией Зайгезундас. Повестушка попала в книжку вместе с её рассказцами и стишками разных лет под общим именем «Тень тени» и была встречена графоманами в остро заточенные штыки — ввиду крайней, по их мнению, непристойности содержания.

Курировал союз эмигрантских литераторов депутат Bundestagа д-р Хельмут Цугцвангер, вельветовый старичок на вынос, но с модно щетинистыми щёчками. Тяпнув водчонки, он стал строить Инессе вполне невинные куры — в те безмятежные времена за галантерейные поползновения ещё не давали вайнштейновских сроков. Она же, приметив сиротскую непарность Натана Аллемановича, присела рядом, прихватив хайбол с дрянным немецким бренди, зато почти до краёв, по-русски, наполненным. Разговорившись, они по очереди из него отхлёбывали, что придало беседе пикантную интимноcть, но графоманы, чуя, что их нещадно злословят, недобро и проницательно на них косились, а Цугцвангер растерянно барражировал неподалёку, деликатно покашливая, но подойти сделикатничал и, надувшись, свалил. Литераторы с гиканьем и свистом бросились добивать и допивать фуршет, а Natan&Inessa, отправились шляться по ночному Фазаненштрассе, ударили по пивку в кафе «Doktor Schiwago», тяпнули по джин-тонику в баре» Blechschlagzeuger», где, по слухам, имел обыкновение бывать Вим Вендерс, потом долго пилили по 7 линии U-Bahn, разглядывая попутчиков и ядовито комментируя их портреты, наконец, затарились в турецком шпетике «Uyuma» дюжиной кукольных бутыльков с охотничьим Jägermeister-ом и, неудержимо болтая и бражничая из горла, незаметно оказались у неё дома.

Сошлись.

II

Ланге в те времена болтался, как висельник, на перекладине госбюджета, держась зубами за безработную милостыню вспомоществования. Поселившись у Мерцельки, муниципальное жильё своё стал шепотком уступать старинному знакомцу, мелкому дельцу мутных занятий, который, пугливо блядуя от супружницы, таскал туда шалавых женщин трудной судьбы, обитательниц русского сайта одноразовых знакомств, оказывающих медовые услуги как ему, так и таким же страдальцам, коим он втихую сдавал блатхату в субаренду. С этой немудрящей негоции Ланге выгадывал иногда сотню-другую неучтённого бабла in Bar, но тоскливо меньжевался, и потому время от времени брезгливо ночевал там, чтобы помаячить на глазах ушлых соседей, всегда готовых стукануть куда надо.

Инессе Мерц, владелице приватной конуры в четвёртом этаже, безработного подаяния не полагалось. Ей изредка перепадали туповатые подстрочники, из которых она мастерила хромые на всю голову переводы, ещё учила русскому языку толстую девочку из разбогатевшей латышской семьи. Платили подозрительно щедро. Нацепив с подъёма выцветший тельник Натана, она сидела на вечно разобранном супружеском ложе, широко расставив всё ещё искусительные бёдра, и копалась в клавиатуре, сочиняя свои памфлеты, время от времени шепеляво высвистывая латышские матерки (сасодитс, prostitūtas), и ловко вертела длинными пальцами тонкие папироски из табака «Glenn». Время от времени залетали из Риги миниатюрные, словно птички-колибри, гонорарные нежданчики, и раз в месяц являлась внушительная, как генеральша в отставке, арендная плата

Хватало.

Так начался их многолетний конкубинат, который не без кокетства был ими же прозван «союз писателей». А немногие друзья и знакомые придумали им семейное имя — LangеMärz. ЛангеМерцы.

Натан находил, что его подруга похожа на зрелую Светлану Аллилуеву. Тот же туго стянутый конский хвост, те же глубоко утопленные безбровые глазенапы с тусклым отблеском недоверчивого цинка, тот же жёсткий рот, сжатый в обесцвеченную полоску, лишённую чувственных извивов, те же глубокие рвы носогубных складок, разбежавшихся от крыльев хрящеватого шнобеля землемерным аршином, и увесистый подбородок с могучей челюстью, придающей лицу нечто исполинское.

Сочиняя её прошлое, о котором сама Мерц скупо помалкивала, Натан Аллеманович рисовал в своём воображении её некий растворившийся в избытых десятилетиях облик, лукаво подражая автору густой, как медвяная падь, библейской лирики:

Где густая грива твоя, медная, медовая, мелированная драгоценным прядями платинового отблеска? Где веснушчатый лоб, отвесно нависающий над безбровыми колодцами очей с изумрудными донцами? Где костистые плечи с колючими, как ветки ракиты, ключицами, под которыми прячутся вздёрнутые сосцы твои, и упругие, грушевые грудки, не умаянные млеком каторжного вскармливания, как и живот твой, не знавший бремени вынашивания, как и лоно твое, не разодранное в клочья младенцами, не зачатыми и не исторгнутыми из чрева твоего…

Инесса Мерц и в самом деле никогда не была замужем, не имела детей, и лишь однажды сделала впробормот намёк на потаённую и бурную связь с известным киноактёром, имя которого не назвала.

