©"Заметки по еврейской истории"
  январь 2020 года

98 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Уже решив подавать документы в Военно-механический, я, сидя за кухонным столом, соскрёбывал со спичек зажигательную смесь, чтобы посмотреть, как, с помощью этого топлива подпрыгнет, оторвавшись от пода в комнатной печи ракета — свёрнутая из жести трубочка.

Феликс Аранович

ХИМЕРЫ И ЯВЬ
(Отрывки из книги “Chimeras and Matter”)

(продолжение. Начало в «Заметках» №7/2018 и сл., а также в «Мастерской» в апреле 2019 г.)

Ленинград. Годы 1948-1954

Итак, праздничный вечер окончания школы был смят и зачёркнут. Момент и форма расправы с Володей Волковым были выбраны с цинизмом, который не оставлял сомнения в намерении властей запечатать в души нескольких десятков молодых людей вместе с радостью выхода в большую жизнь — страх.

Но долго ли мы были под тягостным впечатлением от происшедшего?

Вспомнилось выражение Бабеля в рассказе об одном из эпизодов в его детстве, когда он вызывал в себе сладкие грёзы, чтобы заглушить память о только-что пережитой трагедии «… потому, что мера скорби велика для десятилетнего мальчика».

Мы, конечно, были уже не мальчиками в наши 18 лет, но и в эти годы разворачивающаяся пружина жизненных сил отталкивает от себя тягостные чувства. Тем более, что наши головы были заполнены не сладкими грёзами, а тяжкими заботами подготовки к конкурсным экзаменам в институт. Да и выбор института был для многих ещё не решенной задачей.

Это не было не решенной задачей для Жорки. Он давно решил, что хочет быть юристом. Ещё и этим объяснялась его тяга к нашему дому. Он часто затевал с мамой разговоры о трактовке тех или иных законов и слушал, раскрыв рот. Я был тоже не прочь пойти по маминым стопам: меня привлекала не казуистика, которая особенно увлекала Жорку, а возможность убедительностью своей речи воздействовать на судебных заседателей и вызывать восхищение зала. Я видел, как это получалось у мамы и читал о знаменитых дореволюционных адвокатах Плевако и Кони, речи которых издавались даже в советское время. Логика в законах, ведущих своё начало от римского права, меня тоже увлекала. А её-то мама особенно ценила. Она частенько предлагала нам попробовать правильно и полно сформулировать такие «простые» юридические понятия, как, например, «убийство». А однажды она устроила нам серьёзную проверку способности мыслить юридически-логично. Сделала она это с помощью сказки-загадки.

Вот она.

Жил-был царь. Он был мудр и счастлив своей красавицей дочерью.
Пришла пора её замуж выдавать, а претендентов — пруд пруди. Вот призвал царь к себе трех самых достойных юношей, все, как один, — красавцы и рыцари, — и говорит им: «Вот знаю, как вы в мою дочь влюблены и все, что можно готовы для неё сделать, знаю, что вы удалые и бесстрашные, да, как назло, войны сейчас никакой нет. Как же вам доблесть-то свою проявить? …Сделаем же так. Садитесь-ка вы на своих коней и скачите на край света, пока не приключится с вами что-нибудь, что позволит вам доблесть свою проявить. Тогда и порешим, кто из вас троих самый достойный принцем стать».

Оседлали юноши своих коней и поскакали на край света. Скачут день, скачут два, уже и счёт дням потеряли, а ничего с ними не приключается. И вот, как-то поздним вечером на привале размечтался один: «Уж столько дней возлюбленной нашей не видели, соскучились и не знаем, здорова ли она, а кто знает, сколько ещё скакать нам… Взглянуть бы только …»

И тогда второй сказал: «Взглянуть можно. Есть у меня в подседельной сумке зеркальце волшебное».

Взглянули они в это зеркальце и увидели сначала царя в слезах, а потом, — и возлюбленную их. Только лежит она, вытянувшись на своём ложе, в лице — ни кровинки и видно, что часы её жизни сочтены.

Вскочили они на ноги, уж ноги в стремена всунули, да опомнились, — не успеть им.

И тогда третий говорит: «Успеем. Есть у меня под седлом ковёр-самолёт».

В ту же минуту вернул их во дворец этот ковёр-самолёт, и, вот стоят они у смертного ложа своей возлюбленной, а та уже и не видит их: глаза у неё закрыты…

И тут первый из них, что вслух мечтать стал, достаёт из кармана волшебное яблочко и подносит к губам принцессы. Та — чуть прикусила яблочко и сразу открыла глаза и зарумянилась.

Конец сказки.

Теперь нам с Жоркой предлагалось ответить на ДВА вопроса:

Вопрос первый: Кого выбрал мудрый царь в принцы? Вопрос второй: как он рассуждал? Ответ на первый вопрос ничего не стоит без правильного ответа на второй.

Мысль начинает прыгать от одного претендента к другому в попытке определить чьё действие не было очень важным. Но это — заколдованный круг: ни одно нельзя исключить. И при этом забылось, что царь был мудрым, даром что без юридического образования, и мысль сейчас нужно повернуть из мира сказки, в котором она всё ещё витает, в мир бытовых реалий. И тогда был бы найден и правильный ответ; решением царя было: «Все вы — молодцы, в действиях своих — равны и все вознаграждены будете, но принцем станет тот, что с яблочком потому, что только он в своих действиях потерпел материальный ущерб».

