©"Заметки по еврейской истории"
  май-июнь 2023 года

Loading

Я определенно знаю ход его мыслей: главное выжить, а потом мы все объясним! А то, что все это безнравственно, его просто не занимало. Вот что, по-видимому, и имел в виду Адольф Абрамович, когда говорил, что он, Радек, по ту сторону морали.

Мария Иоффе

НАЧАЛО

Предисловие и публикация Виктора Зайдентрегера

(продолжение. Начало в № 4/2023)

РАДЕК И ИОФФЕ

Мария ИоффеВ дни, когда я поступила работать в Бюро печати Совнаркома, с Адольфом Абрамовичем Иоффе я еще не была знакома. Впрочем, фамилию Иоффе я знала великолепно, потому что постоянно принимала от него сообщения по прямому проводу из Бреста, где шли переговоры с немцами, и он возглавлял нашу мирную делегацию. Я очень хорошо помню день, когда впервые увидела Иоффе. В здании Совнаркома было две столовых: одна внизу, другая, рангом выше, на третьем этаже. И вот, как-то поднимаемся мы с Радеком в столовую на третий этаж (о Радеке я еще буду писать) и вижу вдруг брюнета с незнакомым и очень интересным лицом. Я спрашиваю Радека: «Карл Бернгардович, кто этот обаятельный человек? Просто наш большевистский Церетели». Это и был Иоффе. Радек почему-то страшно обрушился на него. «Иоффе — это барин. Как был барин, так и остался, никакая каторга его не исправила». Радек вообще был очень ревнив. Он всех ко всем ревновал. По-видимому, и меня он взревновал к моему будущему мужу. Причем эта ревность у него доходила до какого-то мальчишества. Позже муж мне рассказывал, как однажды он написал статью — а у него была секретарша Смородина — и он сказал ей: «Товарищ Смородина, отнесите это, пожалуйста, в Бюро печати». В ответ неожиданно вмешивается Радек и говорит: «Идите сами, нечего ее посылать, сами идите!» (Уж не знаю, чего он этим хотел добиться.) Но Иоффе действительно пришлось идти, и с тех пор все свои статьи Адольф Абрамович приносил мне сам. В то время все они — «антибрестовцы»: Радек, Иоффе, Бухарин основали новую газету «Коммунист». Редактором был Владимир Михайлович Смирнов. Кстати, я тоже была против Брестского мира, тоже «антибрестовка». Но я не знала, что мне делать. Только что вступила в партию и уже против ее линии. И я решила, что не имею права выступать. Хочешь воевать — иди воюй, а война уже за околицей. И я уезжаю на Финский фронт. Провожавшие меня Радек и Аксельрод принесли на вокзал шоколад из какао, ржаной муки и подсолнечного масла (после этого я два года не могла смотреть ни на какие сладости). Вообще с Радеком мы довольно быстро сдружились. И это, в общем-то, было неизбежно. Радек плохо владел русским языком. Его родными языками были польский и немецкий. Думал он по-немецки, но домашним языком у них в семье был польский. Причем свои мысли он довольно хорошо выражал и по-русски, но не очень-то грамотно. Однажды продиктовал он мне фразу: «Чего ты меня, батюшка, порёшь!» Я ему объясняю: «Порёшь нельзя сказать, нужно или орешь, или порешь, а вы смешали все на свете…» И так мы сдружились, что он совершенно не мог без меня, я-то ведь знала и русский, и немецкий. Так вот, когда я уезжала на фронт, Радек мне сказал: «Марья Михайловна, вы мне обязательно пишите в нашу горе-левую газету «Коммунист». Мало с кем в партии я была столь тесно связана, как с Радеком — и по работе, и домами. Он был очень образованный человек, эрудит, необыкновенный книголюб. Уже после революции Радекам дали в Кремле трехкомнатную квартиру, и каждая из комнат выходила в коридор. Бывало, зайду я, валяется он на тахте, обложенный журналами, или бродит среди полок с книгами — одну возьмет, продекламирует какую-нибудь цитату, на место положит, другую возьмет, просто погладит. Наблюдая однажды за ним, я сказала: «Слушай, Карл, ты со своими книгами как прелюбодействуешь, как султан с наложницами». Знала я великолепно и Соньку, любимую Дочь Радека, и жену его Розу. Мы постоянно встречались в Совнаркоме и в Кремле. Последний раз я услышала о Соньке уже много лет спустя, когда возили