Иногда, отрывая бошки от своих компов, они пускались в потешное нанайское барахтанье на вытоптанных пустошах расхожих тем, где произрастает унылый бурьян жизненного опыта, спорящий с несъедобными плодами пошлейших пристрастий и банальной эрудиции. Спорить с Инессой было рискованно. Её мозг, легко возбудимый, нервический, до отказа снаряжённый петардами банальностей, с пулемётной скоростью атаковал доводы деликатного Натана, испепеляя их напалмом крикливых сентенций и превращая его оборонные редуты в безжизненные залежи словесного кала. Это касалось всего на свете, но особенно доставалось американскому кино, которое она в грош не ставила, расщёлкивая с первых кадров чахоточный, по её мнению, замысел целлулоидных творцов, называя их «кибенематографистами», но в то же время блаженствовала от триллеров, полагая их великими антидепрессантами.

Кроткий Натан, ошарашенный этаким дрангом, вначале пугливо пятился, киксовал, уступая куражливой собеседнице, но позже, добавив в горло несколько поросячьего визгу, совладал с натиском, правда, вскорости надорвал связки и приобрёл мокротную хрипотцу.

Однако этот пир духа повторялся всё реже, незаметно превращаясь в тоскливый взаимоотчёт о возрастных недугах и хворях, терзающих их вкрадчиво плесневеющие телеса. Натан отрастил горбатый, как у бизона, загривок бронебойной твёрдости, шея его таинственным образом просела, отчего облетевший, бугристый череп нанизался прямо на кол позвоночника, а подбородок упёрся в рукоятку грудины. Колени его ушераздирающе хрустели, будто разгрызаемые алчными псами, пятнистую, вздувшуюся на пузе майку, в которой спал и ел, он заправлял в тренировочные бриджи, больше похожие на кальсоны с подтяжками, а шерстяные носки ручной вязки натягивал до середины голеней. Его домашние тапки скрипели, как старая уличина рассохшейся лодки и шумно воняли китайской химией. Брился он редко и наощупь, оставляя там и сям клочковатые архипелаги поросячьей щетинки.

Но это случится позже, много позже.

В быту Фрау Мерц не вязла и вообще была редкой засранкой, не утруждаясь наведением гемюта и орднунга; её исподние тряпицы валялись там, где спадали, она поедала донеры в постели, щедро усыпанной шелухою утренних круассанов и прахом самокруток. Посудомойка, пылесос, плита были друзьями Натана и, раз в 10 дней, сотворив армейскую приборку и набивши шмуцным шмутьём рюкзак, он наносил визиты в общественную прачечную, где терпеливо ждал, пока тряпки, кувыркаясь в иллюминаторе, как цирковые дельфины, обретут сносную опрятность.

Раз в 12 дней, закинув за плечи рюкзачище «BierBauch», который мог вместить в себя два танковых парашюта, и толкая перед собой суму на колёсиках «IssDichSatt», Натан неторопливо шлялся по окрестным лавкам, набирая впрок ядовито раскрашенные брикеты китайской лапши «小龙», пирамиды квадратных коробок мерзлотной пиццы «Mangiami», вереницы упаковок безвкусной творожной пасты «Gut», запечатанные в пластик старушечьи пальцы сосисок «Tavuk», стайки карликовых стаканчиков известкового йогурта «Zärtlich», вакуумные пакеты безалкогольного кофе «Anan», литровые пачки постного молока без названия, а также дюжину жестянок приторного пива «Bums» и картонную упаковку клошарного, но вполне кошерного пойла c фальшивым брендом «Chianti».

Обедов они не готовили. Кухня была без двери — луковый чад набивался в комнаты, Инесса задыхалась, материлась и пятнисто багровела. Натан покупал донеры, обожаемый берлинцами фастфуд. Или пиццу. И то, и другое имелось в турецкой харчевне за углом, она называлась «Lezzetli». Хозяин сам обслуживал и знал всех клиентов. «Hallo! — орал он, завидев его на пороге. — Wie immer? Zwei ohne Zwiebeln und Ketchup? И узким клинком ловко срезал лоскуты с опрокинутого книзу мясного конуса. За столиками сидели византийские старики в фесках и мелкими, поцелуйными глоточкам потягивали коньячного цвета чай из приталенных стаканчиков.

Когда же приплелись с опожаренного Востока лядащие коровёнки подлых времён, диетический устав пришлось ужать до гастритного меню студенческой столовки. Пропитание стала доставлять пожилая волонтёрка Эрна, копошившаяся при протестантской кирхе, прихожанином которой числился Ланге.