Не помню, как Жорка, а я эту проверку провалил. Но не по этой причине я отверг для себя юридическую карьеру, меня тормошили и другие интересы, звали в будущее и другие дороги. А Жорка видел перед собой только одну и подал документы в Университет на юридический факультет. В университет нужно было подавать документы очень рано: там устроили для подавших документы ещё предварительные испытания по …плаванию.

В день, когда вывесили списки допущенных к приёмным экзаменам, Жорка позвонил мне и сказал, что заедет, чтобы идти смотреть списки вместе: знал, что проплыл, но боялся недоброго.

Толпа перед списками была большая, мне пришлось долго ждать прежде, чем он, потный и красный, вылез из неё и сказал, что не нашел себя, пойдёт выяснять, не ошибка ли. Выяснил — не ошибка: не уложился по времени в какую-то норму. Сказав мне это, он добавил только одно слово: «Пойдём». И пошли. Через мост лейтенанта Шмидта, площадь Труда, Театральную площадь, Садовую улицу до дома 70, поднялись на третий этаж в его коммунальную квартиру №6. Весь этот путь — в гробовом молчании. Там он лёг на спину на свою кровать, теперь уже мертвенно бледный, и, глядя в потолок и не стесняясь соседей, вдруг истошно заорал: «Караул!!!».

Я же, отбросив с самого начала Университет, метался. Следуя увлечению, с которым я придумывал и вычерчивал арку с дорическими капителями колонн на уроке основ архитектуры и черчения, я, вместе с Аликом Кондратьевым отправился на день открытых дверей в Инженерно-Строительный институт. На стенах в длинном коридоре там висели рисунки поступавших в прошлом году. Какие линии! Какая растушёвка! Даже Алик так не рисовал в нашей стенгазете.

Я спасовал и, влекомый моими подражательными успехами, пошёл с Сашей Эстриным в Театральный институт, где в репетиционной комнате группа абитуриентов репетировала придуманные на ходу сценки. Как непринуждённо они всё делают! Даже целуются!

«Не для меня!» — решил я, благо в это время во мне уже созрело решение. Я позвонил Жорке, чтобы немедленно сообщить ему о нём.

Он тут же приехал и, утюжа туда и обратно набережную Невы, — её отрезок между Сенат-Синодом и Адмиралтейством, я излагал ему мой логический подход к решению вопроса о своём будущем. Нарисовав неутешительные перспективы всяких, (всяких!) гуманитарных занятий, я привёл его к выводу, что в существующих условиях нужно быть только инженером. А уж, если инженером, то лучше всего — военным инженером, что однозначно приводило к выводу подавать документы в Военно-Механический институт.

С моей логикой Жорка согласился, но применять её к себе не стал. И, хотя ещё было время переложить свои документы в другой институт, он твёрдо решил закончить Университет, но — заочно: для этого не нужно было снова плавать и можно было оставаться евреем. Не рассуждая в данном случае «логично», а, следуя своему призванию, он своего добился. В то время, как весь наш десятый класс был на первом курсе разных институтов, Жорка сидел дома. Он брал в университетской библиотеке учебники, штудировал их и один за другим сдавал экзамены.

За один год он закончил Университет и получил юридический диплом.

Нужно сказать, что моё решение тоже не было таким уж «чистологическим».

Пусть он был детским, мой опыт жизни в том воздухе, которым дышали мои родители, в той атмосфере созидательного энтузиазма, которая царила в области авиационной техники, но этот опыт оставил во мне след. Этот след был усилен и тем, что стремление ввысь и к звёздам было передано мне мамой не только через то, что я видел в её натуре, слышал от неё; она передала мне это стремление и генетически.

Важно: мама не пыталась советовать, вызволять меня из путаницы моих метаний и, видя это, я не советовался с ней. С её стороны это было никак не равнодушие, а доверие к моим решениям. Обычно, старшее поколение желает во всём наставлять младшее. Мама была очень избирательна в этом. Сейчас, озирая прошлую жизнь, я вижу, что мудрая мама увидела меня, идущим впереди неё в восприятии нового и не воспротивилась этому, а воспользовалась этим. Я стал для неё как-бы внешним рецептором, который она держала в своей руке. От этого рецептора она принимала зов завтрашнего дня и, если он требовал действия сегодня, она начинала действовать, а в среде своего поколения она уж знала, как действовать победоносно. Так было в Перми в 1939, когда в возрасте 9 лет я сказал маме: «Мы здесь, как в коробочке», так будет в Ленинграде в 1971, когда я в возрасте 41 год скажу маме: «нужно ехать». Стоп! До этого дня ещё долго ехать.

Сейчас, летом 1948, я, конечно, побывал на дне открытых дверей и в политехническом институте тоже, а в моей библиотечке уже была маленькая брошюра о будущих полётах с помощью реактивных аппаратов. Уже решив подавать документы в Военно-механический, я, сидя за кухонным столом, соскрёбывал со спичек зажигательную смесь, чтобы посмотреть, как, с помощью этого топлива подпрыгнет, оторвавшись от пода в комнатной печи ракета — свёрнутая из жести трубочка.

Двери Военно-Механического института («Военмеха»), который, примыкая к площади у Технологического института занимает угол Московского проспекта и 1-й Красноармейской, раскрылись для поступающих в том 1948 году особенно широко, даже перед евреями была снята преграда: в восстанавливающийся после тяжелой войны промышленности, точно так же, как и в первые послереволюционные годы, «самым важным из искусств» была снова — военная техника; а институт всего только три года, как вернулся из Перми, где он был в эвакуации и не успел ещё заполнить все факультеты.