меня по лагпунктам и перевели наконец в каторжный лагерь «Речлаг» на лесоповал. Прибыла я сюда и узнала, что только что передо мной здесь была Сонька Радек. Позже, когда ее расспрашивали, как она рассталась с матерью и отцом, она отвечала: «Мамочка умерла в подмосковном лагере, а где Радек — не знаю». Вообще-то она его обожала. Как-то она прискакала из школы и, обратившись к нему, воскликнула: «Папа, нам сказали сегодня, что все мы произошли от обезьяны!» «Да нет же, Сонька, это не мы, это наши прапрапрадеды. Вот те были от обезьяны. А она ему: «Знаешь что, папка, а ты, по-моему, прямо произошел от обезьяны, ты же весь волосатый». Радек действительно был страшно некрасив, и когда он распахивал рубаху, обнажался черный лес волос, над чем постоянно потешалась дочь. Вообще на шутке, на остром слове шла вся их семейная жизнь. Однажды (было это в начале 29-го года), уже во времена оппозиции, шли мы в Кремле: я, Роза, жена Радека, Сонька и сын мой Волечка. Волечка никогда в Кремле не жил, а Сонька, наоборот, в Кремле выросла, ее знали здесь все мальчишки, и, как только увидели ее, принялись дразнить: «Описьенерка! Описьенерка!» Сонька обернулась и как цыкнет: «Сталинцы засраные!» Роза засмеялась и сказала: «Вот это политический разговор». С семьей Радека мы были связаны много лет, но сам Радек как личность долгие годы оставался для меня загадкой. Один раз, это было уже в 20-е годы, я, заговорив о нем с Адольфом Абрамовичем, спросила мужа: «Ты знаешь, я не могу в нем разобраться: нравственный он человек или безнравственный? Ум бесспорен, талант бесспорен, никого равного ему — по журналистскому таланту я вообще не знала, даже за границей». Так вот, Адольф Абрамович тогда так ответил: «Видишь ли, в оценке его профессиональных способностей ты абсолютно права, а что касается нравственен он или безнравственен, так он — не нравственен и не безнравственен, он по ту сторону морали, она для него не существует, у него свои нормы поведения, свои мысли, свои поступки…» Это была абсолютно правильная характеристика. Вспомните хотя бы Радека на процессе 37-го года, ведь никто так «осмысленно», так «вдохновенно», на таком «философском уровне» не каялся и не предавал других, как Радек. Я определенно знаю ход его мыслей: главное выжить, а потом мы все объясним! А то, что все это безнравственно, его просто не занимало. Вот что, по-видимому, и имел в виду Адольф Абрамович, когда говорил, что он, Радек, по ту сторону морали. Вообще все они были очень разными. Лишь в сталинской пропаганде выступают они как Манекены со стертыми лицами, лишенные всяческих человеческих черт, объединенные лишь кочующими из газеты в газету «презренными кличками», отлитыми в подвалах Лубянки, «троцкистско-бухаринское охвостье», «проклятая банда убийц» и т.д. Даже после ХХ съезда в СССР ровным счетом никто (да и не было на то ни у кого желания) не попытался представить характеры этих людей, проследить, какие именно из этих черт и как проявлялись до революции и в годы чисток. Впрочем, в эти годы действительно уже действовали некие манекены — темная масса, толпа, вызванная к жизни Сталиным и сталинизмом, для того чтобы расправиться со вчерашними философами революции, со многими из тех, у кого были и горение, и вера. Этих представителей серой сталинской массы я видела во множестве в облике допрашивающих и пытающих меня следователей, таких, например, как печально-знаменитый Кашкетин, безнравственных, полуграмотных кретинов, ежовскую гвардию, которой «бессмертный Сталин» вручил меч революции. Мечом этим они безжалостно сносили головы тем, кто революцию делал. О тех, кто стоял у истоков, я и пытаюсь рассказать в меру того, насколько мне позволяет память. Естественно, одному человеку не под силу эта задача — обрисовать психологический облик наиболее ярких деятелей оппозиции, но все-таки, те из нас, кто пережил эту эпоху, не вправе не представить своих свидетельств, которые, возможно, в будущем сослужат свою службу историкам.