В безмятежную пору вообразить себе такой тошнотворный тощак, отрыгнувший комбижиром советского прошлого, было невозможно даже в дурном сне — равно как и разразившееся ранее массовое гóниво моровой язвы, в которой Натан Ланге немедленно распознал злоумышленное жульничество и всепланетный фальшак, а вот Инесса Мерц потонула в гебреисусовской мути с головой, превратив свою комнатку в какую-то выгребную яму стылого ужаса, вынуждавшего её носить круглые сутки трёхслойные маски и обеззараживать посудомоечным средством даже пластиковые пакеты с польской картошкой. Она с пионерской готовностью подставляла маргариновые предплечья для шаманских инъекций, всякий раз хворая от ширева, и сделала полную отставку Натану, не допуская его в свою спаленку, которую неутомимо кварцевала три раза на дню.

Подступающее лихолетье осложнило их поздний конкубинат обострившимся токсикозом телесной нетерпимости, доходящей до взаимного, но молчаливого отвращения: Натан с брезгливой тошнотой, находил и выдирал мыльные сгустки её волос, забивавшие сливное отверстие раковины; она же мучилась, наблюдая, как Ланге трещит челюстями, зевая с волчьим подвывом, и ест, разевая при каждом жевательном движении свой несколько подчавкивающий рот. Именно в те времена Инессу Виловну стал покидать слух, а у Натана Аллемановича угасать зрение.

Однако все эти горестные гнусности случатся много позже.

III

А в те, ещё не помрачённые безумием годы, ушатанный двумя бездарными, безвкусными, бездетными браками Ланге, обладатель нищенски куцего донжуанского списка, заполненного кое-как, вкривь и вкось, вступил в сад радостей земных и угодил на сказочно развратный пир плоти, вкусивши наконец запретного млека и мёда, — будучи пятидесяти пяти лет от роду.

Он записал про это, намереваясь втиснуть стыдные строчки в будущий роман, но, совестясь, показал их прежде Инессе.

…Юношей я любил ходить в городскую баню. Днём, когда нет толпы. Одни старики. Я их украдкой разглядывал. Набуровив в шайку воды, забивался в дальний угол, где дверь в женское отделение, заколоченная, как гробовая крышка, проковыряна была гвоздём. Дырка, забитая бахромой разбухшей древесины, препятствовала взгляду, да я ввиду застенчивости и не смотрел. Лишь слушал, как они там плещутся, гогочут, влажно аукаются и с водопадным плюхом опрокидывают на себя шайки. И нужно было прикрывать мочалкой сладко томящийся пах, где початок жарко наливался обременительно пульсирующим молозивом. Согнувшись в три погибели, прикрывшись шайкой, я добирался на полусогнутых к ближайшему крану и ледяной водой плескал на грешный уд, чтобы тот унялся и обмяк. Возвращался, а он уже снова торчал бесстыдным колышком. И мошонка ныла изнутри, будто её копытом лягнули.

Старики на меня не смотрели. Ковыляли, осторожно ступая по цементной стяжке с мыльными разводами, страшась оскользнуться, и исчезали в парилке, где ворочал кипящими клубами невидимый полок.

И не возвращались…

…У Хемингуэя есть рассказец, где не первой молодости новобрачные отправляются в свадебный вояж и везде, где выпадает им ночлег, стараются иметь детей. Именно так. С изнурительной серьёзностью стараются иметь детей. В мировой литературе нет ничего похабнее, чем описание этих ублюдочо-благочестивых соитий.

Мы не старались иметь детей.

Моя зрелая подруга не была вакханкой, она не отдавалась с манерным мурлыканьем, а молча, по-крестьянски давала. А я брал. Мял, тискал, вдавливал, вгонял, вдувал, впендюривал, впаривал, жарил, кочегарил, приплывал и кончал. Ей не требовались слюнявые сюсюканья, эрогенные поглаживания, массажные растирания, собачьи вылизывания и чавкающие чмоканья из американского порно с картонным попкорном. Это было суровое и страстное порно, где рыжегривая с проседью, немолодая балтийская лошадь с лохматым пахом повелительно впускала в подвялое лоно своё перевитый вздувшимися узлами, торчащий из седых мхов сучковатый жезл обезумевшего супруга, пучеглазого пузана, врубелевского пана. Схватки наши были бессловесны, но порой, прикусив мочку её уха, я свистящим шёпотом требовал исповедальных признаний о прошлых утехах. Она интригующе хихикала, но о пикантных деталях помалкивала, ещё более разжигая в пожилом новобрачном неутолимое любострастие.

…Да, моя суженная не была вакханкой, но и у неё от полового Sturm und Drang-а сделались вдруг регулы, и она, кокетливо смущаясь, сравнивала себя с библейской Сарой, у которой «обыкновенное у женщин» давно прекратилось…

— Натаня, да ты просто Санин какой-то, — смущённо съязвила Инесса, дочитав альковную исповедь Ланге. — Спасибо за балтийскую кобылу, ещё и рыжую, господин Амфитеатров!

— Ты хотела сказать Арцыбашев? — удручённо уточнил Натан, который уже горько сожалел о своей яснополянской глупости.

Впрочем, отлив подоспел вовремя, ибо, переусердствовавший на брачном ложе Ланге, схлопотал вскоре обширный, как озеро Ванзее, инфаркт, из которого выплывал едва ли не полгода с помощью четырёх спасательных кругов коронарного шунтирования. Выбравшись на берег жизни, он с отчаянием узрел себя стремительно дряхлеющим, о чём и сделал запись в накопительном журнале, куда вносил всякий словесный сор, могущий сгодиться в будущем романе.

