Вбежав на площадь и затесавшись в толпу, я увидел ЭТО: посреди площади стояло в ряд четыре виселицы — по две петли в каждой. В каждой из них — голова подбородком в грудь, руки за спиной, ступни разутых ног сильно оттянуты вниз, — висели, чуть покачиваясь, восемь человеческих кукол. Живыми их привезли из Пскова, чтобы повесить здесь для того, чтобы именно блокадники получили удовлетворение от мести.
Феликс Аранович
Химеры и Явь
Отрывки из книги “Chimeras and Matter”
(продолжение. Начало в «Заметках» №7/2018 и в «Мастерской» в апреле 2019 г.)
Ленинград. Годы 1945–1948
Назад! Назад! Назад! Назад — к жизни! Назад — к надеждам и планам! Назад — домой!
Это звучало в каждой из миллионов душ, уцелевших в войне. Теперь поезда, идущие на Запад, были переполнены. Не всем, из осаждавших их на станциях толп открывали двери вагонов. Перед пытающимися вернуться в Ленинград стояла препона — «Вызов»: официальное разрешение вернуться, к которому должны были быть приложены три справки: о ленинградской прописке, о том, что оставленное жильё не разрушено, о том, что это жильё не занято сейчас другими.
Говорили, что «вызов» надо предъявлять при посадке в вагон. Говорили, что по пути следования ходят по вагонам с проверкой и безжалостно ссаживают на полустанках целые семьи, если у них нет всех этих справок.
У нас была только ленинградская прописка в паспорте, когда мама, чуть не вслед за днём победы, схватила нас с братом в охапку и бросилась на вокзал. Я слабо помню себя тогда только потому, что мамина уверенность, решимость, воля, порыв — качества, которые она всегда проявляла в критические минуты, полностью подавляли тех, кто находился в пространстве её магнетизма; подчиняясь её логике и воле, — люди костенели, превращались в пешки, которые она двигала в «единственно правильном» направлении.
Из всех железнодорожных перипетий помню только самый острый «бой» с контролёрами, когда чаша весов долго колебалась. Из того, чем мама убедила их отстать от нас, я запомнил один аргумент: «Вот я вам покажу сейчас другую справку, — справку о том, что мы тоже едем с фронта и отца этих детей мы оставили там в земле. За его заслуги правительство назначило им персональную пенсию. Вы их ссадите?».
Мама знала, что для возвращения в Ленинград ей предстоит штурм трёх преград. Дорога Уфа — Ленинград была первой. На вокзале в Ленинграде перед ней встала вторая: где ночевать?
Младшая («любимая») сестра папы окончила ленинградский Политехнический институт перед войной. Тогда, в тот кажущийся теперь грёзой вечер в номере гостиницы Астория, когда мы с папой и мамой отмечали одновременно новый, 1941 год и появление в семье Вити, она вбежала в номер сразу после защиты диплома. Была она всё ещё возбуждена и мне запомнился и багряный румянец у неё на щеках и коробка, которую она с гордостью поставила на стол: в ней был искусно склеенный из бумаги макет части турбины — наглядное дополнение к её дипломному проекту. Защита прошла успешно, и она была распределена на работу в Ленинграде. Она не эвакуировалась, работая пережила блокаду и жила на улице Комсомола около Финляндского вокзала.
Туда мы и направились. Мама надеялась на то, что Соня впустит нас к себе и приютит до тех пор, пока мы сможем вернуться в свой дом. Она с сыном Вадиком, родившимся во время блокады, занимала одну комнату в коммунальной квартире и, конечно, был момент растерянности и недовольства на её лице, когда она увидела нас на пороге. Но у неё была добрая душа, дети любимого брата были близки ей, и она впустила нас.
Теперь перед мамой оставалась последняя преграда — возвращение в свой дом. Она-то и была труднейшей: наша квартира была не разрушена, но занята семьёй генерала Писклюкова, воевавшего на ленинградском фронте.
Мамин план штурма был таков: первое — ознакомившись бегло с ленинградской коллегией адвокатов, выбрать одного — для ведения нашего дела. Второе — выяснить всё о «противнике». Третье — для того, чтобы обеспечить максимальные шансы на достижение хотя бы минимального успеха, не ставить вопрос о выселении, а ставить вопрос только об «уплотнении».
Адвокат лишь формально «вёл» наше дело. За его спиной дело вела мама. Она выяснила, что квартиру занимают молодожены: тощая некрасивая дочь генерала и молодой красавец майор. «Неравный» брак навел маму на мысль о возможности существования где-то в Ленинграде жилья, которое один из молодых занимал до женитьбы. Нюхом и стараниями она нашла на Васильевском острове запечатанную квартиру майора. Положив в карман справку об этой квартире, мы вышли в районный суд. Судья, заслушав адвокатов с обеих сторон, встал перед нелёгкой дилеммой: с одной стороны, — одинокая женщина с двумя малыми детьми просит вернуть ей не всё, а только две смежные комнаты в принадлежавшей ей ранее трёхкомнатной квартире, а, с другой стороны, — запереть майора с дочерью генерала в одну, хоть и изолированную, комнату (в ту, «мою» комнату)? И в тот момент, когда чаши весов Фемиды в сознании судья покачивались то туда, то сюда, наш адвокат достаёт из кармана «убийственную» справку и просит приобщить её к делу.
Первый вал перед последней крепостью был взят. Но у противной стороны есть право на обжалование в городском суде. Будут они обжаловать или нет? Какое будет решение городского суда? Мама не ждёт милости от судьбы, она опять берёт её в свои руки.
Опять она берёт нас с Витей в охапку и в подворотню дома 9 на Красной улице. Там она вызывает дворничиху, рассказывает бегло нашу историю, показывает решение суда и, «смазывая» это маленькой взяткой, просит о немногом: нажать на звонок квартиры №12 и отозваться, чтобы открыли дверь.
Когда дверь приоткрыли, мама всунула в щель ногу, рванула дверь на себя и втолкнула нас в нашу родную прихожую-кухню. После этого, уже находясь «у себя дома», она повела разумный разговор с майором. Её расчёт был безупречно точен. Чертыхаясь, разбив что-то и порезавшись осколком, он вдвинул в мою, то есть, теперь в их комнату, два единственных принадлежавших им предмета мебели: кровать и стеклянный буфет, и молодожёны исчезли. Некоторое время «моя» комната пустовала, потом там появился сосед.