Сейчас уже не найти на карте «Военмеха», — он укрыт под гордым названием БГТУ — Балтийский государственный технический университет. Его историю в нынешних проспектах измеряют в 145 лет, так как начинают её с созданного в 1871 году ремесленного училища. Но по серьёзному, «Военмехом» с двумя факультетами — артиллерийским и боеприпасов, он стал в год моего рождения — в 1930.

Сейчас, после чудом пережитой войны, самым большим факультетом в институте, оставался факультет Е, который занимался подготовкой специалистов для «бога войны» — артиллерии, но за два года до этого был создан и факультет для нового бога, к поклонению которому обещала склонить баллистическая ракета Фау-2 сенсационно примененная немцами в конце войны. Этот факультет назывался А и туда-то мне и хотелось попасть, но этот факультет широко свои двери, увы, не открыл.

Из нашего десятого в Военмех поступал и Костя Смирнов; мы были приняты, но он — на ракетный, а я — на артиллерийский. Пять с половиной лет я смотрел на Костю с большим уважением и огромной завистью. Забегая вперед, скажу, что мне понадобилось 9 лет, прежде чем я, благодаря маме, попал всё-таки в вожделенную струю — в ракетостроение.

Когда я уже был студентом ВМИ, мама поделилась со мной курьёзом.

Одной из её коллег, которую я никогда не видел, но о которой не раз слышал от мамы, была адвокатесса Слоним. По маминым рассказам я представлял себе очень маленького роста женщину, обладающую необыкновенным, но, в то же время — слишком уж нонконформистским умом. У нее тоже было два сына, они тоже были студентами и между двумя мамами зашел разговор о будущей специальности их детей. «Она всё-таки — сумасшедшая, — сказала мне мама. — Ты знаешь, она отреагировала с ужасом, когда я сказала ей о твоём выборе, вскричав: ‘‘Влезать так глубоко в систему!? Сейчас, когда возродилось наше государство Израиль?’’». Об этом разговоре, именно — как о курьёзе, мы с мамой забыли на долгие двадцать лет.

Между тем, большой удачей моей жизни было то, что именно в этот период её я, благодаря цепочке вполне бытовых событий, оказался в духотворном оазисе, над которым и по ныне витает тень Пушкина, в те его дни, когда …

В те дни, когда в садах лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал,
В те дни в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться муза стала мне.

В городе Пушкине через три года…
О, как отталкивает ухо слог неизящный после волшебных строк! Да, но каким же слогом можно рассказывать о моём времени? Увы, уже не поэтическим!

Да, так в городе Пушкине, через три года после окончания войны, когда всего за год до того в него вошли советские войска, было неспокойно, было много уличного хулиганства. В городе действовала банда под предводительством некоего Николаева по кличке «Кожа». Банда совершила зверское убийство Хилова — требовательного пионервожатого в летнем лагере, — а он ещё не успел снять с себя солдатской гимнастёрки. Родители Романцова, одного из юных членов этой банды, пригласили маму защищать их сына в громком процессе. Трудное и долгое следствие проходило в Пушкине. Там же предполагалось провести и громкий судебный процесс.

Витя уже был не в садике, нужна была летняя дача и мама решила искать её там же, в Пушкине. В бывшем Царском Селе ей приглянулся Екатерининский парк, лежащий у подножия Екатерининского дворца, бывшей летней резиденции русских царей.

Сам дворец представлял собой обуглившийся скелет — он сгорел в 1944 году, сразу после ухода немцев из Пушкина, но парк был уже частично восстановлен и с лета 1945 открылся для посетителей. Понемногу возвращалась на места парковая скульптура, скульптура на Гранитную террасу («Террасу Руска»), бюсты на террасу Камероновой галереи.

Для охраны парка уже назначена была сторожиха — одинокая деревенская женщина лет шестидесяти с двумя белыми козочками. Ей поставили маленький домик в дальнем от дворца углу Екатерининского парка.

Мама нашла её в этом углу и не без труда уговорила приютить у себя в сторожке меня с Витей на пару летних месяцев и приглядывать за Витей. Понравились ли мы ей, успокоила ли сторожиху то, что мама была «защитником», или соблазнила возможность иметь прямо в доме покупателя на козье молоко, но она пошла на риск и это лето вошло сокровищницей в мою память.

Да, когда в дикую красоту, созданную природой, человек вносит эстетическую организацию, когда он осторожно и со вкусом вживляет в неё и красоту, созданную его, человеческим духом и его руками, возникшее совместное создание может оказать магическое действие на двигающуюся вдоль аллеи чувствительную душу.

Студенческая пора — наилучшая пора для такого магического действия, ибо к этому времени уже укрепилась духовная и физическая зрелость, а голова широко распахнула свои двери для наполнения жаждущего мозга знаниями. Не может в таких условиях не «явиться муза», не прозвучать зов к творчеству.

На добрый месяц в свою студенческую пору я оказался жителем того же парка, в котором Пушкин лицеистом жил когда-то. Конечно, услышал и я этот зов.

Изучай я в это время этику и изящную словесность, наверняка тогда уже начал бы писать, но я изучал сопромат и теормех, — предметы, требующие изрядного напряжения мозга, но изящные слова в нём не вызывающие, и потому к писанию не позвало меня, но позвало к рисованию.