МОСКВА — ПЕТРОГРАД — БЕРЛИН

Среди тех, кто окружал меня в те годы, был и Николай Иванович Бухарин, с которым мы, впрочем, не находились в столь близких отношениях, как с Радеком и Троцким. Но все же сталкивалась я с ним и в Петрограде, и в Москве, и был он человеком, о котором любой из свидетелей той эпохи, знавших его, не вправе молчать. У каждого, с кем он встречался, Бухарин оставлял светлое впечатление, он был само обаяние, хотя отнюдь не был лишен человеческих слабостей (очень любил сквернословить). Однажды ехали мы из Берлина в поезде: я с Адольфом Абрамовичем, Раковский, назначенный послом в Австрию, и Бухарин. Остановились на пограничной станции, а я, помню, очень плохо себя чувствовала. Николай Иванович подходит и, как обычно, чуть в нос говорит: «Марья Михайловна, плохо себя чувствуете? Вот и я тоже, будто поставили мне клистир из уксусной эссенции с битым стеклом». Иоффе засмеялся и сказал: «Николай Иванович, удивительно интересно занимаете вы молодую даму». Но эта его страсть сквернословить лишь оттеняла его светлый характер, его обаяние. Ленин, который никогда не был склонен к сантиментам, всех называл по фамилии и на «вы» и даже самого близкого ему, Кржижановского, тоже стал называть на «вы», одного лишь Бухарина и за глаза, и в глаза даже называл не иначе, как Бухарчик. Когда Николая Ивановича назначили директором Института Красной профессуры, наш знакомый заявил, что и он идет туда же хотя бы только потому, что будет там Бухарчик… Но я, кажется, сильно забегаю вперед. С Финского фронта Бюро печати Совнаркома вызвало меня для того, чтобы направить в качестве журналиста на IV съезд Советов. Правительства в Петрограде уже не было — оно эвакуировалось. И нужно сказать, на меня это произвело нехорошее впечатление, потому что все рабочие — Бадаев, Евдокимов, Наумов, Бакаев — остались в Питере, а вся интеллигенция — в Москве. И еще на душе было кисло оттого, что рвем с левыми эсерами. С меньшевиками порвали, с интернационалистами порвали, остались только левые эсеры. Не успела приехать, как меня тотчас посылают в Благородное собрание записывать Ленина. В кожаной тужурке, в вязаном шлеме протискиваюсь я в зал, битком набитый, и начинаю слушать Ленина. Когда же он заговорит о главном — о левых эсерах? Как объяснить все? И вот он доходит до этого места и говорит буквально следующее, насмешливо и как-то подчеркнуто: «А товагищам левым эсегам мы скажем: была без гадости любовь, газлука будет без печали…» Дали мне комнату в Метрополе и устроили там так: один этаж остался хозяину, другой — большевикам, третий — хозяину, четвертый — большевикам. В Питере бедность, нищета, а здесь совсем другая жизнь, обеды под музыку, все наши дамы стараются принарядиться, только я одна демонстративно хожу в кожаной куртке и вязаном шлеме, и вообще не нравится мне весь этот маскарад, назад тянет в Питер. И вот на последнем заседании съезда Советов сижу за столом журналистов. Вдруг вижу Володарского. Машет он мне рукой. Я подхожу к нему, присаживаюсь рядом в президиуме, и он мне говорит: «Слушайте, Марья Михайловна, едем обратно, в Петроград, я назначен наркомом по печати, а вы поедете моим помощником. Будем сначала все организовывать. Что вам тут, в Метрополе, делать, с барынями обедать?» Во мне даже все встрепенулось: ему не нравится то, что не нравится мне. С сомнением в голосе говорю: «Но меня ж не отпустят отсюда, Аксельрод не отпустит». «Если я за это берусь, то — отпустят», всем отвечает Володарский. Дома, когда я рассказала обо всём Додушке, он страшно обрадовался: «Знаешь, давай вспомним танец дикарей». И мы стали как сумасшедшие плясать, швабру схватили и с шваброй пляшем. В разгар пляски входит Радек и говорит: «Продолжайте, продолжайте, одной шваброй меньше будет». И далее он рассказывает, что и у него новость: назначен он начальником отдела Срединной Европы Наркомата иностранных дел. Мы подхватили его с Додушкой и теперь уже втроем исполнили танец дикарей. После чего Радек, отдышавшись, сказал, что никуда мне ехать не надо, а, напротив, надо оставаться в Москве, все равно я из Питера обратно вернусь. И вот едем мы всей компанией в Петроград: Зиновьев, Евдокимов, Зорин, ну и я, чуть ли не замнаркома по печати. Иоффе, с которым к тому времени мы уже друзья, назначается послом в Берлин. И Наркомат иностранных дел ищет людей, знающих немецкий. Таких было не очень много, так что вскоре приглашают меня. Я говорю, что в Берлин не поеду ни за что. Иду советоваться к Зиновьеву, в то время он был Председателем Петроградского Совета и человеком, близким к Адольфу Абрамовичу. Прихожу и говорю: «Григорий Овсеевич, понимаете, хотят послать меня в Берлин для работы в посольстве, а я не хочу, я должна остаться в Питере». Зиновьев отвечает: «Поезжайте непременно. Для нас вы просто незаменимы. Кто за вами с вашей внешностью будет следить? Мы будем через вас действовать!»