Инесса, расплывшись убежавшим тестом, впала в тоскливое мочеизнурение и отрастила на горле изрядный базедовый курдюк, вылупившись при этом крупским пучеглазием; вдобавок охромела на левый бок по ревматической причине тазобедренного сустава. Табачное курение она не оставила, по-прежнему неряшливо свёртывая цигарки с табаком «Гленн», но стала их укорачивать, отламывая сверху сантиметровый кончик, что почему-то дико раздражало некурящего Натана Аллемановича Ланге.

IV

Так и доживали, безудержно раздаваясь вширь; зимой ёжились, летом потели, нечёсанно седели, словом, сделались раздражительной и скандалоопасной парой. Редкие и в добрые времена гости — исчезли вовсе. Мерцлиха, впавшая в дикую паранойю, отказала всем, страшась хиньской заразы. Квартира пропахла дезинфекцией, провоняла кошачьим духом валерианы и предсердной тоской валокордина, но кастальский ручеёк словесности в ней всё ещё журчал — Инесса кропала александрийскую поэму «Тень пепла», а Натан, задумавши роман, всё надувал свой бесконечный звонкий мяч, невесть куда помчавшийся вскачь. Куски из него он проборматывал по ночам:

…К бане меня отец приохотил, пока был. Мать кричала вслед: не тащи его на полок, не ошпарь кипятком! Однако банька была полувоенная, без парилки, с прорехами и огрехами, построенная наспех для комендатуры, но середь недели в неё пускали штатских: вторник был мужской. В душной раздевалке толклись и топтались сухотелые, жилистые, как саксаул, аксакалы, тряся редкими бородёнками, мучительно не попадая конечностями в суконное исподнее; грубо заштопанные в госпиталях мужики, списанные по ранению, с культями, с остатками пальцев, иные с пустой глазницей или с отстёгнутым поленом протеза, — сидели, покаянно опустив кустистые головы. Ступни держали в цинковых шайках, хоть и не полагалось — банщик ворчал и покрикивал, но они на него чихать хотели. Едко пахло горячей рогожей, щёлоковым мылом, сапожной ваксой, мужскими подмышками и махрой.

Мгновенно раздевшись, я юркал за спину отца и наблюдал, как пузатый мойдодыр беседует с ним. И щто-о? Твой син сэводни гдь-е-э? — сердито рычал он, рыская персиковыми глазищами. Пористый носище его загибался книзу, усищи и бровищи росли острою щетиною вперёд, зубищи отсверкивали самоварным золотом, в алых губищах потрескивала закушенная винтом папироса. Он видел меня. Это была наша игра. Я высовывал рожицу, и банщик орал, как паровоз: А-а-а! Вижю-у! Алан-джан, вотъ ножъык, будэм писка ему ръезать!

Дымящиеся мужики устало улыбались и косолапо брели в мойку, подпрыгивая на костыльках, хромая и смешно передёргивая вверх-вниз половинками сморщенных ягодиц, облепленных листьями солодки — в тех краях выкроить банный веник было не из чего.

…Имя отца было — Алан Ханукаев, но кликали его — Алик. Или просто Лёшка.

Он был горский еврей: худющий долголягий, носатый, кудлатый, белозубый, улыбчивый и щербатый. Художник, перед самой войной высланный из Ленинграда. В ауле Джебраильды он доходил, поскольку умел лишь рисовать, но в отделении совхоза Қызыл Ту нужно было полоть сахарную свеклу, а он её, незрелую, жрал, выкапывая руками, а потом сутками дристал, водянисто тучнея от голода, и на него уж махнули рукой — не жилец. Спас художника фотограф Натан Исаакович Гольденцайгер, тоже ссыльный, из Харькова. У него было провонявшее скисшим проявителем крошечное ателье, спаренное с такою же нищей парикмахерской, где щебетали ножницами русская женщина Зина Лухманова, внучка бывшего подкулачника, и поволжская немка Амалия Шёрер, из перемещённых. Зине всё же дозволялось иногда скоблить голову секретаря райкома Алтынсултана Тыртыкшанова, а сугубо ненадёжная немка приводила в порядок прочих, но обе они бесплатно стригли престарелого, как Мафусаил, Натана Исааковича, который и притащил распухшему Алану несколько пачек давно просроченной фотобумаги, и они замутили подпольный выпуск игральных карт, на которые был, как ни странно, большой спрос. Лёшка Ханукаев заметно одыбался, вошёл в тело, Натан Исаакович выпросил его в помощники на грошовое жалование секретарь райкома Тыртыкшанов, военный комендант Пятков и уполномоченный НКВД Досталёв не возражали, поскольку были тайные картёжники и втихаря даже расписывали пульку, задраив окна светомаскировкой, — ибо война же.

Вот за Лёшку Ханукаева и вышла Эрна Цорн.

Ну, как, вышла…

Сошлись.