Я много раз прохаживался вдоль шеренги античных бюстов, украшающих балюстраду террасы Камероновой галереи, разглядывал их и решил было полепить из пластилина, но потом взял блокнот и карандаш и начал рисовать. Занятие увлекло, результат удивил и обрадовал и в последующие дни я перешел на террасу Руска, стал рисовать скульптуру, начав, конечно, с Аполлона Бельведерского.

Мама вскоре решила постоянно перейти на работу в юридическую консультацию города Пушкина, и мы провели вокруг Екатерининского парка ещё два лета.

Одно лето мы снимали комнату в ставших жилыми полу-циркулях дворца, смотрящих в ещё не тронутый уборкой и восстановительными работами Александровский парк. На другое лето удалось снять только застеклённую веранду в коммунальной квартире на втором этаже дома, расположенного уже в самом городе. До парка нужно было пройтись, но, находясь в Пушкине, я при каждой возможности бежал в парк, входил в него либо через кирпичные ворота Эрмитажной кухни («Красной пекарни»), либо через ворота Любезным моим сослуживцам и бродил по нему; рисовал карандашом, останавливаясь на Террасе Руска, у Большого пруда с Чесменской колонной, перед Мраморным мостом. В «Период второй дачи» я побродил и по Александровскому парку, который по размерам был значительно больше, чем Екатерининский, но был совершенно запущенным и около заброшенного дворца плохо пахло, несмотря на то, что он использовался как временное хранилище найденных там и сям произведений искусства, которые надлежало когда-нибудь вернуть в пушкинские дворцы.

Однако, и там, бродя вдоль полузаросшей протоки, я наткнулся на очаровательный Крестовый мостик, и он впервые призвал краски в моё рисование.

В год моего поступления в институт Витя пошел в школу с продлённым днём. Школа эта № 210 была в доме № 14, в начале Невского проспекта, рядом с Александровским садом и Дворцовой площадью. На фасаде его оставалась надпись: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Эта надпись была сделана в 1941 году первой в Ленинграде после начала блокады. В 1948-м в школе были открыты только несколько классов для мальчиков и вход был со двора. Там же во дворе в полуподвальном помещении находилась комната продлённого дня. Забирать Витю оттуда — была моя обязанность.

Мой путь с Красной улицы на Невский лежал через Александровский сад у Адмиралтейства. И однажды, надо же так случиться, на аллее у левого угла Адмиралтейства, как раз в то время, когда я его огибал, намереваясь забрать Витю из «продлёнки» пораньше, начала собираться большая группа парней, принесшая с собой волейбольную сетку и мяч. Они натянули сетку между деревьями поперек аллеи и начинали играть тремя командами «на вылет».

Побороть в себе искушение посмотреть происходящее, ну, — хотя бы, — одну игру, оказалось выше моих сил и, когда я пришёл в подвал, уже едва освещённый меркнущим светом из окна под потолком, и вывел Витюшу на улицу, зелёный цвет его лица укорил меня больше, чем те слова, которые он мог бы, но никогда так и не сказал мне. А, ведь, это было уже моё второе преступление перед ним…

Ступень между десятым классом, где обучение только-только стало приятным, и первым курсом института, где учёба пошла по совсем другим правилам, для меня оказалась нелегкой. Лекция в отличие от урока требовала умения не только слушать, но и правильно вести конспект, а это, в свою очередь, требовало концентрации внимания и проворства. Мне не хватало ни того, ни другого, я вскоре отставал в своём конспекте и бросал его, рассчитывая на то, что перед экзаменами воспользуюсь чужими конспектами и книгами. А, решив так, я пересел в самые дальние ряды аудиторий, где, слушая лекцию «в пол-уха», можно было предаваться и другим занятиям, таким, например, привычно мальчишечьим, как игра с соседом в морской бой или «серьёзным», полюбившимся мне писанием писем.

Легким был переход от школьной физкультуры к институтскому спорту, в котором мерилом успеха, с гордостью демонстрируемым на груди, был уже не значок ГТО, а спортивный разряд. Но вид спорта опять-таки нужно было выбирать.

Памятуя похвалы Быстрова, я сразу наведался на кафедру бокса: Военмех был чемпионом страны среди вузов. Когда я встал перед руководившим кафедрой бокса Гурецким и заявил ему о моём желании заниматься у него, он молча взял меня двумя пальцами за высокую переносицу, покачал её вправо-влево и по-дружески посоветовал: «Эти косточки полетят на первой же тренировке, загромоздят проход и дышать с закрытым ртом станет нечем. Попробуй что-нибудь другое». Следующая проба оказалась удачнее.

Вскоре после начала занятий на стадионе Кировского завода, которым пользовался Военмех, были устроены открытые соревнования по бегу на 100 метров. Я с большим воодушевлением бежал по гаревой дорожке, впервые чувствуя на себе взгляд толпы, хоть и негустой. На финише меня подозвал заведующий кафедрой лёгкой атлетики Георгий Иванович Иванов и пообещал, что, если я начну тренироваться у него, то в шиповках, а не в сильно проскальзывающих на гаревом покрытии тапочках, я скоро пробегу стометровку на третий спортивный разряд, а может быть сделаю и второй. Тренировки на стадионе летом, когда, выходя из раздевалки на зелёный простор футбольного поля с окаймляющей его беговой дорожкой чувствуешь, что грудь расширяется, а ноги в нетерпении напружиниваются, доставляли огромное удовольствие. Третий разряд я «сделал» скоро, но «выбежать» из своих 12.0, чтобы получить второй, так и не смог.