Прошел день, и тот же Зиновьев меня снова приглашает: «Марья Михайловна, откажитесь вы от этого Берлина. Мне Володарский закатил такую истерику. Говорит, единственное место, которое у меня не хромает, это то, которым она заведует». А заведовала я в Бюро печати отделом иностранных журналистов, с которыми всегда была в контакте, и Володарский, по-видимому, это так ценил, что называл меня замнаркома. Работа эта была очень живой, постоянно новые знакомства. Стала я своего рода связным между большевиками и иностранной прессой. Жизнь была суетной, бурной и не без занятных приключений, одно из которых мне особенно запомнилось.

КАК Я АРЕСТОВАЛА НЕ-БУКВУ

Среди выдающихся петроградских журналистов был тогда знаменитый Василевский (Не-Буква). Его старший брат писал в газетах под псевдонимом Буква. В противоположность ему младший из братьев — куда более талантливый подписывался Василевский Не-Буква или просто Не-Буква. Однажды сидит он у меня в кабинете и поносит наше правительство: Ленина и других, я говорю ему: «Прошу вас оставить мой кабинет». «Нет, почему же, отвечает, у вас же демократия. Вот я как сидел, так и буду сидеть». Я говорю: «В таком случае ведите себя прилично, ведь вы беседуете с сотрудником этого правительства, так что и ведите себя как подобает». «А я считаю, что поносить ваше правительство, это и есть самое приличное». Тогда я поднимаю трубку и говорю: «Пришлите, пожалуйста, двоих из комендатуры, тут нужно одного человека взять». И его арестовали. А я с той минуты просто не нахожу себе места и ничего не могу с собой поделать. Я арестовала человека. Рассказываю обо всем Радеку (он как раз приехал в Питер на один день), Радек хохочет: «Это, говорит, будет самое веселое место в моей биографии, как вы арестовали Не-Букву. Иду к Дзержинскому, рассказываю ему обо всем, он тоже хохочет. «Ну что теперь с ним делать?» — говорю я. «Вы его арестовали, отвечает, вы и решайте, я ж не арестовывал его. Снова иду к Радеку и говорю: «Послушай, Карл, он ведь, наверное, голодный, пойдем в столовку и возьмем для него бутербродов. Если я пойду одна, мне дадут мало, а если с тобой, то тебе дадут много». Бутерброды были замечательные с лошадиной колбасой. Набрали мы этих бутербродов. Я говорю Карлу: «А ведь он может взять все это, да и в парашу выбросить». На что Радек невозмутимо отвечает: «Я совершенно согласен с Феликсом, ты арестовала, так ты и делай все что хочешь». Тогда я сама решила идти в камеру к Не-Букве. Если он откажется их брать, то я ему отвечу: «Это дело ваше, обратно я их не понесу». Захожу я к нему, сидит Не-Буква в длинном-длинном пальто с бобровым воротником, чем-то на Шаляпина похож. Холодюга у него невыразимая. Думаю: «Сейчас начнется. Выбросит он все эти бутерброды». А он вместо этого падает передо мной на колени: «Герцогиня Падуанская навещает бедных заключенных!» А я говорю ему: «Вот вам бутерброды». «О-о! Это очень дельно!» Я собираюсь уходить, а он встал у двери и не дает выйти: «Нет-нет, я вас не пущу, побудьте со мной хоть минут пятнадцать. Герцогиня Падуанская радость заключенным приносила, а вы хоть поговорите со мной». Я отвечаю: «Я вам и принесла радость — бутерброды». «Это, говорит, конечно, но все-таки недостаточно», и снова опускается передо мной на колени. Ушла я от него, а сама думаю: «А что дальше-то с ним делать и за что вообще я его арестовала?» Снова иду к Дзержинскому и говорю: «Надо его все-таки освободить». Он отвечает: «Освобождайте. Вы арестовывали, я к этому отношение не имею». Снова возвращаюсь к Не-Букве в камеру и говорю: «Вы свободны и можете уходить». «Э нет, говорит, я никуда не уйду, я еще не все бутерброды съел, во-вторых, здесь вы, а в-третьих, я вообще не уйду, какая же я жертва борьбы, если всего час просидел, нет, никуда не уйду! — и продолжает: Марья Михайловна, единственная просьба несчастного заключенного: отпустите меня завтра». «Нет, немедленно уходите вон, иначе применят силу, — и говорю охраннику, так чтобы Не-Буква слышал: «Если он сейчас же не уйдет, примените к нему силу». Он действительно услышал это и кричит из камеры: «Иду, иду, только бутерброды разрешите с собой взять!» Написала обо всем этом статью и подписала обычным своим псевдонимом — Красноармейка, а Радек решил сострить и вместо этого вписал: «Красивоармейка». Еле-еле я успела задержать номер, исправить. Что же касается Не-Буквы, то позже он оказался в эмиграции, писал изумительно, с таким остроумием, что стал одним из самых замечательных журналистов эмигрантской печати. Вот так шли будни. Как я поняла позже, это уже были кровавые будни, когда в подвалах ВЧК расстреливали невинных людей, Россию косил мор, но я в свои семнадцать лет в огне борьбы и романтики этого просто не видела, не ощущала. Может быть, оттого, что люди, окружавшие меня, такие как Бухарин, Володарский, Раковский, были людьми особого рода, горевшими идеей революции и заставлявшими всех нас верить в ее самые справедливые идеалы. Однако вернусь к своему рассказу. В Берлин Адольф Абрамович все-таки уговорил меня поехать. Перед отъездом пришла телеграмма из Москвы от Радека, что назначаюсь я секретарем отдела Срединной Европы Наркомата иностранных дел. Телеграмму подписал Ленин, но я-то без труда догадалась, чьих это рук дело. Чтобы не спорили, Радек взял и подсунул текст Ленину (как видим, эти вещи делались тогда довольно просто). Володарский настаивал, чтобы я осталась у него «замнаркома» по печати. А тут еще пришла телеграмма от Стеклова, главного редактора «Известий» — назначает он меня корреспондентом «Известий» в Питере, вот уж действительно никогда в жизни у меня не было такого делового успеха. Но все-таки, как уже сказала я, уехали мы в Берлин, пробыли там восемь месяцев, после чего снова вернулись в Россию. О нашем пребывании в Германии стоит также сказать несколько слов. Дело в том, что в одном из номеров «Социалистического вестника» я прочла, что Ленин делал революцию на немецкие деньги. Вот это место мне бы и хотелось прокомментировать, ведь все это, что называется, проходило на моих глазах. Министром иностранных дел Германии тогда был доктор Сольф, а товарищем министра — фон Кригге. Так вот, однажды Кригге пригласил к себе Адольфа Абрамовича: «Сделайте на Западном фронте то же самое, что вы сделали на Восточном, то есть разложите фронт. Сумму мы не называем. Любые миллионы или даже больше получите. Дадим столько, сколько скажете» (речь шла о немецко-французском фронте — Авт.). Огорошенный услышанным, Адольф Абрамович сказал: «Лично я ничего не могу вам на это ответить. Вы сами понимаете, что такие вопросы решаю не я». Понятно, что Иоффе должен был немедленно связаться с Лениным. Для этого существовали специальные шифровки, которые я обычно прятала за пазуху. Расшифровывал их только один человек — сестра Ленина Мария Ильинична. Причем по прочтении обе стороны их немедленно сжигали, чтобы ничего не оставалось для архивов. Итак, Иоффе сообщает о предложении Кригге. В ответ получаем шифровку Ленина, он пишет: «Деньги возьмите, отдайте Карлу (Карлу Либкнехту)». — О просьбе Кригге разложить Западный фронт ни слова. Между тем тот снова приглашает к себе Иоффе, и Адольф Абрамович, не давая ему говорить, задает вопрос: «Что же это вы «наследника Кирилла» в Берлин приглашаете? (В то время до нас дошли сведения, что наследнику царской фамилии Кириллу было разрешено поселиться в Берлине.) Вы же настаиваете на нормальных отношениях, так знайте: если Кирилл переедет в Берлин, нормальных отношений никогда не будет!» На что фон Кригге отвечает: «Господин посол, видите ли, в чем дело, человек царской фамилии есть человек царской фамилии. Как мы ему можем отказать? К тому же, он прямой родственник кайзера Вильгельма». «Это меня не касается. Но как только Кирилл приезжает в Берлин, я тотчас же прерываю экономические переговоры с Ратенау и Штреземаном». Дома Адольф Абрамович сказал мне: «Кригге понял, что о деньгах я говорить не буду». Возвратившись в Петроград, мы с Адольфом Абрамовичем (к тому времени мы уже были мужем и женой) поселились в Смольном. Над нами жил Зиновьев, которого звали в то время главбогом Петрограда. Официально он занимал пост Председателя Петроградского Совета, а практически пользовался в Питере неограниченным авторитетом. У Зиновьева была очень красивая голова и совсем не соответствующая ей фигура. Вас постоянно не покидало ощущение, что с такой крупной и красивой головой тело его никак не гармонировало. Голос у него был как у евнуха: тоненький, скрипучий, какой-то петушиный. Его прекрасно передразнивал Мануильский: «Та-аварищи, после того как выступил та-аварищ Ленин, наш великий вождь и учитель, — заливался он, подражая Зиновьеву, мне уже абсолютно нечего сказать…» — и после этого говорил три часа», — заключал Мануильский своим обычным голосом. Вообще-то говоря, это был человек с очень широким политическим диапазоном и настоящий интернационалист. Недаром Ленин его без всяких колебаний назначил председателем Коминтерна. Но, несмотря на весь этот широкий диапазон, он был человеком с маленькой душонкой, болезненно честолюбивый. Довольно скоро после нашего возвращения из Берлина Зиновьев предложил мне работать в Коминтерне заведующей отделом печати и информации. Среди прочего в мои обязанности входило посылать литературу, издаваемую в Советской России, за ее пределы. Как-то чисто случайно я не положила в чемодан для заграницы книжку Зиновьева с его портретом. Так он буквально перестал со мной разговаривать. У него мировая слава. Его на руках носит весь Питер. О нем пишут все мировые газеты. Ну что ему этот несчастный портрет? После этого случая я вообще хотела уйти, но не могла бросить дело. Впрочем, Зиновьев, как и многие другие из этой плеяды, после 17-го года очень изменился. По-видимому, революция вообще хороша только в первое время, когда все строят баррикады и чувствуют себя революционерами. Совсем иное дело, когда они покидают баррикады и переходят «бороться» в канцелярии за письменными столами, начинают ощущать себя властью, правительством. Приходит правительство. Приходит политика, а политика это тактика, а тактика это всегда зигзаг. Так, собственно, — и произошло в России. Только Сталин превратил политику не просто в тактику, а довел ее до уровня обесчеловеченной технологии, одержимый патологической манией власти. Все это произошло позже, а сейчас я говорю о первых годах революции, о ее первых шагах и о ее людях, многие из которых в моих глазах не выглядели ни политиками, ни тактиками революции, они рубили прямо, с плеча, порой невероятно наивно и, похоже, само слово «зигзаг» из лексикона политической тактики даже не было знакомо им.

СУД НАД ГРАФИНЕЙ ПАНИНОЙ

Помню первое заседание Народного суда, проходившее во дворце Николая Николаевича. Все было как полагается. Большой, обитый красной кожей стол. Красные кресла. Посредине, на председательском месте, сидит рабочий Жуков, по обе стороны от него четверо других, слева — двое путиловцев, справа — двое — с завода Эриксона. Но суд вершат не только они. Суд вершит весь переполненный зал, оттуда, прямо из публики, вызывают защитника и обвинителя. К первому заседанию Народного суда готовились не столько большевики, сколько меньшевики и эсеры, они сорганизовались и сделали так, чтобы почти весь зал состоял из их сторонников. Судить решили графиню Панину, ту самую Панину, которая больше чем кто-либо сделала для пролетарской бедноты, организовав знаменитый в Петрограде Народный дом. Был там бесплатный рабочий университет, курсы для женщин, ставились пьесы, Панина приглашала сюда выступать театры. Она создала специальный Фонд помощи бедноте, и ее делают первой подсудимой пролетарского Народного суда. И вот она выходит, невысокая, приятная женщина в черном платье, а навстречу поднимаются два бородатых рабочих из публики, кланяются ей до пояса: «Спасибо, матушка графиня, в черную годину царизма только ты одна об нас заботилась, ты строила для нас Народные дома и Народные школы. Да святится имя твое!» Я чувствую, что не могу дальше сидеть, ведь рядом буржуазные журналисты из «Нового времени», из «Речи», «Дня» и т.д. Я ведь все принимала близко к сердцу, за все отвечала. Между тем Жуков спрашивает: «Кто желает обвинять?» Все молчат. «Кто желает защищать?» Все поднимают руки. Тогда я срочно шлю суду записку: «Жуков, немедленно делай перерыв!» Он послушно встает и говорит: «Объявляю перерыв!» Я обегаю кругом зал, влетаю в комнату судей и отсюда звоню в Смольный: «Ради бога, найдите кого-нибудь, посадите в машину и пришлите какого-нибудь обвинителя, никто не хочет обвинять!» В Смольном всполошились, разыскали рабочего Наумова с фабрики Эриксона (позже он стал заместителем Троцкого по морским делам). И вот Наумов произносит обвинительную речь на первом заседании пролетарского Народного суда. Он говорит, что мы обвиняем не ту графиню Панину, которая устраивала Народные дома, а ту, что не вернула народу взятые у него деньги (дело в том, что Панина занимала должность заместителя министра просвещения в правительстве Керенского, и действительно не сдала деньги Временного правительства новой власти). В результате Народный суд выносит ей такой приговор: «Объявить графине Паниной общественное порицание и держать в заключении до тех пор, пока не сдаст деньги!» Едем обратно на машине с Жуковым, а Петроград весь в снегу. Ехали, пока не застряли в сугробе. «Это, говорю, Жуков, твой суд застрял и забуксовал». Вылезла из машины, до Смольного доплелась пешком и у входа вижу Луначарского, кричу: «Товарищ нарком, товарищ нарком! Выслушайте меня. Мне срочно надо говорить с вами!» Он сказал, чтобы я пришла к нему назавтра утром в Зимний. Не знаю, уж почему, но в то утро я чуть не проспала. Проснулась, на часах — без двадцати девять, а он сказал, быть к девяти. Не умывшись, не проспавшись, бегу к нему, а он уж выходит из подъезда. Увидел меня: «А я как раз ждал вас. Ну ладно, поедем вместе в Смольный». Приезжаем в Смольный, и он галантно угощает меня морковным чаем. Я рассказываю ему про суд над графиней Паниной: «Понимаете, товарищ нарком, ее, конечно, осудили, но ведь закона такого нет, что надо сдавать деньги. Нужно вначале издать закон, а потом уж судить на основании этого закона». Он говорит: «Послушайте, вундер, откуда вы взялись?» «Какой там вундер, я ведь здесь работаю», — а у самой слезы на глазах — a так стыдно за наш Народный суд. «Ну вот что, теперь приходите ко мне всегда, когда у вас есть какие-нибудь мысли или случается недоразумение. Милости просим». Должна сказать: то ли в связи с этим случаем, то ли без связи с ним, но такой закон был издан. Все деньги, полученные от Временного правительства, надлежало передать новой власти. После этого мы с Луначарским часто встречались, и всякий раз у меня оставалось от встреч с ним необыкновенно светлое впечатление. Он любил звонить и так просто говорил: «Заходите, тему дам». Однажды я пришла, и в этот момент ему доложили, что в его приемной находится какой-то именитый индус. Луначарский тут же согласился его принять, поскольку гость был известным человеком и к тому же лицом, близким к Ганди. Нужно было слышать, как Луначарский с ним говорил, какую осведомленность проявлял во всех вопросах. «Таким именно и должен быть нарком просвещения, думала я, пусть этот индус приедет в Индию и пусть всем расскажет, какой у нас нарком просвещения, чтобы больше уважали наше правительство».

СЛОВО ТРОЦКОГО

По-видимому, у каждого в жизни своя основная линия, вне которой события, факты, да и сама жизнь обретают какой-то неосмысленный, лоскутный характер. Моя линия жизни была связана — с революцией и с одним из ее самых выдающихся деятелей — Львом Давыдовичем Троцким. В предыдущих главах я уже начала говорить о нем, о своем первом с ним знакомстве, но всякий раз, когда я касаюсь личности этого человека, — я ощущаю, сколь трудно ответить на вопрос, которым задавались и современники Троцкого, и историки: что представлял собой этот человек. Выше я уже говорила о нем, как об ораторе, и об этом написано очень много (Троцкого, после смерти Жореса, называли первым оратором в мире). Но мне кажется, что более верным будет говорить не только об ораторском искусстве, но и об особом даре Троцкого воздействовать на людей, вести их за собой, делать свою идеологию их идеологией, свою веру их верой, свой пафос их пафосом. Я бы сказала так: слово Троцкого не просто было словом оратора, оно как бы «прорастало» в человеке, влияло на него, а подчас способно даже было изменять его сущность. Именно поэтому Троцкого так часто можно было видеть там, где, казалось бы, создавалась безвыходная ситуация, и он, благодаря своей способности воздействовать на массы, умел находить верный путь. Да и внешне он выглядел как человек абсолютно уверенный в своей силе, в силе своего слова. Джон Рид говорил мне, что в облике Троцкого иногда проскальзывает что-то мефистофельское. Теперь мне бы хотелось вернуться немного назад и вспомнить конец ноября, начало декабря 1917 года, когда в Петрограде начались пьяные погромы. Погромы эти носили прямо-таки организованный характер. В Смольном, при помощи осведомленных людей, составлялись списки, в каких Домах могли сохраниться большие запасы вина. Казалось бы, все обследовано, все известно. Но вот, рядом с каким-то неизвестным Домом раздается чей-то выстрел в воздух. Затем следуют телефонные звонки в ближайшие воинские части и заводы — там-то и там-то винный склад, сбежавшиеся люди разбирают стену, за которой оказываются бочки и ящики с бутылками. Врываются солдаты или того хуже — рабочие с соседних заводов, и начинается питье взахлеб и погромы. Весь Питер был пьяный. Город в те дни можно было взять одним полком. Посылают на усмирение солдат – напиваются солдаты, посылают рабочих — напиваются рабочие. Это было первый раз в жизни, когда я Ленина увидела озабоченным. Только два раза я его видела таким: первый раз, когда Питер погибал от вина, и второй после глупой телеграммы из от Карахана, из которой вытекало, будто немцы идут на нас войной. В дни пьяных погромов я своими глазами видела, как прохожие ложатся возле винных погребов на землю и как собаки — лижут струи вина (ведь во время войны водка вообще на долгое время исчезла). И вот в актовом зале Смольного созывают отряд из женщин и солдат-коммунистов. Солдаты-коммунисты должны были оцепить один из крупнейших складов на Английской набережной. На трибуну поднимается Троцкий. Он не уверен, что и этот отряд не последует примеру других. Я не могу воспроизвести всей его речи, но хорошо запомнила слова: «Смотрите, как бы спьяну вы не уснули свободными, а с похмелья не проснулись бы с Николаем на шее». Помню, возглавили эту операцию коммунисты Лашевич, Бакаев и Наумов. Когда уходили, Троцкий подошел ко мне и сказал: «Мария Михайловна, идите с ними». Я на него удивленно поглядела, и он, улыбнувшись, воскликнул: «У вас материал будет полнее!». И я пошла. Когда видела, как кто-то протягивает к струе шапку, я подходила к такому и говорила: «А на фронт под пулю немца, не хочешь? Товарищ Троцкий предупреждал, что Николай тебя с похмелья разом пошлет туда». И к кому бы я ни подходила, я ссылалась на слова Троцкого. Наумов и Лашевич действовали также, впрочем, иногда применяли и кулаки. Надо сказать, что это был первый отряд, который весь алкоголь выпустил в Неву.

С «победившим» отрядом позже снова говорил Троцкий. Отряд этот разделили на части, каждая — составила ядро новой группы по борьбе с пьянством. И наступил перелом, после которого Питер начал «трезветь». После той первой операции я, помнится, зашла к Троцкому. Все рассказала и о том так же, как использовала его слова. «А сейчас, Лев Давыдович, я так полна всем этим, что мне необходимо срочно идти и все-все описать», сказала я. «Погодите, Мария Михайловна, прервал он, а вы подумали, о чем будете писать дальше. Запомните, когда верстается первый номер, Вы должны знать, что будет в десятом. Газеты — это линия, и тут отнюдь не надо сразу все выписывать. Обдумайте на несколько номеров вперед, и тогда сможете еще десять дней шаг за шагом излагать то, что вас так волнует». Вскользь замечу, что второй урок газетного дела мне преподал главный редактор «Известий» Стеклов. Это был весьма своеобразный урок, выдержанный в словах и традициях тех бурных и мятежных дней. Я снова возвращаюсь назад к суду над графиней Паниной. После суда я пришла к Стеклову и развела, что называется, руками: «Юрий Михайлович, прямо не знаю, что писать…» Я действительно не знала, как и что писать, а он мне отвечает: «То есть, как вы не знаете? Журналист не имеет права не знать, что писать. Есть общество, ассоциации, примеры истории, есть мысль. Вы напишите: «Мы узнаем этих молодчиков, это те самые, которые во время Парижской коммуны — так называемая золотая молодежь — шли на собрания, не давали ораторам говорить, избивали рабочих… — вот с чего нужно начать».

(окончание)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Мария Иоффе: Начало: 2 комментария

  1. Л. Беренсон

    Спасибо уважаемому Виктору Зайдентрегеру за эту публикацию.
    Могу лишь дополнить написанное мною по прочтении её первой части: не дай Бог тому повториться даже в виде фарса.
    Это совсем не еврейская история, но редакция разместила её именно на этом сайте.
    Возможно потому, что «евреи в любой стране в меньшинстве, но в каждом отдельном случае — в большинстве». Так и в сотворении вселенской беды 7 ноября 1917 г. герои воспоминаний М.М. Иоффе да и сама она (евреи идеалисты) сыграли главные роли.
    Кстати, в это же время евреи мира получили Декларацию Бальфура, а Мария Михайловна со товарищи устраивали первый общественный суд над благодетельницей Паниной «во благо» быдла, организующего «пьяные погромы».
    Возможно и потому, что автор, она же героиня-страдалица, залечивала свои большевицкие душевные и физические раны в Еврейском государстве, где провела последние 15 лет жизни и упокоилась в его земле.

    1. В. Зайдентрегер

      «… автор, она же героиня-страдалица, залечивала свои большевистские душевные и физические раны в Еврейском государстве, где провела последние 15 лет жизни и упокоилась в его земле.»
      ————————————————————————————————————————-
      В революционные годы М.М. оставалась сионисткой и привлекалась к «делу сионистов» в 1920 г.
      Материал на эту тему : М.Ю. Крапивин Мария Михайловна Иоффе и «дело сионистов» 1920 г.
      можно прочитать по ссылке
      http://www.pijs.ru/f/trudy_po_iudaike_vyp_12_2017.pdf (стр. 270)
      /Ранее указанная мной ссылка не была полной.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.