Она была ссыльная, а допрежь вакуированная, как тогда говорили, из Киева, но в дороге осиротела, матушка её скончалась от гнойного перитонита в больничке города Бузулук. Эрна, отстав от поезда, с месяц плутала по улочкам городка, ночевала на скамейках, на базарчике её подкармливали христаради, рылась она и в помойках, пока участковый Гопанько не заграбастал её, но не упрятал в тюрьму, а привёл домой, его супружница, Марта Греф, была волжская немка. Думал-гадал, что с нею делать, но тут вышел Указ о переселении, милиционер спешно развёлся с женой и отправил её по этапу вместе с приблудной девчонкой. По прибытии к месту ссылки Эрну Цорн, 14 ти лет, хотели было определить в сиротский дом, но на станции случайно оказалась Лидия Яковлевна Ланге, выпускница Первого московского медиститута, вдова расстрелянного капитана госбезопасности Крутовского. Неслыханная красавица, невероятно похожая на Марлен Дитрих, после ареста мужа она бежала из Москвы на край света, в Якутию, где лечила самоедов, которые диву давались, глядя, как белая докторша собирает и ест грибы, словно оленёнок.

Пересидевши в фактории три года, двинула в Москву — беда застала её в дороге: она остановилась на пару дней в Самаре, у родителей расстрелянного мужа, одарила их икоркой, сушёными грибами и вяленой олениной, но Крутовские поскребли в затылке и на всякий-провсякий донесли. Её тут же хлопнули и закрыли, но случилось так, что следак, младший лейтенант госбезопасности Мирных, оказался однокашником её мужа по курсам «Выстрел». Дико рискуя, он принялся помаленьку рассыпать дело, надеясь спустить его на тормозах, но тут началась война и вскоре грянул Указ о выселении русских немцев. Мирных пристроил Лидию Ланге в этот поток — так она оказалась в Джебраильды, где её немедля определили доктрорицей на необъятные тыщи квадратных вёрст, пыльных, знойных, вьюжных, по которым она телепалась дни и ночи, то фельдшерицей, то акушеркой, то хирургом, то зубным техником, то терапевтом, то бог весть ещё кем. Аулсовет выделил ей бричку, мерина и назначил возщика, беззубого и однорукого Каипа с берданкой с двумя патронами — супротив волков, а их в степи было много больше, чем людей.

Она-то и оказалась на станции, где заприметила в тамошнем ЛОМе худющую, драную, чумазую от паровозного дыма, всю в ремках и заплатках, обтерханную, завшивевшую, с войлочным колтуном в волосах девчонку и приняла её в дочки — бездетной врачихе не отказали, она в большом была почёте, пользуя самого секретаря райкома Тыртыкшанова, страдавшего почками.

Лидия Яковлевна дала девочке свою фамилию, и та стала Эрна Ланге.

Сошлись они с Лёшкой Хануковым, когда ей стукнуло 16, поэтому не записались в аулсовете, хотя младщий лейтенант госбезопасности Досталёв щурился и грозил им пальчиком, но при этом благодушно посмеивался, не злой был. Лидия Яковлевна узнала об этом приключении в перерыве между разъездами и только вздохнула: а за кого ей выходить-то?

Ссыльные вообще тянулись друг к другу.

Ладно, махнула она рукой, поживём-увидим. И устроила молодых к Зинке Лухмановой в глинобитный сарайчик, который вылепил когда-то ее дед-подкулачник. Беззубый возщик Каип сладил им немудрящую печку, привёз арбу саксаула, его жёнка, Анипа, научила Эрну искать в степи навозные кучки, готовить из них горючие лепёхи и ломать курай на растопку; на первое время пирамидку готовых кизяков ннанесли соседи, а командир комендантского взвода Кузьма Пятков сколотил молодожёнам колченогий топчан из старых поддонов; свадебное угощение состояло из просяной каши с курдючным салом и солодкового чаю. Лидия Яковлевна пожертвовала флакон медицинского спирту, сильно разбодяженного солоноватой водой из ручья, но самый царский подарок сделал младший лейтенант госбезопасности Досталёв, он вручил Эрне Мерц совершенно новый, не шорканный ни разу коробок спичек с этикеткой «Пролетарские», где огненно-красный молотобоец мускулисто ковал победу. Каждую спичку в те времена кололи остро заточенным ножиком повдоль на четыре части, а коробок прятали, как драгоценность.

В это глиняной хижине с земляным полом я и родился, и приняла меня в свои умелые докторские руки Лидия Яковлевна Ланге.

А потом отец сгинул, как не было.

Его, по слухам, прирезал тот самый банщик, Борис, он был чечен жестоковыйный. Они поссорились в очереди, где заготзерновские ворюги спешно, по темняку, оглядываясь, по дешёвке сбывали с борта левой полуторки постную коммерческую колбасу с душком, а Борис внаглую пропускал вперёд из своей бесчисленной родни, но Алан забыковал, и они стали драться. Банщик был выше, сильнее, наглее, он вцепился отцу в курчавую голову и ударил её о своё круглое колено. Но батька изловчился, выдернул из кармана стальную ложечку для калош и полоснул абрека по роже, да так, что правая щека отвалилась. Тут их растащили, и банщик, прижав ладонь к изуродованной харе, орал: «Ты тэпэр мой къровникъ, своличь!»