Теперь, уже не ребёнком, а пятнадцатилетним отроком я заново знакомился со двором и его обитателями. Чердак был тем же, даже со следами «моей» известки кое-где на стропилах. В бомбоубежище опять можно было бы держать дрова, если бы они были. Двор изменился: на противоположной от нас стороне появился большой гараж, перед которым останавливались для ремонта невиданные машины — Хёрх и Ауди, вероятно, трофейные. Ряд квартир над ним соединили и там разместилось конструкторское бюро морского флота.
Именно в это бюро был откуда-то послан в Ленинград загадочный инженер, в хорошо сшитом костюме из офицерского сукна, куривший трубку и пахнувший одеколоном. Он въехал в «мою» комнату с трофейным чемоданом и тубусом с чертежами проекта «уникального» корабля, которым он кого-то в «верхах» убедил.
Лицевая сторона двора тоже изменилась: она уже не была глухой, как и раньше, — в ней появилась новенькая парадная, из которой иногда высовывались две страшноватые фигуры в чёрном с оружием на поясах. Уже позже, обойдя дом снаружи — со стороны Невы, я увидел у главного подъезда нашего дома доску: «Всесоюзная Торговая Палата».
Ну, а население двора было совсем другим. Из знакомых детей остался только один, но я его едва узнал: он был тяжело психически болен и вскоре ночью двор был разбужен его истошным предсмертным криком: он выбросился на булыжники из окна четвёртого этажа.
Детей, вообще, стало мало и даже я видел, как население «опростилось», — стало заметно меньше «коренных ленинградцев», — они либо не вернулись из эвакуации, либо ушли, не пережив блокаду. Город, нуждавшийся в рабочих руках для своего восстановления, принимал людей, стекавшихся в него из Ленинградской, Новгородской, Псковской областей.
Окончив знакомство с послевоенным двором, я начал удаляться от него, заново осваивая город, разглядывая с особым интересом свежие следы войны.
Я не застал снятие маскировок с Исаакия, Адмиралтейства, Петропавловки, Никольского собора, это было сделано уже в 1944-м. Едва оправившийся от блокады Ленинград торопился возвращаться к нормальной жизни. В последние месяцы войны, городские скульптуры были вырыты из земли, сняты защитные ограждения с высоких монументов. Не застал я и разборку мощного защитного футляра «моего» Медного всадника (перед самой войной я провёл перед ним много часов, сделав из пластилина точную миниатюрную копию). Разборка была закончена всего за несколько месяцев до нашего приезда, в начале апреле 1945-го. Сама госпожа Клементина Черчилль, почтила своим посещением это театральное действо: высвобождение бронзовой красоты из груды мешков с песком; явление народу победоносной фигуры Петра на коне, — жест, провозглашающий ещё не объявленный победный конец войне.
Петр остался невредим. Туже пришлось жилым домам: одни были испещрены следами от осколков, другие, пострадавшие от прямых попаданий, демонстрировали открытые раны. Перед первым таким, увиденным мною домом, я стоял долго. В нём бомба прорезала шурф, вырвав фасад и открыв половину комнаты с кроватью, одной ножкой, свесившейся в провал. Я представил себе, а что, если бы это была наша квартира? И я решил, что мы бы всё равно въехали в неё и жили бы (ну и что?) на глазах у прохожих.
Увидел и другой дом — на Невском. В нём вырванная часть фасада открывала столовую с длинным обеденным столом в глубине её. На переднем плане к зрителям были обращены резными инкрустированными спинками три тяжелых старинных стула. Их задние ножки были у самого края провала в полу, но стулья выглядели невозмутимо, как спины стоящих плечом к плечу трёх старых генералов.
На нашей Красной улице длинный ряд подвальных окон дома №1, примыкающего к Сенат-Синоду, был забран решетками. Сами окна были всегда открыты и из них шел тяжёлый дух смеси запахов человеческого пота, антиклопинного «дуста» и хозяйственного мыла. Там сидели пленные немцы. Рано утром их выводили, строили и вели разгребать созданные ими развалины. Несколько раз я проходил мимо их строя и всматривался в лица людей, одетых по-прежнему в свои солдатские обноски. Я придумывал, что бы я хотел бросить им в лицо. Ну, например,
— Ну что? Вкусная каша, которую вы сами заварили?
— Но для того, чтобы сказать это, я должен был бы знать немецкий язык и ещё должен был бы бросить эти слова в злодейское лицо врага. Но злодейских лиц я так и не увидел. Это были лица несчастных измождённых людей и, только в одном очень молодом лице я увидел что-то волчье, но проследив за его взглядом, увидел, что он нацелен на кусок хлеба в моей руке, которым я, конечно, не собирался делиться. Однако, это были простые пленные, в то время как главарей и наиболее рьяных солдат судили в разных городах по всей бывшей оккупированной территории как военных преступников. В ближайшей к Ленинграду Псковской области судили одиннадцать человек.
Пришла первая послевоенная зима. Холод заставил нас троих сбиться в маленькой спальне с круглой железной «голландкой», встроенной в стену, и закрыть столовую, оставив её крысам. Чтобы согреть спальню нужно было каждый вечер выходить на угол Красной и переулка Леонова, там был магазин, в который ходили днём отоваривать продуктовые карточки; вечером туда обычно подносили на продажу маленькие вязанки дров.
Кухня получала тепло только во время готовки от керосинки, но её иногда жгли и просто для тепла. Не помню, где находился дом с керосиновой лавкой, но помню, что она была в полуподвальном помещении и керосин «отпускался» не внутри лавки, а с улицы: помещение имело окно, открытое в углубление перед ним. Из этого углубления велась продажа и на тротуаре перед ним стояла очередь с бутылками и бидончиками.
Витю удалось устроить в детский сад, куда я отводил его перед своей школой, а вечером забирал. Для него было пыткой рано просыпаться и ещё в темноте тянуться за мной, держась за руку, по Красной, потом вдоль всего Александровского сада, и, наконец, по улице Якубовича, где находился этот садик в большой квартире на втором этаже, но он боролся с собой и однажды, когда я попросил его не засыпать на ходу, он поразил меня совсем не детской, весьма художественной формулировкой своего ответа. Он сказал: «Да, я хочу… Знаешь, я хочу усталость выжать и в силу превратить». Страшная война накрыла первые пять лет его детства и ах, как много само-преодолений ему ещё предстояло! … а образным оборотом он не раз ещё удивит меня в дальнейшем.