Зато, я получил его в баскетболе.

Когда я впервые оказался в спортивном зале во время баскетбольного матча «наших» с «холодилкой» — институтом Холодильно-молочной промышленности, я понял, что хочу быть на площадке, а не в толпе кричащих болельщиков.

И я стал баскетболистом. В летние «Пушкинские» дни я проводил много часов в пыли на окраине Екатерининского парка. Там была баскетбольная площадка с погнутыми кольцами без сеток и собирались любители поиграть. Мои близкие отношения с парком в этих случаях сводились к тому, что, возвращаясь с площадки, я всегда останавливался у фонтана «Девушка с кувшином», единственным, созданным специально для этого парка.  Налюбовавшись этой бронзовой скульптурой на гранитной скале, тут можно было заодно попить и слегка обмыться.

Фотография участка парка с этой скульптурой и сейчас передо мной, на стене моего сарасотского дома. Она многозначна для меня и, чем дольше всматриваешься в неё, тем больше она начинает беспокоить желанием нырнуть туда и вернуться во многое: в студенчество, в парк, в открывшуюся радость творчества и в … баскетбол.

Да… так вот, … про баскетбол. В дни занятий в институте баскетбол занимал едва ли не большее место, чем сами занятия: долгие вечерние тренировки три раза в неделю, календарные и товарищеские игры каждые две-три недели, разговоры о сыгранных и предстоящих играх. Кроме того, в те дни, когда опаздывал на лекцию (а бывало это не редко), я поднимался наверх и лаборант Лёша тайком давал мяч поиграть один-на-один с кольцом в пустом зале.

Лидером «нашей» первой команды был высокий пятикурсник Семён Афанасьев. Он был несколько старше других сокурсников по возрасту, а по спортивному опыту намного опережал всех: играя за ВМИ на первенство ВУЗов по баскетболу, он играл и на первенство города в полупрофессиональной команде «Буревестник». Со вмещать это было не легко, особенно, если принять во-внимание то, что организатором и тренером военмеховского баскетбола был именно он. Поэтому в курсовых работах товарищи по команде немножко помогали ему. После защиты диплома его оставили при институте и все пять лет он был моим баскетбольным тренером.

Уже много лет спустя я узнал, что некоторые мои бывшие товарищи по команде поддерживали контакт с Семёном Афанасьевым и после окончания института, собирались несколько раз у него дома за столом, а, когда он тяжело заболел, регулярно посещали его. Среди них были и, тоже ставший баскетболистом, мой школьный приятель Костя Смирнов, и наш самый ревностный и понимающий баскетбол болельщик Миша Рейзин.

И уже совсем недавно от Миши Рейзина я узнал, что Костя Смирнов писал стихи, и на смерть нашего тренера откликнулся стихотворением с торжественным обещанием:

не беспредельна память человека,
забылось множество фамилий и имён,
Но в нашей памяти останется навеки
Семён Иванович, а проще — наш Семён.

(Увы! Не вечна память, ибо жизнь не вечна: вот уже и Костя ушел).

Сейчас, вызывая в себе эти воспоминания, я почувствовал, как мне хотелось бы на один вечер оказаться за столом у Семёна. Я бы сказал ему тогда о чуде, которое совершается в душе молодого спортсмена в отношении к его тренеру. А происходит в нём вот что: незаметное перерастание подчинительно уважительного отношения в почти родственную привязанность. Я бы сам для себя так чётко это не осознал и не сформулировал бы так, если бы … не роман Апдайка «Кролик, беги».

Там, уже семейный 26-летний Гарри Энгстром бежит «куда глаза глядят» от своих семейных оков. И куда же его привели глаза в его первую ночь побега? К его бывшему школьному тренеру по баскетболу. Прочитав это, я сразу вспомнил своего институтского тренера и про себя воскликнул: «Точно! Ведь это очень специфическая внутренняя связь, ни с учителями в школе, ни, тем более, с профессорами в институте она почему-то не вырабатывается!».

Я не смог сказать это Семёну Афанасьеву лично, но сейчас, когда его уже нет, я почувствовал облегчение, предав невысказанное признание бумаге…

Но пора вспомнить и об учёбе.

Учили в ВМИ, нужно признать, серьёзно. Закладывая фундамент моих инженерных знаний, туда вместе с высшей математикой, органической и неорганической химией и атомной физикой положили и «первобытные» знания: в литейной лаборатории я самостоятельно отформовал опоку и отлил из чугуна гантель, а в кузнечной — отковал себе молоток. Коротенький курс по техническому рисованию был просто лакомством: учили рисовать куб, конус и шар с нанесением теней штриховкой, шрафировкой и растушевкой. Лучше и быстрее всех в нашей группе это делал Бауман. Между прочим, он, хоть и был уже не комсомольцем, а членом партии, выскочкой партийной не был, — был скромным приятным человеком, а кроме рисования, ещё хорошо пел.

На основательном фундаменте строились уже специальные знания, овладение которыми требовало подчас немалой работы за чертёжной доской и над расчётными листами. Труднейшими тут были, пожалуй, сопротивление материалов, внутренняя и внешняя баллистика. Курсовые работы включали прочностные расчёты многослойного орудийного стола и расчёты, связанные с движением снаряда внутри ствола и по траектории. Расчёты эти требовали заполнения цифрами длиннющих таблиц и облегчались только при условии умения виртуозно пользоваться логарифмической линейкой.