Родители мои так и не расписались, я остался бастардом, байстрюком, выблядком и, собираясь на доисторическую родину, зачем-то переменил отчество, стал вместо Алановича — Аллемановичем.

Прогнулся.

Ну и так далее. Gott, der Allmächtige, воля Твоя, какие только словеса не пробираются, подобно ящерицам, сквозь ушные норки в стареющий мозг литературного лузера.

V

Февральская кампания, застенчиво прикрытая фарисейским погонялом «спецоперация», приключилась в аккурат, когда их морганатическое супружество подбиралось к перловому юбилею, отмечать который они, впрочем, и не помышляли. А теперь и подавно.

Разум Ланге от этого чудовищного известия едва не помутился.

Однажды такое с ним уже было — двадцать с лишним лет назад. В столицу неметчины на пару дней заехали старинные, ещё по советчине, друганы, и он повёл их в ресторацию Am großen Rohr. Чтобы срезать путь, пошли сквозь лесок. Осень была ранняя, зачинались сумерки, воздух уже распался на тёплые и студёные слои, запахи подгнивающей тины и палого листа ширили ноздри, а костровой дымок, крадущийся с бюргерских усадеб, чуть слезил глаза; и вдруг всё вокруг утратило привычные очертания и превратилось в какую-то нежить, в мглистое марево, где не было ни времени, ни пространства, но всклубилось какое-то вязкое ничто, волглый морок, в нём слышались оглушающе громкие голоса, но слов было не разобрать — так бывает в детстве, когда проснёшься глубокой ночью в оглохшем вагоне на полустанке, а невидимые великаны громоподобно ссорятся в небесах, как античные боги, а обходчик одышливо ковыляет вдоль поезда и стучит в колпаки колёсных пар — теньк… теньк… тук.

Наваждение вскоре сошло, Ланге проморгался, они прителепали к ресторации Am großen Rohr, взошли, окунувшись в хлебный запах густого пива, в мясной дух шницелей и бифштексов, от вида которых чешутся корни зубов, в кислый смрад тушёной капусты, в парок толчёной картошки, сдобренной жаренным лучком и присыпанной грубо размолотым перцем, где возлежит, как царица, пялясь мозговой косточкой в небо, вываренная в пиве свиная рулька; погрузились в чавкающее чрево харчевни, где пикантный душок копчёных сосисок, прыскающих раскалённым соком, смешивается с душным уютом штруделей, истекающих сливочным маслом, и сытая отрыжка марципановых пирогов, покрытых ванильными ривелями, требует доброго глотка Jägermeister-а, сумрачная горечь которого присаживает безумную жрачку, а валериановая смрадность лживо обещает крепкий, как смерть, сон.

Захлёбываясь слюной, заказали пропитание, дождались пенных кружек и уже сделали по первому, самому желанному глотку, как вдруг с экранов телевизоров исчезли тирольские йодлеры и выросли две небоскрёбные башни, в плоть которых то и дело со всей дури врезались самолёты, и лютый horror этот был бесконечен, и публика подавилась, загасилась, но из обморочной тишины ударил гейзерный вопль, исполненный горестного недоумения: Oh, mein Gott, was ist das?

Ланге позже вычислил: помрачение его рассудка в Берлине совпало по минутам с Нью-Йоркским Inferno 911.

Нечто схожее приключилось с ним во времена возовской полундры, которая замела своей пургой мозги семи миллиардов тупоголовых обитателей ойкумены. Живую жизнь будто накрыли стеклянным колпаком и стали выкачивать оттуда воздух, наблюдая за блошиными прыжками человеческих особей, безудержно блеющих, блюющих, срущих и ссущих под себя в ожидании предсмертной истомы.

Всё как-то внезапно переменилось, как в дурном сне или скверном фильме, режиссёр которого склеил напрямую, плюхом пасторальные картинки безмятежного прошлого — с тоскливой геометрией тюремного плаца, расчерченного известковыми линиями карантина, шибающего в нос хлоркой и дустом армейского толчка. Немцы, лениво-благодушные, расслабленные, сантиментально-трепетные обитатели сахарных домиков с карамельными крышами, окружёнными салатным благолепием садиков и палисадников, населённых гипсовыми гномиками, как по команде, послушно залегли на илистое дно страха, залепив едальники предписанными властями намордниками, над которыми обречённо маячили их водянисто-тоскливые очеса, исполненные бараньей покорности судьбе. А разномастные понаехавшие радостно пустились в неистовый азарт приготовлений к Судному дню, избежать которого тщились непомерными закупками лампадного масла и грязноватой гречневой сечки. И то, и другое стало исчезать из лавок, а уцелевшие бутыли и пластиковые упаковки нищенски жались на полках, подвергнутые неслыханному ограничению «в одни руки», хорошо, впрочем, знакомое понаехавшим из бескрайней бестолочи, вечной, как тундровая мерзлота, где пайковое распределение было в порядке вещей. Миролюбивый Ланге с полузабытым чувством вибрирующей злости наблюдал, как они скупают возами туалетную бумагу, одноразовые полотенца и мучительно размышлял, как и по какой надобности можно употребить столь циклопические припасы.