В самом начале января 1946-го он лежал в тяжелом гриппе. Был выходной день, но мама ушла по каким-то делам, оставив меня у Витиной постели. Он спал, ненадолго открывал глаза и снова засыпал. Я сидел с учебником, но читал его невнимательно, зная из вчерашних новостей, что Псковский суд приговорил восьмерых из одиннадцати военных преступников к смертной казни через повешение, и что приговор будет приведен в исполнение в Ленинграде на площади Калинина перед кинотеатром «Гигант». Мама обещала скоро вернуться, но её всё не было, а нестерпимый зуд любопытства всё разгорался во мне. И все положительное, что ему противостояло, усыплённое надеждой, на то, что мама вот-вот придёт, в конце концов сложило перед этим зудом оружие.
Заперев дверь, я бросился бежать через Александровский сад к Невскому, по Невскому — до Литейного, по Литейному — к Финляндскому вокзалу и по улице Комсомола — до Кондратьевского.
Почти всю эту дорогу я преодолел рысцой, так как трамваи ещё ходили редко, а когда попадался попутный, не всегда удавалось прицепиться на подножке. Зато, на Кондратьевском мне удалось втесаться в гроздь, висевшую в дверях автобуса, который шел прямо на площадь Калинина. Из этого автобуса уже никто не выходил, и он без остановок быстро доехал бы до площади, если бы не сломался.
Вбежав на площадь и затесавшись в толпу, я увидел ЭТО: посреди площади стояло в ряд четыре виселицы — по две петли в каждой. В каждой из них — голова подбородком в грудь, руки за спиной, ступни разутых ног сильно оттянуты вниз, — висели, чуть покачиваясь, восемь человеческих кукол. Живыми их привезли из Пскова, чтобы повесить здесь для того, чтобы именно блокадники получили удовлетворение от мести.
Получили они? Не могу сказать… Во всяком случае, я не слышал никаких одобрительных разговоров. Толпа на площади, полукольцом окружившая место средневековой казни, смотрела на это место, в молчании без всякого выражения на лицах: чего ждала от этого зрелища и о чём думала — тайна. Я и сам тут же стал таким неодушевлённым фотоаппаратом, который с выдержкой в две минуты запечатлевал эту жуткую картину в чувствительной эмульсии моей памяти. Но уже в следующую минуту голос беспокойства о Вите своим запоздалым набатом заглушил тяжкое, совсем ненужное впечатление от увиденного. Я бросился в обратный путь, который был не легче, чем путь на площадь и, чем ближе я был к дому, тем быстрее бежал, тем больше овладевал мною стыд и страх: страх за состояние больного братишки, страх перед маминой реакцией, стыд перед самим собой.
Маме не нужны были мои объяснения: она сама догадалась, где я был и встретила меня дома безмолвным холодом…
Может быть и вправду — какие тут могли быть слова обвинения? А убедительные слова защиты ей уже требовались для работы: большой радостью для неё было то, что её сразу приняли в ленинградскую коллегию адвокатов. Она любила свою работу, ценя в ней больше всего тот компонент, который называла «помощь людям». Но, если во всей её «защитительной» деятельности главенствующей оставалась забота о детях, то главным объектом этой заботы стал теперь Витя. Не тяготясь своим вдовьим одиночеством, мама часто говорила: «Я не одинока, и я очень счастливый человек: днём — у меня любимая работа, вечером — меня ждут дома любимые дети».
Но, надо сказать, что мой позорный поступок забыт не был и было несколько случаев впоследствии, когда мама вынуждена была напоминать мне нём.
Заодно, вспомню ещё один эпизод, когда моё благоразумие подверглось испытанию. Произошло это ещё до начала занятий в школе. Мама была на работе, Витя — в садике; я был дома один. Постучали в дверь, я открыл. На пороге стояла очень молодая цыганка, запахнутая в длинное драное пальто. На руках у неё был свёрток, в котором должен был угадываться ребёнок. Она постояла молча, глядя в прихожую мимо меня, как будто ожидала приглашения войти, и только, не получив его, и уже, глядя мне в глаза, попросила, но не «еду для ребёнка», как я ожидал, а что-нибудь из одежды — для себя. Произнеся свою просьбу, она отвела в сторону руку, на которой лежал «ребёнок», распахнула пальто и оказалась под ним абсолютно голой. Я чуть не ослеп, впервые в своей жизни увидев перед собой на расстоянии вытянутой руки обнажённое женское тело, сглотнул и, кажется, вместе со слюной проглотил сердце. Сладкий кошмар длился всего несколько секунд, пока я с треском не захлопнул дверь. Но я ещё был не в силах отойти от неё и стоял с сердцем, которое с громким боем вернулось из желудка. Да что там желудок, когда такое болезненное напряжение было гораздо ниже…
Я решил рассказать об этом эпизоде не только как о примере победы моего благоразумия, но ещё потому, что один из составляющих этот эпизод элементов интересен свойством памяти соединять в себе отпечатки сигналов от разных чувствилищ. Вот этот «элемент».
На лестнице собирались делать какой-то ремонт и на нашей площадке поставили железную бочку с известью. Пока была открыта дверь, запах извёстки вошел в мои ноздри вместе с тем, что ворвалось в мои глаза. Сознание сохранило это одним отпечатком … И в течение многих лет юности запах извёстки неизбежно вызывал у меня то болезненное напряжение … «гораздо ниже».
А моя довоенная школа «со львами» стала теперь, увы, женской, и ближайшая мужская школа №252 была теперь на Крюковом канале при впадении его в Фонтанку, на расстоянии двух трамвайных остановок между площадью Труда и Театральной площадью.
Крюков канал в Ленинграде тоже достаточно примечательное место. Именно о нём горланили песню питерские, да и не только питерские, студенты:
Там, где Крюков канал и Фонтанка река,
Словно брат и сестра, обнимаются,
От зари до зари, чуть зажгут фонари,
Вереницей студенты шатаются.
Они горькую пьют, ………
И, если не эти слова, то слова припева, уже наверняка многие вспомнят:
Через тумбу, тумбу раз,
Через тумбу, тумбу два,
Через тумбу три-четыре
Спотыкаются.
Мама решила познакомить меня с кем-то из будущих учеников ещё до начала занятий, чтобы я избежал шока, входя в новую школу. В тот день мы приехали, чтобы записать меня в восьмой класс. Сделав это дело и выйдя на набережную, мама заметила в садике у Никольского собора напротив школы юношу, сидящего на скамейке. Мы подошли туда и подсели к нему. Интуиция её, как всегда, не подвела. Он тоже поступал в восьмой класс «новеньким», и, при этом, выглядел очень серьёзным. Мы познакомились и, возвращаясь домой, мама была спокойна, зная, что осенью я войду в незнакомый класс не испуганным одиночкой, а «со своим приятелем» — высоким и уверенным в себе Серёжей Шкорбатовым.
Вошёл в свой 8Б класс я всё-таки один, — Сережа попал в 8А, и шока я всё-таки не избежал. Но природа этого шока была не в незнакомом классе. Иначе — почему он длился целый год и память о восьмом классе вся покрыта туманом, в котором безлико плавают ученики и предметы? И почему сквозь этот туман проступают только уроки литературы, на которых читалось «Слово о Полку Игореве» с его плачем Ярославны на городской стене?
Отчасти, конечно, виновато то, что первый год после войны, когда буханка хлеба в коммерческом магазине ещё стоила 100 рублей, а две вязанки дров — 300 грамм хлеба, был суров и слишком много было внешкольных забот. Погружение же в глубину древней словесности было особенным вызовом окружающей реальности, когда нужно было заставить сознание, сосредоточенное на сиюминутных проблемах жизни, вернуться на 750 лет назад к Ярославне и проникнуться её проблемами: Ярославна рано плачет в Путивле на забрале, приговаривая:
«О ветер, ветрило!
Зачем, господин, веешь ты навстречу?
Зачем мчишь хиновские стрелочки
на своих лёгких крыльицах
на воинов моего милого?» …
Но сейчас прихожу к заключению, что эпицентр этого шока лежал в стороне от бытовых проблем и глубже их. Это был культурный шок, вызванный возвращением из дикости в цивилизацию. Пять военных лет в Башкирии для восприимчивой отроческой души были пять лет формирования опрощенного интеллекта.
Теперь же, даже после-блокадный Ленинград, но — Ленинград! — тормошил меня, напоминал о способности цивилизованного человека абстрактно мыслить, будил во мне потребность в нематериальных, эстетических впечатлениях. Вот откуда шок! Вот почему я с удивлением, опаской, но и не без удовольствия учил-таки наизусть плач Ярославны:
«Разве мало тебе бы под облаками веять,
Лелея корабли на синем море?
Зачем, господин, мое веселье по ковылю развеял?» …
А между тем, маленькими шажками возвращалась «нормальная» жизнь. Мы даже подписались на литературный журнал «Ленинград» и уже успели с восторгом встретить его свежесть; он здорово посмешил нас своим «Возвращением Онегина» Александра Хазина, — доброй сатирой на послевоенный быт. Просуществовал он, к сожалению, не долго. Последовал доклад Жданова, который вместе с жизнью Хазина «прошёлся катком по жизням» (выражение Хазина) и самых известных тогда ленинградских писателей Ахматовой и Зощенко. За этим докладом последовало постановление ЦК КПСС и журнал был закрыт.
Но вслед за карательным ударом по пище духовной вскоре вышла поблажка на пищу телесную: в декабре 1947 отменили карточки. Правда, и тут кое-кому не дали порадоваться: отмена карточек была сделана вместе с тайно подготовленной денежной реформой, в которой 10 рублей наличных денег в один миг превратились в 1 рубль при сохранении цен: катастрофа для тех, кто не доверял сберегательным кассам и кого газеты клеймили как «кубышников». Но, не для нас — у нас не было денег ни в сберегательной кассе, ни в «кубышке», а с потерявшими весь покупательный смысл остатками маминой последней зарплаты нужно было прожить всего месяц — до следующей. Дотянули.
В девятом классе я уже не был «новеньким» и два последние класса школы выплыли из тумана, в который был погружен восьмой класс, — в памяти произошло нечто подобное тому, что происходит с изображением на экспонированной фотобумаге, опущенной в проявитель: чёткое изображение, проступает не сразу.
Учителя! Когда вы стоите перед шумным классом пустоголовых проказников, не принимайте на свой счёт их пренебрежительное отношение к вашему предмету, знайте, что, несмотря на их двойки и тройки, вы не впустую тратите свой талант и усилия; пусть след от этих предметов в головах учеников не всегда долговечен, но он всегда благотворен, а, став взрослыми, вас они будут помнить всю жизнь.
Преподаватель математики Екатерина Антоновна Сливинская. Маленькая, очень сухая, всегда серьёзная женщина, запомнившаяся мне коричневой, — очевидно таким было её бессменное платье. Она никогда не внушала нам важность математики, она просто сама любила её, считала очевидным видеть прелесть в том, что можно разложить квадратный трёхчлен на множители, или решить систему уравнений графически и этого было достаточно для того, чтобы и нам это становилось интересно. Перед тем, как начать тему числовых последовательностей она проверила нет ли среди нас математического гения — предложила соревнование: кто первым найдёт сумму всех чисел от одного до ста. Она дала нам только три минуты и, посмотрев на часы и объявив, что гения среди нас нет, рассказала притчу про «короля математики» Карла Гаусса. В классе, где он учился, было шумно и учитель, чтобы утихомирить учеников, решил занять их именно таким соревнованием. Однако, через полторы минуты Карл опять веселился — уже посчитал: сумма равна 5050. Он увидел, что лучше складывать не по порядку, как это делали все другие, а крайние пары: 1 и 100, 2 и 99 — они все — по 101 и их 50!
Преподаватель истории Иван Васильевич. Инвалид с одним стеклянным глазом, заменившим ему глаз, потерянный на войне. Это был крупный и страшный в гневе человек. Когда, усаживаясь за стол, он раскрывал журнал, в классе воцарялась полная тишина. А, когда он, скосив голову, направлял зрячий глаз на список и медленно шёл по нему сверху вниз, а, дойдя до низу и никого не выбрав, начинал сначала, волна оцепенения прокатывалась по партам вслед за движением этого глаза. В ответах он требовал не только правильность и полноту, но и чёткость, предпочитая форму военного рапорта.
Преподаватель немецкого Софья Давыдовна Кроль была так же, как и Екатерина Антоновна, женщиной очень маленькой и в придачу сгорбленной. Чем она заставила нас заниматься практически ненужным языком разбитого врага — загадка. В качестве убедительного аргумента она постоянно повторяла нам слова … Карла Маркса: Die Kenntnis einer Fremdsprache ist eine Waffe im Kampf des Lebens. (Знание иностранного языка — это оружие в жизненной борьбе).
Здесь другая загадка: неужели Маркс предвидел, что через сто лет советские евреи побегут в пытавшуюся уничтожить их Германию? И, неужели Софья Давыдовна предвидела, что через четверть века вдруг откроется советская граница и чужой язык действительно станет для разбегающихся граждан оружием в жизненной борьбе?
Софье Давыдовне скорее, помог не Маркс, а талант учителя: она увела наши ассоциации от недавнего политического настоящего Германии в её отдалённое поэтическое прошлое тем, что много читала нам Гейне, заставила учить наизусть большой кусок из Die Lorelei и сладко-туманная строка оттуда Ich weiss nicht, was soll es bedeuten… (Я не знаю, почему я печален…) — засела в памяти так, что не была вытерта английским, действительно ставшим необходимым мне оружием в жизненной борьбе.
Преподаватель литературы Нина Александровна. Вот она не была маленькой! Она была статной дамой, с гордо поднятой головой, откинутыми назад плечами и грациозно прогнутой в талии. Она не была молодой, но даже нам, мальчишкам, была видна её еще недавняя красота. Кроме того, до того, как стать учителем она была актрисой. Начиная нового писателя, она посвящала первый сдвоенный урок собственному чтению какого-то отрывка. Как замечательны были эти 90 минут, когда она, входя в класс, не садилась за стол, не открывала журнал, а, окинув нас быстрым взглядом объявляла: «Сегодня мы начинаем Достоевского» и задавала провокационный вопрос: «Почитаем?»
Конечно почитаем! Побросав в парты тетради и учебники, мы поудобнее устраивались на своих скамейках и затихали в предвкушении театра: именно актёрским действом было её чтение.
А Достоевский был моей случайной удачей: он был либо добавлен к программе в тот год «только для ознакомления», либо был личной инициативой Нины Александровны. Да, он был нам странен, тяжеловат в чтении, но чем-то, заключённым в этой странности и тяжеловатости, заколдовал меня, и я проглотил «Идиота», хотя это не требовалось программой. Чтение Достоевского запомнилось мне ещё и потому, что однажды оно было неожиданно нарушено другим сценическим действием. Нина Александровна вдруг прервала чтение, остановив взгляд на чём-то за окном. Бросились к окнам, и мы все.
На другом берегу Крюкова канала, прямо напротив нашей школы высилась многоярусная колокольня с высоким золочёным шпилем. Она была отдельной частью Никольского собора, места обычно весьма безлюдного, но сейчас тут происходило нечто, что раньше можно было увидеть только в кино: перед колокольней стояли на траве высокие деревянные козлы, на них были подвешены колокола, а рядом стояла кучка людей в церковных одеяниях, они что-то читали из толстых книг в их руках, маленький хор что-то пел, важные священники чинно ходили вокруг колоколов с кадилами и кропили их святой водой.
В самом начале войны эти колокола были сняты с колокольни и закопаны во дворе. Только сейчас, в 1947-м, когда Нина Александровна своим чтением погрузила девятый «Б» ленинградской школы в Санкт Петербург 1860-х, как будто специально для нашего урока, колокола эти выкопали и, перед тем, как снова навесить, святили и сами колокола и отдельно их звон…
Были ещё два учителя, которые запомнились не сами по себе, а предметами, которые, так же как Достоевский, были моей великой удачей, ибо в тот год их ввели в нашу программу «для пробы». Это были основы архитектуры с черчением и логика с психологией. Старенькую учительницу последнего предмета помню по единственному внешнему признаку — растрёпанные волосы её были трёх цветов: жёлтого, белого и серого. Невольно представлялось, что её вытащили из сундука старых ненужных вещей только для того, чтобы провести с нами эти два предмета. Однако, предметы эти, от которых повеяло дореволюционной гимназией, оказались в высшей степени интересными.
Помню, конечно, и учеников, с которыми заканчивал школу, ибо с ними заканчивал и … юность.
Передние две парты в среднем ряду занимали «первые» ученики: Владимир Росновский и Аркадий Озерский. В правом ряду на второй парте сидел совсем не первый Жорка Кельмович с прозвищем «килька», но он занял парту впереди «по зрению». Да и по способностям он был не слабее «первых», а по математике и выше их.
Задние парты занимали самые трудноопределимые ученики: был среди них и бледный Ласло, против фамилии которого в журнале стояло «нет», «нет», «нет», «2», был и яркий, высокий, с большим волнистым носом Саша Эстрин, который любил свою последнюю парту, вероятно, потому, что она была около белого кафеля голландской печи в стене. Спиной к этой печи он, как на сцене, стоял утром перед началом первого урока и с горящими глазами и летающими по воздуху кистями рук рассказывал нам как интересно была поставлена сцена в спектакле, который он смотрел накануне. Он никогда не успевал дорассказать и, нехотя влезал в свою парту, когда учитель уже входил в класс.
В левом ряду на последней парте у окна сидел Виктор Лемус, способный, очень упорный, но любящий что-то не то, что требовала программа. Он часто говорил с восхищением о прямоте, чувстве справедливости и шахматном таланте своего близкого друга Виктора Корчного, который и в самом деле вскоре стал чемпионом СССР среди школьников.
Среди «людей Камчатки» был и Вася Сперанский, флегматичный, но наш самый способный математик, в то же время совершенно чуждый другим предметам, особенно литературе. Учитывая эти его качества, Нина Александровна устраивала маленький спектакль, когда, театрально встряхивая головой, торжественно объявляла: «А сейчас нам с выражением прочитает отрывок «Эх тройка, птица тройка, …» и объяснит значение заключительных слов «Мертвых душ» … Василий Сперанский!». Вася наморщивал переносицу, медленно приподнимал крышку парты, не выпуская её из рук, распрямлялся, и бесконечно долго волочился по проходу между рядами парт. При этом руки его висели плетьми вдоль тела, хотя невидимые учителю кисти, развёрнутые к правому и левому рядам, при этом жили своей жизнью: они оживлённо подбрасывались, требуя от всех подсказывать… А что тут можно подсказать? …
Прежде чем продолжить эту классную перекличку и тронуть дорогую мне память о моём школьном друге, скажу два слова о школьной дружбе вообще. Мне кажется, что потребность дружить в человеке никогда не сильна так, как в школьные годы. Вплоть до старших классов школьник замкнут в набирающую физическую силу группу однолеток, в которой опасно быть одиночкой; эта группа легко может обратиться во враждебную тебе стаю и очень важно, чтобы был хоть кто-то, кто встанет с тобою рядом.
В старших классах, в пору бурного духовного созревания, этот защитный инстинкт вытесняется другим — потребностью сверить с кем-то свои новорожденные принципы и идеи, найти им одобрение у единомышленника. Но тут поправлюсь. Зарождение этого юношеского мотива можно проследить и в раннем детстве.
Мне пришлось однажды подслушать разговор двух восьмилетних девочек, возвращающихся из школы.
— Ты в бога веришь? — спрашивает одна,
— Нет, — отвечает другая,
— И я тоже! — радостно восклицает первая.
Со Шкорбатовым дальше того приятного знакомства на скамейке у меня дружба не пошла.
В нашем классе, кроме Саши Эстрина и Виктора Лемуса, были и другие, вызывающие интерес ребята «с особенностями». Был Быстров, парень быстрый, сильный и хулиганистый. Он обладал парой боксёрских перчаток и на переменках предлагал нам по очереди боксировать. Отозвавшись с большой похвалой о моей реакции, он оказал этим на меня некоторое влияние, но другом не стал. Между прочим, он казался нам непобедимым в физическом соревновании до тех пор, пока на уроке истории не вывел из себя Ивана Васильевича, который, взяв его за шкирку вытащил из-за парты подтащил к двери и, открыв её его лбом, выбросил из класса.
Был Юра Крюков, хоть и наш однолеток, но уже «человек бывалый»: будучи «сыном полка», он привёз из завоёванной Германии чемодан марок. Когда он рассказывал об этом, каждый, вероятно, представлял себя перед этим раскрытым чемоданом и от этого захватывало дыхание.
Был Костя Смирнов. Он был аккуратен в учёбе, в одежде, спортивен. На уроках физкультуры, пожалуй, только мы с ним были энтузиастами, играя в баскетбол в крохотном спортивном зале, где под низко нависающим потолком мяч в кольцо можно было провести только «плоско». Вне спорта он был незаметен и, казалось, был человеком «без секретов», пока не проявил удивившую меня инициативу в сближении. У него не было чемодана с марками, но была коллекция, и однажды он пригласил меня после уроков к себе домой, чтобы показать её. Он жил рядом со школой и, как почти все мои школьные приятели, — без отца, с мамой, которая, зная, что мы голодные, приготовила для нас два трогательных кусочка хлеба с маслом. Его коллекцию я не запомнил, но запомнил этот кусочек хлеба с маслом, а пуще всего — то, что на стене у них висела роскошная картина, подобная той, что до войны я увидел в Астории. На ней была изображена в профиль дама, сидящая у камина и двумя руками спускающая шелковый чулок с открывшейся выше колена поднятой ноги.
Контакт с Костей пунктиром продолжился и после школы, поскольку мы оказались в одном институте. Он конечно пропал c моим решением выезда, но, вдруг, к обоюдной радости снова возник год назад, уже через океан, в телефонной форме и тут же снова оборвался. Теперь — в связи с его смертью.
Социальный закон школы: старшие не замечают младших; младшие отмечают и скоры на восхищение по отношению к старшим. Классом старше нас учился Ирма Черняк. Учителя надоедали нам, приводя его в пример вместе с другими идущими на медали Столовичем, Зельдичем, Окраинским. Но наше преклонение перед ним основывалось на другом: он был выше всех ростом и, играя в волейбол, выпрыгивал над сеткой и «резал» мяч. Уже сорокалетними нам довелось познакомиться и стать друзьями в борьбе за выезд.
Даже в мутной картинке восьмого класса маячит фигура «кильки» — странноватого паренька в сильных очках, коричневых мешком шароварах и такой же мешком фуфайке. В девятом Кельмовича уже «килькой» не называли, но отношение к нему было всё-таки иронически-снисходительным. Он уже продемонстрировал свои способности, но сама манера отвечать, сильно склоняя голову на правое плечо и зажав огрызок карандаша в двух сомкнутых ладонях, лежащих на животике, как у старичка, наводила (ошибочно!) на мысль о его беззащитности. Вдобавок ко всему, у него звук «р» не получался, и он его заменял невнятным «а».
А я, вдруг, понял, что, если потребуется, готов встать с ним рядом на его защиту.
Он жил тоже близко от школы, и я вскоре побывал у него дома на Садовой 70. Их семья из четырёх человек, на этот раз — полная, занимала большую комнату с высокой кафельной «голландкой» в огромной и враждебной к ним коммунальной квартире.
На дверях в их квартиру №6 было четыре или пять звонков, столько же было лампочек и выключателей в коммунальном туалете.
Отца его, работавшего «по городскому снабжению», я так никогда и не увидел. Видел только мать, работавшую машинисткой в мореходном училище, и младшую сестру Томусю.
«Снабжал» же его отец, в частности, Мариинский театр, снабжал его столь нужными для сохранения голосовых связок певцов теплом — дровами. В благодарность он получал контрамарки, которые семье были ни к чему, и Жорка делился ими со мной. Так, впервые после войны, пусть оборванцем под потолком на галёрке, я оказался «в опере».
Летом, после окончания девятого класса, нас с Витей ждал сюрприз. Мама объявила, что мы сможем, как до войны, поехать отдыхать за город, и не куда-нибудь, а, почти за границу, — в Эстонию! И не одни! С нами будет её коллега по адвокатуре с сыном тоже после девятого класса. И вот, поезд с Витебского вокзала везёт нас в Петсери, если так, для форса, выговаривать эстонское название теперь уже советского городка Печоры.
Насквозь пробитый солнцем вагон. А в нём, будто и существуют всего две скамьи напротив друг друга. Я вроде смотрю в окно, но вижу не уходящую назад платформу, а парня напротив, явно крупнее и увереннее в себе, чем я. Так. Это плохо. Но выбора нет, а впереди — месяц лицом к лицу. Так я познакомился с Толей и его мамой Марией Яковлевной. Не могу сказать, что наше сближение началось ещё в пути. Не могу сказать и то, что оно произошло сразу после того, как, добравшись до деревни Пачковка под Печёрами, мы разместились в двух комнатах, заранее снятых нашими мамами.
Мешала мне его уверенность в своём превосходстве, в демонстрации которого угадывалась и какая-то неуверенность, иначе — зачем его выставлять — оно же очевидно: в силе, успеваемости (он был круглым отличником, у меня же в средних классах были проблемы и с дисциплиной, и с прилежанием и я всегда сидел близко к «камчатке» оставаясь в «способных»). Но было у Толи и ещё одно превосходство, и это превосходство обладало притягательной силой. Он умел фотографировать и был обладателем «фотокора» с запасом пластинок. Тут всё было интересно, и я всецело подчинился его авторитету. Кассета у аппарата была одна и после первого снимка её нужно было срочно перезарядить. Толя нашел выход. Достопримечательностью Печор были песчаные пещеры. Если зайти в них поглубже, там полная темнота. Вот туда мы, к ужасу моей мамы, вместе с робеющим Витькой бегали перезаряжать кассету.
В общем, узелок в Пачковке всё-таки завязался и, освобождаясь от мальчишества и, наполняясь содержанием и годами, он развился, стал дружбой. Я и сегодня могу позвонить Толе в Нью Йорк, чтобы вместе заглянуть в такую глубь, как школьные годы.
А пещеры оказались не единственной достопримечательностью Петсери. Став советской только накануне войны, Эстония, из-за войны, прокатившейся по ней дважды: с Запада на Восток и обратно, не успела смыть с себя следы своего буржуазного прошлого. Эти следы в виде обрывков газет, которыми были оклеены стены под обоями, стали моим чтением. Они открывались в тех местах, где обои висели лоскутами. Во многих других местах обои легко можно было отклеить и, приподняв, читать под ними. Хозяйка была из русских, и газета была русская. Называлась она «Газета для всех» и вплоть до сорокового года выпускалась в Риге. Ставя голову то вертикально, то горизонтально, я вычитывал большие куски, и сквозь стены дома начинала проглядывать другая, загадочная жизнь. Тогда мне особенно интересно было читать раздел «происшествия», вообще, выискивать «пустяки», о которых немыслимо было бы читать в «Ленинградской правде». Но теперь, пытаясь восстановить с помощью интернета «серьёзное» в содержании той газеты, я сделал неожиданное открытие, наткнувшись на такой архивный документ: «Газета для всех» №28 за 9 июля 1939 года. Заметка: «Дни русской песни в Печорах».
«… Уже начиная с пятницы, 30 июня, в Печоры из всех Прибалтийских стран: из Латвии, Эстонии, Финляндии и Литвы потянулись десятки тысяч участников II Русского Певческого праздника… Председатель Печорского комитета Е. Соколовский предоставил слово главнокомандующему эстонской армией генералу Лайдонеру… Генерал сказал: «… эстонцы приветствуют здоровое национальное чувство русских, они понимают, что им дорога русская культура, русский язык, русская церковь, они понимают, что русские, кроме права быть русскими и жить своей русской культурной жизнью, ничего другого не хотят»… Речь генерала произвела громадное впечатление на всех русских … да, русские, став волею судеб гражданами других государств, никогда не были и не будут двуличными … наряду с господствующими национальностями мы будем защищать каждую пядь земли, если кому-нибудь в Прибалтийских странах вздумается искать новых «жизненных пространств»… Так думали многие русские, слушая речь генерала Лайдонера, который, как и министр Ойдермаа говорили по-русски».
Это, конечно, трогательно, но, в сопоставлении с другими событиями — трагично. Подписанный СССР через месяц после этого праздника тайный договор с Германией обрек Эстонию на аннексию (сделал «её песенку спетой») и, когда 24 сентября для подписания договора о торговле в Москву прибыл министр иностранных дел Эстонии К. Сельтер, Молотов заявил ему, что Советскому Союзу нужен выход в Балтийское море и … «пожалуйста не принуждайте нас применять силу».
Сила, конечно, была применена и противостоять ей эстонцы были не в состоянии, а ставшие эстонцами русские … не знаю, пытались ли они защищать от русских «каждую пядь» эстонской земли. В 1940 году Эстония была «присоединена», началась её советизация, сопровождаемая массовыми репрессиями.
Но это будущее не было предсказано на тех стенах, на которых мне довелось читать прошлое, а мне надлежит вернуть своё повествование «на место» и во времени и в пространстве: в школу, теперь уже в десятый класс.
Годы 1947-й, 1948-й. Входил третий год после войны. Время это вошло в память как начало возвращения радостей жизни: и «вместе со всем народом», и личными.
Действительно, уж так долго не радовались, что жажда радости создавала ожидание и готовность глотать хорошие газетные новости, и такие, как первое снижения цен, и разрешение проезда по железной дороге без дополнительных документов и, даже такие, как «важные решения» о переходе на строительство цельнометаллических вагонов и введении пешеходных переходов «зебра».
В эти годы вышло первое после войны подписное издание — Толковый словарь русского языка под редакцией Ушакова. Я робко сообщил маме об этом и она, не задумываясь, вручила мне деньги. Я бросился на Владимирский — занимать очередь «с перекличкой».
В эти же годы мама купила мне абонемент на восемь дневных концертов в большой зал филармонии. Первый концерт из цикла был посвящён Бетховену: увертюра «Кориолан», фортепианный концерт №3, симфония №5. Какой отрыв от повседневности! Какой взлёт из бедного жилья в храм музыки! Но ещё до того, как я был ослеплён роскошью люстр и шестнадцати беломраморных колонн, я был озадачен при входе в здание, когда увидел, что в гардеробной многие снимали с туфель и сдавали галоши, — мне снимать было нечего: я был в валенках.
Да и школа стала интереснее: интереснее предметы, глубже отношения с приятелями. Мы начали ходить на школьные вечера в соседнюю женскую школу. Появились приятельницы оттуда. С одной из них, живущей сейчас в Иерусалиме Тамаркой Магид, и сейчас переговариваюсь по Скайпу. Она вошла в те годы в наш «мужской» кружок и с энтузиазмом помогает мне сейчас вспоминать некоторые детали школьной жизни.
Вспомнил одну из важных. Был вечер первомайского праздника. В Ленинграде выпала редкая для этого дня хорошая погода и группа наших ребят «накапливались» у Расновского, чтобы по его предложению идти «шлендертен» (кажется, его же выражение) по Неве.
Кого-то ждали. Я стоял у приоткрытого окна и смотрел на улицу, по которой шла, горланя, пьяная компания. «Страна ликует», — я произнёс эти два слова для самого себя, но, получилось, вслух, и, вдруг, рядом со мной кто-то хрюкнул одобрительно. Это был Жорка Кельмович и именно в этот момент у окна мы впервые просигналили друг другу, что мы единомышленники.
В один из последующих дней он позвал меня к себе, чтобы поделиться своей тайной. В узкой щели между их кафельной печью и потолком он обнаружил ссохшуюся «общую тетрадь», которая оказалась дневником некоего Георгия Израэлита. В дневнике было что-то, не помню что, да может быть только сама форма: не школьное сочинение «на произвольную тему», а, хранившийся В ТАЙНЕ дневник, что вызвало в нас нешуточный трепет от нашей случайной причастности к делам, может быть «опасного», автора. Ведь недаром запомнилось его имя на внутренней стороне коленкоровой обложки.
В тот год я познакомил Жорку с Толей, представив последнего как человека «цельно положительного» (образ цельнометаллического вагона натолкнул на определение).
В классе я уже освоился настолько, что как-то на переменке изобразил Расновского, — большого аккуратиста, к воротнику гимнастёрки которого был подшит всегда белоснежный подворотничок. Я чванно надулся, увидел пушинку на груди под подбородком, сбросил её и обдул это место, а потом, прищурившись и отечески улыбаясь, раскланялся с классом направо и налево. Хохотали все, включая самого изображаемого, просили повторить. Успех вдохновил меня, я изображал других ребят, входил в класс за учителей, которых тоже узнавали.
Впереди были экзамены на «Аттестат зрелости» и «способным», которые могли рассчитывать на медаль, предложили пересдать «четвёрки» по конституции, полученные когда-то ранее. Я, Жорка и Виктор Лемус собирались у Виктора, жившего рядом со школой на противоположном берегу канала и снова «долбали» статьи советской конституции. Пятерки мы получили, но медалистами не стали. Между прочим, Виктору Борисовичу Лемусу это не помешало стать одним из ведущих специалистов ленинградской Военномедицинской Академии.
Раз уж о медалистах, загляну и в соседний 10А. Там «заметными» для меня были, кроме Шкорбатова, два человека: Валя Прозаровский и Владимир Волков.
Валя замечательно рассказывал анекдоты: оставаясь серьёзным и, слегка наклоняясь к слушателям, внимательно рассматривал их через огромные круглые очки, как бы неуверенный в том, что они поймут юмор. А анекдоты, которые он рассказывал, были смешными, но несколько старомодными и очень «взрослыми». Я никогда не слышал их потом от других и, допуская Валино авторство, рассказываю их всегда со ссылкой: «а вот — анекдот Прозаровского».
Стал ли Прозаровский медалистом, не помню, но знаю, что он стал очень серьёзным учёным в области фармакологии.
Владимир Волков был «верный» кандидат на золотую медаль. Он не был «зубрилой», но все предметы его живо интересовали, и он без всяких усилий овладевал ими. Он был высок, очень худ с румянцем на аскетическом лице. Когда он говорил с кем-то в коридоре на переменке, он немного наклонялся к слушателю и, глядя ему в глаза, говорил убеждённо, возбужденно, но чётко, как будто декламируя…
Все вместе описанные в этой главе события трёх последних классов в три послевоенные года выстроились в моём сознании в трёхчастную симфонию, первая часть которой была медленной (Andante), но с мужеством (Con Vigore), вторая — умеренной (Allegro), но c воодушевлением (Con Spirito), которое в бодром финале (Vivache Alla Marcia) должно было бы развиться и закончится празднично (Festivo) в третьей части… если бы не «кикс», грязным пятном расплывшийся по всей симфонии.
Итак, выпускной вечер. Актового зала в нашей школе не было. Школьники и родители размещены были в коридоре на втором этаже. Было тесно и душно, несмотря на то, что коридор этот был довольно широк. После выступления директора и поздравлений (Волков, конечно, получил золотую медаль) была художественная часть: Волков с неподдельным пафосом, как свои слова, читал заключительный монолог Чацкого. После этого номера что-то ещё было в художественной программе и, обливающийся потом Володя сказал, что сбегает домой, чтобы показать маме и оставить дома грамоту. Его мама — одинокая, больная женщина, не смогла прийти на вечер. Володя жил близко, тоже на Крюковом канале, ближе к проспекту Римского-Корсакова и несколько ребят, радостно возбуждённых, купавшихся в славе «нашего» золотого медалиста, вызвались проводить его. Среди них был и Жорка. Вскоре они вернулись растерянные, чтобы объявить о происшествии. Вот, что они сообщили: у дверей школы на Волкова напали хулиганы, но не били его, а скрутили руки, засунули в поджидавшую машину и уехали. Вечер, конечно, был сорван, несколько человек пошло сообщать о случившемся маме, а большая группа отправилась в ближайшее отделение милиции. Там с подозрительным равнодушием записали «показания свидетелей» и посоветовали расходиться по домам.
Прошло не меньше недели прежде, чем стало известно, что случившееся было не нападением хулиганов, а обычным политическим арестом. Не больше года прошло, как от Володиной мамы узнали, что сын её умер от туберкулёза в тюремной больнице.
И далеко не скоро через маму стало известно, что же это было то, что стоило Володе жизни. Оказалось, что он давно заинтересовался историей не по школьной программе и увлёкся теориями «идеального государства». Он с восторгом читал матери что-то из букинистических книжек, но, так как она оказалась тут плохим слушателем, а его распирали восторги от его находок, он решился поделиться ими с давним приятелем, учеником … какого-то военного училища.
Сейчас, остановившись на этой трагической странице, завершающей чёрным пятном рассказ о моей школе, я задумался, что это за книжка попала тогда так некстати в Володины руки? Мне захотелось почтить его память, поставить себя на место неудачно выбранного им почти пятьдесят лет тому назад слушателя. Реконструируя историю, предположу с большой степенью вероятности, что книгой этой был Аристотель. Книги 2 и 3 его «пятикнижия» «Политика» были как раз посвящены теории идеального государства. Подвергая критике в книге 2 проект его учителя Платона, Аристотель утверждал, что общность владения, учреждённая в платоновской коммуне, совсем не уничтожает возможность раскола в обществе, а только усиливает его из-за присущего человеку эгоизма, заботы о себе и о своей семье.
Сопоставляя на основе материалов, собранных его учениками, возможные «правильные» формы государства: монархия (единовластие), аристократия (власть в руках «лучших», отобранных граждан), и полития (тогдашнее Афинское устройство с конституцией «для общего блага»), он пришел к выводу, что «правильная» форма монархии чревата опасностью соскользнуть в её «неправильную» форму — тиранию, «правильная» полития слишком близка к её «неправильной» форме — демократии, которая в своём пределе представляет собой власть черни, заинтересованной прежде всего в перераспределении богатств в свою пользу (кстати, в этом и Аристотель и Платон оказались в согласии).
И только аристократия лишена подобных опасностей и — единственная — способна заботиться о всеобщем благе.
Не знаю, успели ли они вынести приговор Владимиру Волкову, 1930-го года рождения, или он зачах у них во время допросов (в «полном» списке «Мемориала» я его имени среди 387 Волковых и, среди них, около 60 Владимиров, тоже не нашел), но его арест в 20-м веке н.э. в Ленинграде был позорным актом «неправильного» государства, боящегося слов философов, сказанных ими в Афинах в 320-е годы до н.э.
Да, Володя, я почитал сейчас книги этих философов, и за твою маму, и за твоего военизированного приятеля, понимаю тебя, — это очень интересно, разделяю твой восторг перед мудростью Аристотеля и хочу сообщить тебе хорошую новость: этот восторг безраздельно и безнаказанно разделяет с тобой всё здравомыслящее человечество.
(продолжение следует)
* * *
Ваша мама восхитительна!