©"Заметки по еврейской истории"
  январь 2023 года

Loading

В нашем классе было несколько еврейских детей. Слово “еврей” я услышала тогда впервые. Оно звучало в доме ежедневно, как и другое — уже известное мне — слово “Гитлер”. Дед часто повторял: “Ему не удалось сломить нас”. Бабушка и дедушка были тихими и печальными. Наверно, им нелегко было жить в доме умершего сына, где всё о нём напоминало.

Ханнеке Грунтеман

Перевод с голландского Юлии Могилевской

ПРЕРВАННОЕ МОЛЧАНИЕ. ИЗ КНИГИ “ВСЯ ЖИЗНЬ”

Голландская журналистка и телеведущая Ханнеке Грунтеман родилась 20 июля 1939 года в Амстердаме, в еврейской семье. В своей книге она вспоминает, как во время нацисткой оккупации скрывалась по нелегальным адресам, и как после победы воссоединилась с родителями. А также о том, какое влияние оказал Холокост на дальнейшую жизнь её семьи.

Ханнеке Грунтеман в 2018 году

Ханнеке Грунтеман в 2018 году

Без семьи

До трёх лет я была счастливым, беззаботным и непосредственным ребёнком. Все умилялись: какая милая, весёлая и смешная крошка. Родители любили меня, бабушки и дедушки обожали. И вдруг летом 1942 года мне объявили, что надо куда-то уехать. Одной, без родителей. Уезжать надо было прямо сейчас, времени на подготовку и прощание было мало. Бабушка вложила в чемодан собственноручно связанный голубой костюмчик, нарядное платье с вышивкой и мою любимую пижаму. Куклу Элизу меня уговорили не брать с собой, а оставить для моей лучшей подружки Норы. Ведь ей будет очень грустно без меня, а кукла станет для неё утешением. И я пошла на вокзал с незнакомой тётей. Родителям убежище ещё не подыскали, ребёнка же было легко куда-то “поместить” — это я, естественно, узнала позже. Сейчас же я ехала, как мне сказали, в гости.

Хотя мне было всего три с половиной года, мой отъезд ясно сохранился в памяти. А большая часть последующих воспоминаний стёрлась. Сменив во время войны пять адресов и соответственно пять опекунских семей, я забыла все кроме последней в Рейнсбурге. Став взрослой, попыталась найти эти семьи, что оказалось чрезвычайно трудно. Это понятно: нелегальные адреса должны были храниться в тайне, поэтому нигде не были зафиксированы. Тем не менее первых спасителей из Утрехта я отыскала. Пожилые супруги встретили меня радостно и сердечно. “Ты была для нас солнечным лучиком, мы так к тебе привязались! Нашей дочери было уже двадцать, и тут в доме снова появилась малышка. Тебя снабдили фальшивыми документами. Знакомым мы сказали, что ты ребёнок двоюродной сестры мужа, проходившей лечение в санатории. К сожалению, ты оставалась у нас всего четыре месяца. Как-то я недосмотрела: рассчитываясь с молочником, отпустила твою ручку. А ты отошла в сторону и вступила в разговор с соседом, о которым все знали, что он национал-социалист. На мои вопросы ты ответила, что вы говорили только о его собачке. Но ведь я не могла наверняка это знать! Вдруг ты что-то разболтала? Участники Сопротивления, с которыми я поддерживала связь, решили, что тебе лучше переехать”.

Причина следующих переездов была, очевидно, идентичной: предположение, что соседи, гости или патрули что-то заподозрили. Смутно помню торопливые ночные сборы, как меня быстро одевали и заворачивали в одеяло. Потом повозка с лошадьми[1], вокзал и поезд. Людей и домов не запомнила, разве что мимолётные эпизоды. Память хорошо сохранила только пребывание у последних опекунов: Корри и Пита Босман.