Случилось ему зависнуть в кассовой очереди, где маячил перед ним жопастый мудак в ковбойке, трениках и бейсболке, сбитой козырьком на сторону. Он выкладывал на ленту чудовищные горы сральных рулонов, пачек с рисом, перловкой, гречкой, сахаром, громоздил пизанские башни свиной тушёнки и рыбных жестянок, сваливал в терриконовые груды каменные брикеты суповых концентратов, наваливал на транспортёр цементной тяжести пакеты с мукой и выстраивал повзводно и поротно трёхдюймовые снаряды минералки, скреплённые упаковочной плёнкой, тянучей, но податливо рвущейся, как девственная плева. У него были две доверху нагруженные тележки, в решетчатом чреве которых таились неиссякаемые залежи штампованной жратвы со сроком давности морковкина заговенья. Очередь, залепленная респираторами, разделённая полутораметровыми промежутками, молча наблюдала за лукулловым айнкауфом, засунув злость и язык в анальное отверстие неумолимой судьбы.

Дождавшись своего часа, Ланге расплатился и, переложив в свой десантно-штурмовой рюкзак немудрящие покупочки, двинул домой — через пакрплац, так было короче. И увидел жопастого мудака с набекрененной бейсболкой, тот перекладывал гаргантюанский провиант в разверстую пасть багажника своей аудёхи, которая от ужаса готова была подавиться. Одна из его тележек уже опросталась, вторую он разгружал одной рукой, зажав в правой ладони мобильник. «Зинуля, — рапортовал он с интимной деловитостью, — кароч, взял всё по списку, тока по туалетной бумаге тормоза выписали. Ща поеду на Трахтенбергштрассе, там затарюсь по самое не могу. Может, ещё чё-нить прикупить?» Ланге, ощущая недоброе шуршание в ушах и спотыкливую пробежку сердца, остановился у него за спиной и, дождавшись паузы, громко сказал, ужасаясь своей дикой выходке: «Слышь, землячёк, ты прикупи гандонов побольше и жене свое подари, что б не рожала таких ушлёпков, как ты!» Ушлёпок развернулся и, не отнимая оглохшей мобилы, ошарашенно спросил: «Алё, мужик, ты чо?»

— А член в очо! — лихо срифмовал Натан, ухватился за рукоять пустой тележки, отступил шага на три, разбежался и со всей дури боднул мудака в ковбойке пониже пупа и повыше колен. Тот ойкнул, взмахнул руками, и повалился жопой в продукты питания, выронив мобилу. «Хильфе! — заорал он, как резаный. — Полисыя!»

Но пакрплац был безжизнен.

VI

От февральского нашествия 22 года у Натана серое вещество мозга створожилось окончательно. Ночи напролёт, вытаращив незрячие глазенапы, он нудно толковал с русским предводителем, рисуя по памяти его ничтожное обличье, которое от воображения ускользало и только гнилые улыбочки оставляло после себя.

А поутру, ещё не восстав с монашеского ложа, бредил, как больной в терминальной стадии рака, получивший дозу морфина, понимая, что Инесса, ещё не подключившая аппарат, едва ли услышит сквозь плотно сомкнутые двери его раскалённые матерки, неожиданно, с тараканьей проворностью расплодившиеся в благонравных, всегда добротно вычищенных и крепко выполощенных ромашковым эликсиром устах, набитых пломбами и пластиковыми коронками.

И, припав к замочной скважине, гудел в неё, надсадно: «Этот мудак свой бессмертный полк расстрелял 24 февраля из нквдэшного нагана!»

Ну и всё такое.

Молчание было ему в ответ.

Инесса Мерц — к величайшему изумлению Натана Ланге — приветствовала Drang nach Westen кремлёвского воинства бурной приязнью. «А ВОТ И ПОДЕЛОМ! — прокричала она утром 24 февраля из-за своей двери, ещё не уткнувшись наушниками. —Я ЭТИХ ГОПАКОВ ВСЮ ЖИЗНЬ НЕ УВАЖАЛА. НАГЛЫЕ ОНИ И ЖАДНЫЕ!

— Что ты такое говоришь? — ошеломлённо выдохнул Ланге, и, зная, что она не расслышит, добавил под нос: «Совсем тронулась, ведьма мерцкая».

С тех пор они стали ссориться всякий день, но преимущественно скрозь двери. Это тянулось неделями, а потом счёт пошёл на долгие месяцы, но всё казалось, что это март, который не кончается.