Теоретические занятия сменялись летними практиками. За годы обучения их было три.

Первая — была в Сталинграде на оружейном заводе «Красные баррикады». Запомнился мне почему-то не завод и даже не сам Сталинград в эти ранние послевоенные годы, а только парадная лестница, тремя террасами поднимающаяся в город от пристани на Волге. Мы с приятелем, прибыв на практику «с фокусом», — не на поезде, а на пароходе, тащили вверх по этой лестнице свои чемоданы и, несмотря на её ширину, чувствовали, что мы идём «сквозь строй». Слева и справа она была обсажена инвалидами, просящими милостыню. Но это были не те скорбные нищие, что просят милостыню на церковной паперти. Эти были горластыми. В основном это были «половинки» в гимнастёрках с позвякивающими медалями, — безногие на деревянных тележках. Кажется, во всём Ленинграде их было меньше в сорок пятом, чем на этой лестнице в сорок девятом, но в Ленинграде к тому времени с ними уже «расправились», вывезя их, чуть не в одну ночь, на остров Валаам. Здесь на это не пошли, и они с двух сторон хриплыми голосами встречали пассажиров, требуя на выпивку и закуску. Тех, кто проходил мимо они провожали проклятиями. Проклятия эти у каждого были свои и составлены они были в удивительно изощрённо-язвительных выражениях.

Это был единственный раз в жизни, когда мне пришлось услышать за своей спиной такие проклятия….

На вторую производственную практику меня направили в Пермь.

Да, обратно в Пермь, только теперь с 1940 по 1957 год она была временно не Пермь, а город Молотов и направлялся я на другой, не на авиационный — левый, а на пушечный, — правый берег реки Камы, — на оружейный завод «Мотовилиха». Фокус с неспешной пароходной поездкой по реке мне очень понравился, и я часть пути проделал опять на пароходе. И опять, запомнился не завод, а эпизод, случившийся на водном пути к нему.

В ночь накануне прибытия в Пермь я был разбужен криками и топотом ног по сходням. Не одеваясь (ночь была очень тёплая, — «бархатная»), я вышел на палубу и был вознаграждён наблюдением интереснейшей народно-былинной сцены.

Наш пароход стоял причаленный к низкому берегу в какой-то сельской местности. Его расписание предусматривало здесь очень короткую остановку для погрузки сельскохозяйственных продуктов. Он уже сильно отставал от расписания, и капитан угостил погрузчиков самогоном пообещав другой «магарыч», если мигом управятся. И глазам не верилось, что с мешками на плечах можно так летать по двум упруго раскачивающимся над водой доскам, скреплённым рядом поперечных планок. В чём был их секрет? В том, что они были полупьяны? В удалых криках, которыми они подстёгивали сами себя? Или в той придумке, которая, позволяла им не потерять мешок на бегу?

Придумку эту я успел рассмотреть. Это была обшитая тряпьём перекладина, которая через лямки одевалась на спину как рюкзак.

На неё (не на плечи) опирался мешок. Называли они её «баланкой», и я узнал это благодаря тому, что сразу после обещанного вознаграждения на берегу из-за чьей-то баланки возникла драка, такая же бешеная, какой была погрузка.

Другое, оставшееся от практики воспоминание, связано с предпринятой в первый же выходной день, поездкой на левый берег. Туда меня тянула память детства и память об отце и ЕГО заводе.

Посёлок был по-прежнему Сталинским, завод по-прежнему именовался «им. Сталина», только Сталинский бульвар, ведущий к нему, собирались именовать теперь «Комсомольским проспектом». Я пошел по нему по направлению к заводу и остановился у трёхэтажного дома, похожего на «мой». Я загадал: если обойду его, с тыльной стороны, увижу четыре парадных, войду в крайнюю левую и на втором этаже справа увижу квартиру с номером 22, то это мой дом и моя квартира.

И я увидел этот номер «22» и сфотографировал его через перила лестницы. Сохранил по сей день эту фотографию, которая доказывает мне … что? А то, что моё детство — это не сон!

Стучать в дверь я не стал, но подождал немного: вдруг няня выйдет в магазин.

Пройдя до конца бульвара, я потоптался немного перед проходной моторного завода, попробовал представить себе, что из неё сейчас выйдет молодой отец… и отправился в обратный путь, — в студенческую реальность, в общежитие на пушечном берегу Камы.

Вместе с инженерным дипломом нам должны были присвоить и воинские звания морских лейтенантов запаса. В случае войны мы должны были служить во флоте по ремонту судовой артиллерии. Этой стороной подготовки в институте занималась кафедра ВМП. Помнится, что на несколько занятий по военно-морской подготовке лаборант приносил из первого отдела стопку красочных глянцевых альбомов, раскладывал их по столам, а после занятий собирал, пересчитывал и уносил обратно в первый отдел. На первой странице этих альбомов, уродуя её, стоял крупный чернильный штамп в виде прямоугольника со словом «секретно» внутри. Это был, издающийся в Англии атлас «Флоты мира», конечно известный во всём мире военным флотоводцам. Почему их нужно было секретить в Советском Союзе? … Разглядывая этот атлас, мы должны были запомнить силуэты крупнейших военных кораблей. Я был так увлечён разглядыванием силуэтов английских линкоров и американских авианосцев, что не вспомню сейчас, а были ли в этих каталогах три советских линкора — «Севастополь» на Чёрном море и «Октябрьская революция» и «Петропавловск» — на Балтийском. Их было всего три тогда в Советском Союзе, все они были спущены на воду ещё при царском режиме (тогда они назывались «Парижская коммуна», «Гангут» и «Марат»), и их силуэты быть секретными тоже ни тут ни там никак не могли. Атласы эти остаются для меня образцом патологической для взрослых людей одержимости делать из ничего секреты.

Военно-теоретические знания тоже подкреплялись практикой двумя военными сборами. Оба сбора проходили в Кронштадте.

Первый из них был казарменным: мы считались матросами, жили в общем «экипаже», одеты были в матросские робы, носили не носки, а портянки, к обеду получали какой-то не тающий от тепла очень белый жир, а занимались только муштрой. Вот когда я понял, что совершенно «не годен к строевой»! Ведь нужно было умудриться уснуть посреди огромного зала среди сотни окружающих тебя со всех сторон парней, под их разноголосый храп. Потом, едва успев уснуть, вскакивать под истошные крики: «Подъём! Вторая рота выходи во двор строиться!» Тут нужно было не просто «выходить», но успеть сбегать в гальюн, аккуратно без складок застлать койку, надеть робу, намотать портянки, надеть тяжелые гады (ботинки) и … зашнуровать их.

Именно на это последнее действие у меня времени уже не доставало. Выходя последним, я кубарем выкатывался во двор казармы и втыкался в строй, который по приказу старшины Шестопалова: «Шагоммарш!» уже начинал двигаться. Я пытался ещё как-то подтянуть шнурки, но безуспешно, потому что тут же следовала команда: «Бегоммарш!» и в хлюпающих на ногах гадах нужно было бежать по горбатым булыжникам аж до Якорной площади перед Морским собором. Там была передышка и Шестопалов, ласково заглядывая в наши потные, лица с открытыми ртами, жадно хватающими воздух, говорил: «Ну что, ребятки, чижало? Ну, это ничаво. Это только поначалу чижало, а потом будет всё лёхше, лёхше и лёхше». Следовали команды: «Вольно!», «Разойдись!» и минут десять можно было по сидеть, плюхнувшись, где поближе. Рядом со мной в строю бежал Миша Сур. Команды «Вольно» и «Разойдись» он исполнял очень своеобразно: выхватывал из-под рубахи своей робы толстую общую тетрадь, усаживался на землю где-нибудь в сторонке и сразу, не задумываясь, начинал писать. Миша писал роман.

Потом следовали команды строиться, «Шагоммарш» и «Бауман, запевай!» и, отбивая такт по булыжнику негнущимися подошвами наших, правда, уже зашнурованных гадов и, заправски горланя «По морям, по волнам — Нынче здесь, завтра там», рота возвращалась в казарму завтракать.

Ноги мои, конечно, в первые же дни сборов были стёрты до крови, вольный дух страдал от автоматизма подчинённости командам, а индивидуализм и брезгливость — от лишения элементарного индивидуального достоинства. Это всё так резко ударило по психике, что мой ближайший в Военмеха приятель Валька Серебряный, — наши койки в казарме были рядом, — признался мне, что я иногда бужу его бредом, а однажды, даже испугал, когда ночью сел, спустил ноги с койки на его стороне, с закрытыми глазами произнёс: «Стимула нет», но пояснять не стал, а подобрал ноги, лёг и продолжал спать.

Однако, обиду за всё это я ни на кого не держу, только на себя, на свою психологическую слабоватость. И, уж, конечно, не держу её на старшину Шестопалова. В своей корявой деревенской речи по окончанию сборов он поведал нам, что он сам — старый сверхсрочник, но впервые управляет двумя учебными ротами образованных людей, что у него другого дома, кроме казармы в Кронштадте нет, что родни у него во всём мире тоже нет и мы за время сборов стали его как бы сынками и расставаться с нами «чижало». Поведал нам это старшина Шестопалов и… заплакал… И нам стало горько как-то, и исчезла в эту минуту радость по поводу близкого возвращения домой, подмятая неловкостью за судьбу другого человека, оставляемого нами здесь без такой радости…

Служба во время второго военного сбора такой тягостной уже не была: мы жили не в казарме, а на корабле. Мы были уже без пяти минут лейтенантами, на ногах у нас были носки, а не портянки и в город мы выходили не в робах, а в щегольской матросской форме.

Корабль, на котором мы проходили службу, в открытое море не выходил, — для этого ему не хватало … носа и ходовой части. Но и без этого жизнь на нём была интересной и не без приятностей. Главной из них — была возможность свободно выбирать форму ночлега: у каждого была застланная койка в кубрике, но ты волен был скатать свой матрасик с подушкой и раскатать его в гамаке, подвесившись где-нибудь в проходе у открытого на палубу трапа, а то — и прямо на палубе. И все тёплые ночи, а их было много в то лето, я сладко засыпал под открытым небом на палубе линкора «Петропавловск», страхуясь от дождя затылком нависающей над головой громады второй башни главного калибра.

Да, это был один тех двух базировавшихся в Балтийском море линкоров, только назывался он теперь не так, как был назван в день спуска на воду в 1911 году под Андреевским флагом, и не так, как был известен нам под советским именем «Марат». Теперь это был «Волхов» и уже не «линкор», а учебная «Плавучая база».

Незавидной для гордого боевого корабля оказалась судьба этого, ордена Красного Знамени четырёх башенного морского гиганта. Едва не единственными его светлыми днями были майские дни 1936 года, когда он представлял Советский Союз, красуясь на рейде у Портсмута на военно-морском параде по случаю коронации английской королевы.

Но это был парад, а вот участвовать в морских баталиях ему так никогда и не пришлось. Он пострелял немного со своего рейда в Кронштадте во время финской войны; не тронулся со своего места и в 1941. Подвергнутый бомбардировкам с воздуха уже в первые дни войны он, через три месяца после её начала, получил тяжелую бомбу в носовой отсек, где находился пороховой погреб. Произошел мощный взрыв и нос вместе с первой башней ушел под воду. Героическим его участие в войне считается потому, что оставшаяся на плаву часть корабля, кроме ходовых механизмов, была наскоро отремонтирована и третья и четвёртая башни все блокадные дни вели огонь из своих шести стволов двенадцатого калибра.

Часть наших занятий проходила в этих башнях, и, хотя орудия с картузным заряжанием (с пороховым зарядом не в гильзах, а в мешковинах) считались к тому времени уже безнадёжно устаревшими, механизм затвора был очень интересен.

Интересно было и в «спящем мёртвым сном» моторном отделении и на капитанском мостике. Даже утренняя команда: «Подъём!» не вызывала такого раздражения, какой она вызывала в казарме. Пожалуй, она даже вызывала-таки «подъём», когда, проснувшись на свежем воздухе, слышал бодрые команды: «По приборкам разойдись!», «Верхнюю палубу скатить и пролопатить, нижнюю — промыть горячей водой!». На камбузе уже ждал завтрак, а впереди был обед с обязательным (это — только на флоте!) компотом из сухофруктов и с макаронами по-флотски после тяжелых работ.

А самой тяжелой «работой» для нас были, пожалуй, шлюпочные походы. Отваливая от корабля в большой высокобортной шлюпке, по одному гребцу на длинное весло и сменой, ждущей с нетерпением на носу своей очереди «погрести», еще не представляешь себе, как быстро эта работа оказывается изнурительной.

Ещё только удаляясь от корабля уже нужно было бороться с нешуточными встречными течениями и волнами, которые, разбиваясь о тупой нос шлюпки, бьют в лицо шквалом острых брызг, а руки очень скоро до боли натираются на мокром вальке. Возвращение же было особенно трудным и пугающим, когда, уже будучи обессиленными, гребли немного в разнобой короткими гребками и… корабль вдалеке не приближался и казался недосягаемым. Только тогда боцман призывал отдыхающих и наваливались уже двумя гребцами на одно весло.

Зато, выбравшись, наконец, на палубу, каким героем шагаешь на камбуз, хотя и не сломал весло: а было поверье, что за сломанное весло, — доказательство усердия в гребле, — полагалось внеочередное увольнение на берег.

В общем, мне нравилось чувствовать себя моряком. Чего греха таить: мировая литература окутала романтикой людей моря, не неба. Легко входили в память, названия стоячего (мачта, клотик, леера) и бегучего (цепи, концы, тали) такелажа — элементов корабля, названия которых, бывало, встречал в морских романах, не понимая их значения; употребляя морские термины и жаргонные морские словечки, ощущал себя элитой.

Во время первых сборов в казарме я предложил Бауману достаточно жизнелюбивый, как мне казалось, марш, рассчитанный, однако, на то, чтобы потрафить пустоголовым, но он его отверг из-за последней строчки:

Нас моет дождь, нас солнце сушит, 
А боцман топать, топать в ногу учит,
Мы жрём в камбузе, любим, блажь,
А мозги, мозги — лишний такелаж!

Теперь же, на корабле я поделился с Валькой Серебряным другим «жизнелюбивым» стишком:

Плывёт, плывёт кораблик 
На запад, на Восток.
Блестят под солнцем волны,
Качается флагшток…
И, кто бы мог подумать,
Что в мире есть война,  
На кораблях есть пушки,          
Их делать буду я.

«Делать» пушки я начал с дипломного проекта. На диплом в Военмехе, в отличие от других ВУЗов отводилось не шесть, а девять месяцев. Он был преддверьем практической работы и работать над ним я должен был не в институте, а в конструкторском бюро завода «Арсенал», старого артиллерийского завода, основанного по приказу Петра ещё в 1711 году, теперь ставшим секретным заводом №7.

Дипломная работа состояла из выполнения чертежей общего вида полевого артиллерийского орудия крупного калибра, детальных чертежей его противооткатных устройств и трудоёмкого расчёта гидравлического тормоза отката, который нужно было выполнить в двух вариантах: с учётом и без учёта изменения от температуры вязкости используемого в тормозе веретённого масла. Так как расчёт показал, что конструкция, рассчитанная без учёта изменений вязкости, привела бы на морозе к «короткому откату», а, значит, не произошло бы экстракции стреляной гильзы, потребовалось разработать другой вариант конструкции и заново его пересчитать.

Защита диплома была праздничной и этим закончился «праздник» моей студенческой жизни… Но, стоп!

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math
     
 
В окошко капчи (AlphaOmega Captcha Mathematica) сверху следует вводить РЕЗУЛЬТАТ предложенного математического действия