Ханнеке в 1942 году

Ханнеке в 1942 году

Молочные пенки

Сейчас, наблюдая за своими внуками, осознаю, как важны для них обычаи и традиции. Повторное чтение вслух любимых сказок, пение одних и тех же песен, прогулки по знакомым местам, яблочный пирог по выходным… Всё это создаёт ощущение безопасности и уюта. У меня такого и в помине не было. В новых семьях не знали, например, что я терпеть не могла цветную капусту и боялась темноты. Оказавшись в другом месте, я не знала, какие там правила. Молятся ли перед едой? Нужно ли оставаться за столом пока все не закончат обед? Можно ли заходить в комнату взрослых, не постучавшись? Наверно, непонимание, неуверенность и смутное ощущение опасности всегда сопровождали меня в раннем детстве. Мои спасители не ругали меня, но и не особенно со мной церемонились. “Ты слишком громко говоришь, не надо, чтобы тебя слышали на улице… Не открывай этот шкафчик, в нём хрусталь. Твоё полотенце там, почему каждый раз берёшь чужое? Ну что опять дуешься? Не переживай: мама с папой скоро тебя заберут”. Потом я узнала, что мои родители, тоже скрывавшиеся в тайных местах, последние два года войны не имели понятия, где я нахожусь.

В семье Босман я провела полтора года. Тётя Корри и дядя Пит имели четырёх детей, после войны родилось ещё трое. В их деревне Рейнсбург всё было как на ладони. Жители были протестантами, не пропускали ни одной церковной службы и знали всё друг о друге. Дети в доме Босман были светловолосыми, как впрочем почти все в округе: блондины или рыжие. Поэтому я выделялась своими чёрными как смоль волосами. А патрули, разумеется, сновали по улицам. Мне позволяли играть в саду, за калитку же одну не отпускали. Но по воскресеньям тётя Корри брала меня с собой в церковь, и если её спрашивали, откуда я взялась такая чёрная, она отвечала: “Племянница из Лейдена гостит у меня”. Такое объяснение всех устраивало. Лейден находился всего в 8 км от Рейнсбурга. Но я в то время полагала, что он очень далеко, поэтому люди и принимали как должное, что я выгляжу иначе, чем местные.

О доме Босманов у меня остались самые тёплые воспоминания. Мои опекуны были людьми спокойными и добрыми, рядом с ними я наконец почувствовала себя в безопасности. С их детьми я тоже хорошо ладила, хоть родными они для меня не стали. Моё появление радости у них явно не вызвало. Помню, как тётя Корри купала нас в корыте. Сначала двух старших мальчиков, потом среднюю сестру. И наконец младшую и меня. Воду не меняла, но постепенно подливала горячую. Оказавшись со мной в корыте, младшая девочка ткнула меня пальцем в живот и сказала: “Ты противный толстый негр!”. После этого я отказалась купаться вместе с другими. За столом дети тоже не удерживались от ядовитых замечаний. Тётя часто повторяла: “Там где пищи достаточно на шестерых, хватит и на семерых”. В ответ кто-то из мальчиков не упускал случая прошептать: “Но тогда ведь каждому достанется меньше”. Однако не помню, что бы я на это обижалась. Во время еды я была занята только едой. Любила всё, даже цветную капусту, которую раньше ненавидела. Суп, кашу, картошку с мясом или без. Бутерброд с сыром, с вареньем или с “радостью” (что означало ни с чем). Всё было вкусно! В том числе картофельно-морковное пюре, которым угощали в церкви. Другие считали его водянистым и пресным, я же наслаждалась. А особенно — единственная в доме — обожала молочные пенки. Тётя Корри кипятила каждый день большую кастрюлю молока и все пенки сохраняла для меня. Это был ежедневный праздник!

Не припоминаю, что голодала во время войны. А ведь еды недоставало. Старшие мальчики потом напоминали мне, что в пищу шли даже цветочные луковицы. Но я это забыла. Помню лишь, как во время голодной зимы 1944 года[2] тётя Корри с соседкой уезжали во Фрисландию[3] на поиски пропитания. Две молодые худющие женщины на старых велосипедах с деревянными колёсами. Два раза они отсутствовали по две недели и в итоге возвращались с пустыми руками. Если им и удавалось что-то добыть, немцы отбирали всё на обратном пути. Как я жила эти недели без тёти Корри, которая была самым близким мне человеком? И здесь провал памяти. Похоже, не скучала по ней, иначе запомнила бы это. Наверно, была уверена, что моя названная мама скоро и благополучно вернётся, ведь я безусловно ей доверяла.

Мама и папа

Вскоре после освобождения за мной приехали мои настоящие родители. Я была глубоко разочарована, увидев их. Я всегда воображала себе, что у мама носит очки, а папа — нет. Но оказалось как раз наоборот. Очевидно, на самом деле я просто не знала как воспринимать этих незнакомых чужих людей. Впоследствии отец часто с гордостью рассказывал, что я сразу взобралась к нему на колени. Именно так он представлял себе нашу первую встречу, и его ожидания якобы сбылись. Но я точно знаю, что такого не было. Пока гости разговаривали с опекунами, я пряталась в теплице. Очень надеялась, что они уедут без меня, и всё будет по-прежнему. Но меня, разумеется, увезли.

Я оказалась в Зейсте, в доме, где несколько лет прятались мама с папой. Их спасителями была мамина подруга с мужем. Она — еврейка, он — христианин, этот смешанный брак спас женщину от депортации. А потом стал спасением и для моих родителей. Я подружилась с хозяйскими дочками Беатрикс и Иреной, названными в честь нидерландских принцесс. Я могла свободно выходить во двор и играть с соседскими детьми. Мне больше не нужно было лгать и опасаться полицейских. Это ощущение свободы было новым, но я быстро к нему привыкла. Труднее было привыкнуть к родителям, которых я совсем не помнила. Я рассталась с ними в три с половиной года, а сейчас мне исполнилось шесть. Мама была очень худой и дни напролёт хлопотала по хозяйству или что-то писала. Мне хотелось ласки, объятий, поцелуев — как было с тётей Корри. Мне не хватало её по тёплых рук и любящих глаз. Мама же казалась неприкасаемой, от неё исходили напряжение и холод. С папой было проще. Он сажал меня к себе на плечи или на колени, гладил по голове и нежно пощипывал щёки. Но почему-то мне это мало нравилось. Один раз он вдруг крепко прижал меня к себе, но мне стало невыносимо жарко, я оттолкнула его и убежала.

Как-то ночью я долго не могла заснуть, мне мешал шум с улицы, и я скучала по тёте Корри. Я встала с кровати и очень тихо, чтобы не разбудить других, отправилась к родителям. Приоткрыв дверь в их спальню, увидела отца, рыдавшего в объятиях мамы. Я очень испугалась, и эта картина потом долго меня преследовала. Я чувствовала отчаяние и беспомощность папы и точно знала причину: я виновата тем, что оттолкнула его. Мне хотелось закричать: “Я это сделала нечаянно, мне просто было жарко! Ты очень хороший!”. Но я молчала. Мама заметила меня и отвела обратно в постель. На следующий день я спросила её: “Папа так расстроился из-за меня?”. “Ну что ты, — ответила она, — конечно, нет, ему просто было очень грустно”.

Дядя Сэм

Мы оставались в Зейсте в ожидании, когда освободится наши прежний дом в Амстердаме, где сейчас жили другие люди. Но они не спешили уезжать. Родители часто говорили об этом, мама за что-то злилась на отца, а тот отвечал, что борьба бесполезна, через бюрократию не переступишь. Однажды мама сказала, что мы переедем в другое место: дом её покойного брата Сэма. С нами поселятся бабушка и дедушка, её родители. Мама прибавила, что дядя Сэм был спортивным журналистом и души во мне не чаял. Меня заинтересовал этот таинственный дядя, но когда я стала расспрашивать о нём бабушку, та расплакалась. Больше задавать вопросы я не решалась. Много лет спустя в архиве редакции газеты “Свободный народ”, где до оккупации работал дядя Сэм, я нашла решение о его увольнении по причине недобросовестного отношения к работе. На самом деле его уволили, потому что он был евреем. Ещё я нашла письма самого дяди, в которых он умолял назначить ему денежное пособие. Прочитала и ответ с отказом и советом обратиться в фонд для безработных евреев. Вскоре после увольнения Сэм умер от лейкемии. Его родители проживали тогда в тайном месте и не смогли попрощаться с ним.

В новом доме у меня была своя комната, да ещё и с умывальником. Мама говорила, что мне очень повезло, немного детей могут похвастаться такой роскошью. Однако оказавшись в этой “роскоши”, я не знала, чем заняться. Братьев и сестёр, как в Рейнсбурге, или подруг, как в Зейсте, у меня здесь не было. Читать я ещё не умела, игрушек было мало, да и с кем играть? Тогда я придумала себе подружку, назвала её Адри и играла с ней. Но вскоре стала скучать меньше, потому что пошла в школу. Кто-то из взрослых — мама или дед — отвёл меня туда. Забрать же меня после уроков никому не пришло в голову, ведь я знала дорогу в один конец, значит смогу вернуться. Да и путь был близкий. Но оказалось, что я совершенно не умела ориентироваться в пространстве, чему не научилась до сих пор. Я пошла наугад и, разумеется, заблудилась. Так и бродила по улицам, пока на меня — уставшую и заплаканную — не обратила внимание случайная прохожая. Спросила, как меня зовут, на что я, разумеется, не дала ответа, ведь меня всегда учили никому не сообщать своё имя. Тогда она спросила, где находится школа, на что я тоже не могла ответить, потому что не знала. Зато описала, как выглядит здание. Это оказалось достаточно. Добрая женщина пошла со мной в школу, где узнала мой адрес, и потом доставила домой. Спустя несколько лет я спросила маму, почему меня тогда, в мой первый школьный день, никто не забрал после уроков. “Но ведь ты же в итоге благополучно вернулась домой, — ответила та, — ну походила по городу, от этого не умирают!”.

Апельсин

В нашем классе было несколько еврейских детей. Слово “еврей” я услышала тогда впервые. Оно звучало в доме ежедневно, как и другое — уже известное мне — слово “Гитлер”. Дед часто повторял: “Ему не удалось сломить нас”. Бабушка и дедушка были тихими и печальными. Наверно, им нелегко было жить в доме умершего сына, где всё о нём напоминало. Другие бабушка и дедушка, родители отца, к тому времени умерли — так сказала мама. И дала мне понять, что задавать вопросы об этом не следует. Значительно позже я узнала, что их забрали во время облавы в 1942 году.

Когда наша семья, четверо взрослых и я, вместе обедали, то за столом царило молчание. А если и говорили, то на скучные, “безопасные” темы. О том, где дешевле купить мясо, где вкуснее селёдка, и что лето ожидается дождливым. Но никогда о вынужденном заточении во время оккупации, о голоде, страхе и неизвестности. Правда, изредка упоминали имена: Соломон, Исаак, Абрам, Шелли… А папа всегда прибавлял: “К счастью, мы сами выжили”. Я, так любившая поесть, еле отсиживала до конца эти совместные трапезы. С тоской думала о шумных уютных посиделках в Рейнсбурге, при том что скудной незатейливой пищи там едва хватало на всех. Даже обязательная молитва перед едой вызывала у меня ностальгические воспоминания. Иногда начинала вспоминать вслух, но обычно быстро замолкала. Никто не поддерживал эту тему, а в маминых глазах я читала раздражение. Несколько раз в год отец возил меня к опекунской семье, но радость этих встреч омрачали мамины недовольство и нервозность.

Каждый день мама заставляла меня проглотить ложку рыбьего жира. Как я мечтала, что она забудет об этом, умоляла пропустить один раз. Нет, она была беспощадна: “Закрой глаза, зажми нос, глотай и закусывай леденцом. Снова трагедия, каждый день одно и то же. Хочешь умереть от английской болезни?” Я не знала, что представляет собой английская болезнь, и никогда не слышала, чтобы кто-то ею болел. Но однажды мама принесла что-то особенное. Оранжевый шар, с которого она быстро сняла кожицу, разделила на дольки и протянула мне одну. Мне стало так сладко, сочно и вкусно, как никогда в жизни. Это был апельсин. Я думала, что буду получать по дольке в день, но оказалась, что весь волшебный фрукт можно съесть прямо сейчас. “Ты тоже кушай, мамочка”, — вежливо предложила я. Но мама настояла, что всё для меня. Она улыбалась, что случалось редко. “Наверно не получала такое у Корри и Пита? Только настоящая мама может так угостить!”.

“У нас всё хорошо”

Постепенно жизнь налаживалась, апельсины в доме уже перестали быть событием. Завтраки, обеды и ужины стали вкуснее и разнообразнее. Мама была человеком порядка, для наших обедов она установила определённое меню по дням недели. В субботу куриный суп и омлет, в воскресенье курица с жареной картошкой и горошком, в понедельник котлеты с пюре и т.д. По выходным мы ходили в кино и гуляли в парке. Эти традиции внесли в мою жизнь спокойствие и уверенность.

В 1947 году родился мой брат Рудольф. В дом пришёл праздник: казалось, что мы второй раз отмечаем победу. Позже, уже после смерти отца, я услышала от мамы, что так оно в сущности и было: победа над последствиями войны. В течении трёх лет папа, скрываясь от нацистов, не выходил из крошечной чердачной комнатки, похожей на шкаф, а во время обысков прятался в настоящем платяном шкафу. Оказавшись в мае 1945-го на свободе, он уже не был энергичным, открытым и доверчивым оптимистом, каким его все знали раньше. Он страдал от депрессии и импотенции. Но сумел победить недуги, что безусловно доказывало рождение сына. Помню, как все восхищались маленьким, пухленьким, улыбчивым Рудиком. Все кроме меня. Мне, в мои восемь лет, братик был совсем не нужен.

Однако я не могла не заметить, что атмосфера в доме стала лучше: раскованнее, уютнее, веселее. Мама и папа чаще смеялись. Интересовались моими школьными делами, гордились успехами. Мама меньше ревновала меня к тёте Корри. Мы отмечали праздники и дни рождения, ходили в театр, ездили в отпуск. Наверно, в глазах окружающих мы были примерной дружной семьёй. И всё же что-то было не так: ребёнком, позже подростком я это чувствовала, но не могла облечь в слова. И думала, что надо просто стараться не ссориться. Ссоры же, конечно, случались — мелкие и крупные. Но они быстро заканчивались примирением, как бы не кипели страсти. Повзрослев я поняла, что эти искусственные примирения угнетали меня больше, чем сами размолвки. “Всё пустяки, не стоит сердиться друг на друга”, — обычно говорила мама на следующий день. Мои попытки обсудить конфликт не находили отклика, мы жили под девизом: “У нас всё хорошо”. Беседовали о разном, но жаловаться и говорить о проблемах было не принято. А тем более вспоминать о войне и оккупации. На эту тему было наложено негласное табу.

Такие отношения сохранились и после того как я закончила школу, поступила в университет и ушла из родительского дома. Спустя семь лет так же поступил брат. Мы встречались всей семьёй не часто: несколько раз в год.

Прерванное молчание

В 1973 году отец заболел. Собственно, у него всегда было больное сердце, но сейчас ситуация стала очень тревожной. Он сильно похудел и ослабел, у него постоянно держалась температура. Врачи ничем не могли ему помочь и прямо говорили, что надежды нет. Мне было 34 года, и как журналистка я достигла к тому времени значительных успехов. Я ждала второго ребёнка, моя первая дочь умерла в младенчестве. Мужа у меня не было, брат тоже не имел жены или подруги. Так что нас по-прежнему было четверо: папа, мама, я и Рудик. Я подумала: мы должны поговорить, прямо сейчас, не откладывая. Не как обычно, поверхностно, на нейтральные темы, а по-настоящему. Разобраться, почему мы, самые близкие и родные, так далеки друг от друга. Возможно, это наш последний шанс. Я решила пригласить всех к себе на ужин. Но в состоянии ли папа приехать? Позвонила родителям, трубку сняла мама: “Да, конечно, он сможет, мы возьмём такси… Но почему ты вдруг нас приглашаешь, может, что-то случилось?”. Брат тоже отреагировал удивлённо: “С чего бы это, я ведь у тебя ни разу не был”.

Они вошли одновременно, все смотрели настороженно, с ожиданием. Мне бросилось в глаза, как сильно сдал отец. Подумала: почему я редко навещала его? Брат начал уже с порога, без обиняков: “Объясни, что произошло. Мы никогда так спонтанно не встречаемся…”. Я предложила сначала сесть. Поставила на стол бутылку шампанского и сказала: “Мама, папа, Рудик. Мы должны наконец поговорить. Мы думаем, что всё знаем друг о друге, на самом же деле не знаем ничего. Мы боимся друг друга, боимся ссор, боимся причинить боль”. Брат снова взорвался: “Кто же затевал ссоры, как не ты? Доводила маму до слёз, потом сама ревела и убегала”. Я с трудом подавила в себе порыв резко возразить ему и ответила мирно: “Именно этому я хочу положить конец: конфликтам, недомолвкам, молчанию и одиночеству в семье. Давайте вместе вспоминать и делиться тем, что скрывали. Сейчас самое время. На пороге Рождество. Мне 34, Рудику 26, а вы…”. “А нам уже недолго осталось. Во всяком случае, мне“, — сказал папа.

Так начался наш необычный ужин. Мы ели, пили и говорили наперебой. Я о том, что в родительском доме всегда притворялась довольной и счастливой. Скрывала трудности и неудачи, опасаясь встретить равнодушие и непонимание. Брат признался, что завидовал мне: моему оккупационному прошлому, встречам с любимой опекунской семьёй в Рейнсбурге, а также повышенному вниманию и сочувствию окружающих, поскольку я так много пережила. Им же никто не интересовался, ведь он родился после войны. Я не верила своим ушам: я-то всегда думала, что Рудика балуют и любят больше меня. Оба мы сходились в том, что в нашем воспитании не было ничего еврейского, и что нас не предупредили об антисемитизме, с которым нам в 40-е и 50-е, к сожалению, пришлось столкнуться.

О самом главном

Я подала десерт и наконец решилась спросить: “Папа, может, ты расскажешь о своих родителях, о вашей последней встрече?” “Нет, ты не должна это спрашивать!” — воскликнула мама. “Но почему? Я имею право, они мои бабушка и дедушка…”. Отец между тем отложил ложку и начал говорить. К десерту он так и не притронулся.

“Каждое утро, по дороге на работу, я забегал к отцу и матери, чтобы выпить с ними чашечку кофе и погладить кошку Молли. Но в тот день, в марте 1942-го, их улица, где жили в основном евреи, была оцеплена. Я сказал патрулю, что пришёл навестить родителей, но тот ответил, что вход и выход закрыты для всех”. Он был голландцем, как и большинство других полицейских, я приметил среди них только одного немца. Они разговаривали с людьми грубо и бесцеремонно, как будто те были преступниками, отбросами общества. Улица между тем заполнялась людьми, выходившими из своих домов. Я узнал соседей родителей: молодую семью с детьми. А потом увидел отца и мать, он нёс дорожную сумку, она — одеяло. Я позвал их, но они не услышали. Их вместе с другими загнали в грузовик. На работу я в тот день не пошёл, а отправился в суд. Потом несколько недель обивал пороги разных инстанций, пытаясь добиться освобождения родителей. После победы узнал, что отец умер от инфаркта на амстердамском сборном пункте, чрез несколько часов после облавы. Мать погибла три дня спустя в газовой камере Собибора”. Отец заплакал. “А что случилось с кошкой?” — спросила я. “Не знаю”.

Наступило молчание, а потом родители заговорили одновременно, дополняя и перебивая друг друга. Рассказали о бомбёжках, из-за которых у мамы начались панические атаки. Невропатолог прописал ей успокоительные капли. Постепенно исчезали их родственники, друзья и знакомые. Куда их увезли? Для чего? Слухов и предположений было много, но наверняка никто ничего не знал. Надеялись, что с депортированными всё не так плохо. В какой-то момент и наша семья получила письмо с приказом явиться на сборный пункт в Амстердамском театре. Мамино нервное расстройство выручило всех нас: врач направил её на лечение в санаторий, из-за чего депортацию отложили. Родители срочно подыскали убежище для меня, потом стали думать о собственном спасении. И вот сейчас, рассказывая об этом, они вернулись к своим прежним разногласиям, как будто не минуло больше тридцати лет.

— К нам снова пришла повестка, и на отсрочку мы больше не могли рассчитывать. А ваш папа проявлял удивительную беспечность. Играл в шахматы с соседом накануне дня призыва!

— Но ведь мы не собирались откликнуться на призыв. Многие так делали, и их на время оставляли в покое.

— Полиция могла взять нас в любой момент, я была вне себя, кричала: оставь эти идиотские шахматы, сделай что-то, нам надо скрыться прямо сейчас, иначе они убьют нас…

— Я так не думал.

— Да, конечно, ты верил, что людей увозят на работы в Германию. А как же младенцы, престарелые и инвалиды? И их на работу?!

Родители нашли приют в Зейсте, в доме маминой подруги, оба имели фальшивые паспорта. Но если бы папу обнаружили, документ не помог бы — из-за его ярко выраженной еврейской внешности. Он прятался на чердаке пристройки и никогда не покидал своего укрытия. Маленькие дочери хозяев ничего не знали о тайном жильце. В маме же, с её русыми волосами, серыми глазами и прямым носом, никто бы не заподозрил еврейку. Она была якобы домработницей с проживанием и свободно выходила из дома. Один раз Сопротивление организовало ей встречу со мной, на вокзале, во время моей очередной смены убежища. Это было опасное мероприятие, но мама после года разлуки очень хотела меня увидеть. Я же, разумеется, не узнала её и вовсе ей не обрадовалась. Отталкивала её, отказывалась с ней говорить. “Я чувствовала себя такой несчастной”, — сказала мама, — но по крайней мере удостоверилась, что ты жива и здорова. Потом до конца войны о тебе не было никаких вестей”.

Папа устал, пора было расходиться. И вот мы снова стояли у входной двери, как и несколько часов назад. Как много изменилось за это короткое время! Я ощущала неловкость, волнение и одновременно радость. Думаю, что другие чувствовали то же. Мы договорились через две недели встретиться снова, чтобы продолжить разговор. Но жизнь распорядилась иначе. Папе стало хуже, его положили в больницу, потом в хоспис. Он умер семь недель спустя после нашей встречи. А неделей раньше родился мой сын, отец успел его увидеть.

Ханнеке с сыном в 1983 году

Ханнеке с сыном в 1983 году

Ханнеке в 2009 году

Ханнеке в 2009 году

Литература

Hanneke Groenteman “Het volle leven”, De Bezige Bij, 2011

Примечания

[1] Из-за недостатка бензина в Нидерландах во время войны в ходу были конные такси

[2] Голодная зима 1944-45гг. на западе Нидерландов унесла около 18 тыс. жизней. Причиной голода стала сентябрьская забастовка служащих железнодорожных путей и последующие санкции оккупантов, закрывшим доставку продуктов питания на запад страны.

[3] Фрисландия — провинция на севере Нидерландов.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.