— Эй, канцлерин Мерцль, — ехидно начинал Ланге с утра, согнувшись, привычно прильнув орущим ртищем к замочной скважине супружницыной спаленки. — Засунь свои козявки в уши, это про нас, слушай сюда: старик приходит ко своей старухе в больницу, где она лежит в коме и отдаёт концы. И, не зная, что сказать, всякий раз бубнит ей про обстановку на фронтах. И однажды она вдруг разлепливает очи и еле слышно сипит: слушай, не держи меня за идиётку, я давно поняла, что Россия и Украина воюют. Ты лучше растолкуй, с кем они воюют?

— Уписаться можно со смеху, — зло сипела Мерц из глубины плотно зашторенной кельи, дребезжа прохудившимися связками. — Скажи честно, сам сочинил?

— В интернете нашёл, — раздражённо оправдывался Натан. — Если у человека нет чувства юмора, то у него должно быть чувство, что у него нет чувства юмора!

— Не ври! Даже в интернете таких дураков нет. Всем умным давно понятно, что Россия воюет не с Украиной, а с Америкой. И вообще с коллективным Западом!

— Это надо же так чокнуться, — изумлялся Ланге. — Твой рассудок сожрал Covid! Твой мозг иссох, как грецкий орех, набитый гнилушками!

— Мой иссохший мозг шлёт привет твоей эректильной дисфункции, — парировала злоязыкая Инесса Виловна. — Мы с Анной Андреевной участливо спрашиваем тебя: как живётся вам, любовничек, спится как, встаётся как?

— «Попытку ревности» сочинила не Ахматова, а Цветаева! — взрывался Ланге, багровея ликом. — И нельзя столь варварски перевирать её строки!

Так проходили их дебаты, длящиеся всякий день до полудня с перерывом на скудный обед, отдельно едомый по камерам, после которого Инесса Виловна, закутанная в платок, в линялом халате с павлинами, в больничных бахилах поверх тапок, с хирургической маской на лице и резиновыми перчатками по локоть, величественно вступала в залу, неся перед собой фаянсовую, величиной с добрую тыкву ночную вазу, купленную когда-то на блошке — для выращивания цветов. Сосуд этот также был изъят из келлерного небытия и после санобработки поставлен в строй с присвоением первородной должности. Фрау Мерц брезговала спёртым воздухом, пфуй, который, по её мнению, клубился над храпящим Натаном, и, кроме того, наглотавшись снотворного, терялась в темноте, больно стукаясь чем попало обо что попало, а потому свои естественные потребности стала удовлетворять в спаленке, причём столь гулко и звонко, что Ланге всякий раз просыпается и злобно стонет: «Вот мерцость!»

До уж потом не спит до рассвета. То ли бредит, то ли грезит, сам чорт не разберёт. Литераторам снятся слова.

VII

Когда кремлёвский беспредельщик стал не по-детски оттопыриваться, натолкав в карманы своих галифе связку просроченных, как задубевшая вобла, атомных бомбочек, Инесса Виловна заметно струхнула.

— Натаня, — спросила она внезапно смиренным голосом. — И что? Ты думаешь, он решится?

Ланге с влажным клокотанием откашлялся, пукнув под шумок, отдышался, сплюнул в бумажный платочек мокроту, и деловито пояснил:

— Запросто. Почему нет?

— И что будем делать?

— Как что? — хохотнул Ланге. — Натянем на себя простынки и медленно пойдём на кладбище Тегель. Почему медленно? Чтобы не создавать паники!

— Дурак. Я этот каламбур со студенческих лет знаю. Я всерьёз спрашиваю.

Ланге сделал кривую рожу и с занудной обстоятельностью поведал:

— Если бомба взорвётся где-то над Митте, примерно на высоте 45 километров, вспышка будет, как тысяча солнц. Те, что от неё не увернутся, тут же сгорят к едрене фене, потому что температура — шесть тыщ. Ударная волна долетит медленнее, на её пути густо застроенные кварталы, от этого она чуток ослабнет, но нам хватит. Вот. Потом раскалённый воздух попрёт обратно, к центру взрыва, со скоростью 100 км в час, он убьёт всё оставшееся. Но мы этого уже не увидим.

— Потому что ослепнем?

— Потому что сгорим. Понимаешь, скорость подлёта ракеты средней дальности от российской границы до Берлина минут семь-десять, не больше. И если нас вовремя оповестят, а это вряд ли, то пока мы расчухаем, что да как, пока соберём то да сё, пока начнём ковылять до келлера, — она и жахнет. Застанет нас между третьим и вторым этажом. Умрём в один день, в один миг, в одном месте. Кремация за счёт нападающей стороны. Аминь.

— Знаешь, Ланге, — мрачно сказала Инесса, скорбно понурившись. — Ты всё же клинический идиот. Апокалипсис рисуешь с каким-то ублюдочным сладострастием. Ты садист?

— Так! Но прощаясь с римской славой с Капитолийской высоты, во всём величье видел ты закат звезды её кровавой!

— Цитирование Державина в данном случае неуместно, — надменно заявила фрау Мерц.

— Ага. Особенно, если это Тютчев. Поражаюсь твоему невежеству. Ты была двоечница?

(продолжение)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *