Вообще над Собко сгущаются тучи, это уже видно невооруженным взглядом всем. Даже отец разглядел опасные тени и стылые угрозы, открыто снующие по углам. Тараса уже серьезно прорабатывали на бюро обкома, пылко обвиняли в гнилом либерализме и опасном попустительстве националистическим настроениям.
ПОРТЕТ НЕМОЛОДОГО ХУДОЖНИКА
Посвящается поэту рэб Хаиму Бейдеру
— Хаймович (ударение на первом слоге), вы что!? Немедленно прекратите, не смейте плакать.
— Да я не плачу, не плачу (сердито). Просто в глаз что-то попало…
Он очень любит фотографироваться и вообще позировать. Он мускулист, белолиц, плечист. На грузчика он не похож. У него худое немолодое смышленое лицо, украшенное галицийской (возможно это преувеличение, как и многое другое) полуулыбкой, лукавый взгляд влево косящих темных глаз. Он любит принимать выразительные, по его мнению, позы, настойчиво и нагло смотрит в фотоаппарат — что-то хочет показать. Наверное, ум, мужественность, что еще есть? Интеллект. Похоть. Мудрость. Ну, и дальше по мелочам. Этот южно-украинский подход к своей внешности истребить невозможно, наверное. Да и не надо. Не надо ничего истреблять. Успокойтесь уже, господа, доисстреблялись, пилять, доисстреблялись.
Он сын одного из тех, кто когда-то, еще до большой войны с немцем, замирая, забывая и переступая, пробивался за счет лирического и ритмического таланта в социалистическую новую литературу на языке странного энергичного презренного нацменьшинства. Люди эти были освобождены большевиками и вдохновенными, стальными вождями их революции от суровых, беспрекословных и жутких преград самодержавной власти и теперь было им можно шагать и перешагивать. До поры и до времени.
У одних поэтов это получалось лучше, у других похуже, но кому это все было нужно скажите? Вопрос этот не задавался и не обсуждался, не было времени думать эту мысль. Читатель их уходил в другой язык и мир, в другую реальность и другую жизнь, ну, какая там поэзия на непонятном, напевном, хотя и прекрасном наречии, в котором пишут буквы справа налево и буквы эти уже исчезают из обихода, оставаясь только звуками. Что, впрочем, если задуматься и нужно поэтам. Что нужно поэтам, конечно, в первую очередь, звуки. Но мы не о звуках сегодня.
У отца было прерывистое дыхание астматика. Он был очень красив — седая шевелюра, правильные черты лица, наивный синий взгляд небожителя, белая рубаха с высоким воротником и довоенным тяжелым галстуком, купленном во Львове на первый в жизни на удивление весомый гонорар за статью в областной газете под названием «Заря Октября» о новых горизонтах в национальной литературе. Статья, кстати, была на украинском языке, которым отец владел виртуозно, как и русским. Но стихи он писал только на наречии, считал его более напевным, певучим, близким.
«А что же это вы, уважаемый, стихов на нашем великом или на не менее другом великом, не пишете, а?» — спросил его как-то на редакционной летучке главный редактор, со щедрыми усами добродушный на вид национальный интеллигент, знавший наречие по родному Дрогобычу и обладавший широким интернациональным, истинно коммунистическим взглядом на литературный процесс. Отец покраснел и виновато сказал редактору, что «это очень все личное, получается только на том самом языке, с молоком матери впитанном, все иные попытки были неудачными, Тарас Петрович». Краснел отец как юная девушка – шея, затылок, уши… Глаза наполнялись слезами. Тарас Петрович тяжело вздыхал и переходил меняя интонацию на другую тему: «Что там у нас, Леся Станиславовна, с мясо—молочной фабрикой, с райкома уже дважды звонил, сам! Просто скандал! Что скажете, а?». Голос у него был зычный, красивый, он очень хорошо пел на праздники, выпив сухого красного, которым славилась область и добавив мощнейшего свекольного самогона, стакан, не больше. Но граненый, как говорится, и до краев полный.
Леся Гордиенко, редактор промышленно-сельского отдела, легко разгибалась поднимаясь, со скрипнувшего, но стойко выстоявшего, так называемого, венского стула, перебрасывала пшеничную косу через налитое плечо на роскошную грудь и неожиданно высоким голосом рапортовала: «Послезавтра будет как штык, Бронфман работает день и ночь, клялся, что завтра представит, он был простужен два дня, температура 40, вызывали профессора из Проскурова, сейчас наверстывает», — рассказала Леся, которую в редакции называли «Леся курган», неизвестно почему, но можно догадаться, если напрячься. «Контролируй Бронфмана, Гордиенко, чтобы он нас под монастырь не подвел, контролируй, сам в Москву едет, ему рапортовать надо».
Бронфмана этого взяли в газету по рекомендации отца, его родители были соседями в местечке, где он жил когда-то, они очень просили за сынка. Тот был, конечно, бездельником, но способности у него были. Он был шустр и говорлив, а что еще надо, а? В общем, Тарас Бронфмана держал и ценил за газетное дарование, и тот этот факт использовал по полной, мерзавец. Леся ругала его за лень почем зря.
Бронфман, между тем, набравшись сил и уверенности, наглости ему было не занимать, позволял себе по-дружески советовать 24-летнему отцу начинать писать на главных языках государства: «Ты же можешь, прекрасно все знаешь, ну, кому нужен этот твой диалект в наше время, странный ты, Фимка». Ему было 22 года, он был ловок, свеж, похож на циркового гимнаста из заезжего «шапито». Газета их была украинская. Государство – СССР.
Отец немедленно вспыхивал и громко, ошибаясь в гласных, говорил улыбающемуся в 32 сахарных зуба проходимцу: «Гей авек, шейгец, горнышт, парех…», — договорить ему не удавалось из—за гнева, он задыхался. «Дождешься у меня еще мерзавец» уже вдогонку, в узкую подлую спину, выкрикивал отец, быстро удалявшемуся корреспонденту и советчику, который был по-своему, по-современному, по-комсомольски прав, конечно. Но отцу его совет и правота были ни к чему совершенно. У него был свой путь, своя дорога, он это помнил наверняка.
Заметим, что в те годы в СССР наблюдался расцвет этой самой литературы на еврейском южно—баварском наречии, каковым был идиш. Выделялись деньги на книги, учебники, кафедры, газеты и журналы. Поймали люди успех за бороду и пировали вовсю. Трудно было предусмотреть будущее, стоявшее у порога, Бронфман, отдадим ему должное, все предвидел, мерзавец. 22 года было парню, откуда что берется только?!
Тарас Петрович Собко выглянул из своего кабинета в конце узкого редакционного коридора со стаканом медового чая в бурого цвета руке и двинувшись в сторону скандалившей молодежи громко, но весьма добродушно сказал: «Что за шум, а драки нет, хлопцы?». Он был, вообще, очень добродушен, несмотря на грозный и даже устрашающий внешний вид — брови, усы, громоздкие руки и блестящие вроде бы пронзительные, так называемые, сверлящие глаза. Еще у него была рубаха с расшитым цветами воротом и некое подобие чуба. Скобко был симпатичным национальным кадром, навязывая окружающим происхождение, не раздражая, а скорее умиляя своим начальственным видом.
Бронфман мгновенно шмыгнул в туалет, уйдя от ответа, а отец виновато пробурчал: «Все тихо, Тарас Петрович, небольшое недоразумение». Собко вгляделся и потом вдруг, недовольно скривив алый рот, сказал, проходившей мимо Лесе Гордиенко: «Прикрутите радио уже, мешает ведь думать, Леся Станиславовна!». Повернулся и ушел с таким видом, как будто что—то вспомнил или узнал новое о жизни, обратно к себе. В комнате промышленно—сельскохозяйственного отдела с распахнутой фанерной дверью радиоточка передавала на всю редакцию историческую передачу о деятельности Петра Первого. Леся, взрослая, послушная девочка, с удовольствием встала на стул и лебединым движением руки прикрутила звук. Потом слезла со стула на пол, хотя уже не так легко, но все равно очень ладно. Женщина ладная и все у нее ладно, правда!? Даже Бронфман.
— Там дальше «Кармен» дают, — обиженно объяснила Леся Гордиенко вслед удаляющейся могучей спине главного редактора. Тот с досадой свободной рукой резко отмахнулся, расплескав чай, под свой густой и частый матерок. «Обожаю Кармен, обожаю», — истово и нежно прошептала Леся. Вот уж женщина.
— Вообще, этот Бронфман, скажем честно, обладает большим творческим потенциалом, — сказал Собко примирительно и как бы между прочим. Собко был лукав, но не подл.
Леся расплылась от удовольствия: «Еще бы, Тарас Петрович, ого-го». Она была довольна этой похвалой главного, которого очень ценила.
Отец тихо позавидовал и приревновал, но смолчал.
Собко же был необъясним. Он не был типичным редактором. Все-таки прошло 20 лет с того необратимого Октября. Могли бы уже разобраться. Просто страна уж очень большая… Очень. Он часто удивлял сотрудников, которые и сами были те еще пассажиры, но Собко, конечно, был среди всех самым—самым. Он еще появится в этом повествовании, еще скажет свое веское слово перед неизбежным исчезновением из этого чудесного мира. Деревянная ручка со вставным стальным пером была обглодана хозяином до белой изнанки. Мраморный стаканчик заполнялся из уродливой банки самим Собко, который окунал блестящее свое стило в радужную лилово—синюю поверхность чернил мягко и осторожно. Он знал четыре языка, среди них венгерский, в совершенстве, еще три на приличном уровне, обожал талантливых людей, поклонялся поэтам. И главное, он все помнил, от стихов до заметок на последних полосах в венских газетах. Жить это ему не помогало.
Собко был, конечно, феноменальным человеком, преданным власти, верившим в справедливость ее и правоту. Судьба играла в его жизни огромную роль. Тарас Петрович Собко, как вы уже поняли, был фаталистом. Никогда не скучал. На безымянном пальце левой руки он носил все годы медный гуцульский перстень с тремя утолщениями поверху. Собко не мог отказаться от него, хотя перстень и производил на окружающих впечатление странное. Иногда, заметив любопытный взгляд, Тарас говорил «Это память» и быстрым движением убирал руку из чужого поля зрения. Он был остроглаз и памятлив.
Редакция располагалась на втором этаже трехэтажного дома. На первом была столовая с простой и потрясающей украинской кухней. Как только оттуда раздавался перестук веселых тарелок и радостных ножей, сотрудники начинали собираться на обед. Делали они это с радостным и торопливым возбуждением, складывая, исписанные быстрым почерком страницы, по бокам столов. Собко, в шикарном шевиотом костюме, пошитом самим Лейзером Кравецом в Ужгороде, с деловым выражением лица, тоже ходил туда, тоже едал, как и остальные, стоило все копейки по всем меркам. Снабжали столовку областной газеты в это скудное советское время по райкомовскому разряду: широко, щедро, неожиданно. Собко грешным делом обожает жир откормленного хряка с толченым чесноком на ломте черного хлеба и сиченки с дерунами со сметанкой и зеленым борщом.
Знаете, как поется в песне: «Там за лесом, за рекой козак сиченки печет..». Щирая Волынь. И много густой сметаны рядом, и все. Ну, и стакан—другой, без излишеств, но без этого никак нельзя.
До начала мировой войны два года. Уже на воскресном рынке в Проскурове почти в открытую говорят, что добром все не кончится, «скоро власть сменится, немец придет, неймется людям, погодим, погодим, нет счастья на свете».
С Кравецом, заметим, Тарас Петрович говорил на наречии в его венгерском варианте. Лейзер не удивлялся, костюм построил на славу для «майн таерер меньч Собко», как будто Тарас Петрович приехал к нему из Вены, а не из Дрогобыча. Все-таки Дрогобыч не Вена, неизвестно что лучше.
Когда Тарас Петрович расплачивался за костюм с портным Лейзером Кравцом, то раскрылась входная дверь и зашел коренастый парнишка, чисто одетый так, как одеваются зажиточные крестьяне, отправляющиеся в город. Его рукопожатие было суровым и жестким, как и взгляд серых глубоких глаз лихого человека. «Мой племянник Авремеле Кулик, он — бокораш», сказал Кравец с чувством. Собко подумал, что внешность парня полностью соответствует его профессии. Собко ничему не удивлялся никогда, кроме как стихам, которые приводили его в состояние опьянения. А уж профессия этого Авремеле, да, никогда. Чего только не встретишь в Закарпатье с удовольствием подумал Собко. Бокораш – это сплавщик леса, плотогон, человек с топором и чувством равновесия.
Таков этот дивный буковый и яблочный край, в котором текут ледяные горные реки с хрустальной водой и серебряной форелью, край гуяша и винограда, вина и свободы, край песен и танцев, способных свести с ума и влюбить в себя случайных путников. Только власть Советов смогла с этим краем справиться, хотя, заметим, с некоторыми оговорками и огромными усилиями тысяч служивых. Почему такой успех был у Советов в этом сложном деле, спросите вы. Потому что этим Советам нет преград, ни в море, как поется в песне, ни на суше.
Костюм сидел как влитой, хотя фигура у Собко, если честно, не была античной. Если честно, то Кравец всем заказчикам шил, как гостям из Вены — в полную силу и ответственность. Помимо других достоинств Кравец был надменен как принц крови. Кстати, а вдруг?! Всяко бывает, но сегодня уже и не узнать ничего из такого далекого прошлого, по объективным причинам. И про Собко тоже, его тоже изъяли из всех списков, даже из мертвых, уже не говоря о живых.
Иногда Собко просил отца зайти к нему, тот стесняясь заходил и хрупко садился на стул, напротив. Тарас наливал отцу и себе по стакану золотого любимого «Токая Асу» и просил, не умея говорить тихо: «Почитайте, пожалуйста, Ефим Вульфович мне стихи, обязательно лирические. На красном фоне исключительно».
Он вздохнул и гулко добавил: «Отравлен хлеб, и воздух выпит, как трудно раны врачевать».
11 часов дня, светит молодое сентябрьское украинское солнце, рябые дивные сизоворонки и иволги переговариваются и поют на деревьях и кустах в просторном палисаднике напротив здания обкома с величественным фасадом и кумачовым транспарантом. На столе редактора краснеют боками три крупных яблока роскошного зимнего сорта «дельбар жюбиле» и отец, подумав с минуту, сильным баритоном неожиданно напористо читает стихи, написанные намедни:
Мне нет начала, нет конца,
Своих вершин я не коснулся…
Вот отнял руку от лица –
Как будто ото сна очнулся.
(Перевод В. Андреева)
Вообще над Собко сгущаются тучи, это уже видно невооруженным взглядом всем. Даже отец разглядел опасные тени и стылые угрозы, открыто снующие по углам. Тараса уже серьезно прорабатывали на бюро обкома, пылко обвиняли в гнилом либерализме и опасном попустительстве националистическим настроениям. «Смотри, Собко, смотри Тарас, время идет», предупредил его первый секретарь, гневно постучав по столу красным резолюционным карандашом, зажатым в пролетарском кулаке. Его голос и гнев кажутся надуманными и испуганными почему—то. Он тоже качается над бездной, почва ушла из—под всех в этом доме и в других домах тоже.
У пропасти, вырытой за домом людьми без теней, не видно дна, потому-то никто в нее не заглядывает, очень страшно. Безнадежно.
Собко навел дома порядок в бумагах, разорвал и выбросил письма и стихи, заготовки статей и фольклорные записи, какие-то ноты, отказался от завтрака, аппетита не было совсем, и тяжело ступая, как старик, пошел на работу — 7 минут ходьбы по проспекту Красного октября мимо продуктового магазина, будки мало пьющего искусного сапожника самородка Василя Кручины, потом через переулок направо на Сталина и вот родное место милой и опасной службы — 8—й год пошел. Сердце тянуло нестерпимо у Тараса Собко. Ему 34 года от рождения.
Большой пока еще еврейский стратег Бронфман Нафталий был не из тех людей, что унимаются и успокаиваются. Он должен был, обязан был донести свою паскудную невозможную мысль до наивного поэта. Потому что поэты ведь не понимают ничего, мозгов немного, тянут одну, максимум две ноты. А оглядеться, понять и правильно оценить ситуацию это нельзя, это выше их сил. Небожители палестинские. Одно слово, дикари.
Толя Бронфман, смазливый малый, но быстроумный, упрямый, проницательный и наглый, как все люди такого плана, дождался удобного момента, довел дело до конца. Он зашел в комнату, когда отец был там один, поздоровался, остался стоять, устало облокачиваясь о подоконник – конец рабочего дня, номер сдан. Бронфман отстранился и поглядев на локоть в осколках облезлой белой краски почти испуганно стряхнул его.
Отец с ним не поздоровался, просто с опаской и не без брезгливости смотрел на него, как на малярийного комара, могущего заразить. Сам Бронфман неправильно оценивал себя и ситуацию, в которой находился. Можно подумать, что его ждали цветы и аплодисменты. Шансы его на успех и карьеру были сведены к нулю. Он не хотел видеть всей правды просто.
— Я только хочу объяснить тебе свою позицию, — сказал Бронфман. Он отлично выглядел этот парень, которого отец знал с малых лет.
— Я желаю тебе только хорошего, честное слово. Ну, кто там читает на твоем наречии. Хорошо, на нашем наречии. Сколько их твоих читателей, они вообще любят стихи? Сто тысяч, двести? Им нужны стихи, да еще такие которые напоминают куриный бульон, местечки, бедность, а? Кому нужны лирические упражнения на уходящем наречии, которого через поколение не будет или даже раньше. Да их и самих уже скоро не будет. А тут народ победитель, литература успеха и мировой популярности, миллионы читателей. Всю жизнь будешь мечтать о переводах, всю жизнь будешь заниматься безнадежным делом, — сказал этот умный парень, способный газетчик, а грейсер хохем.
Третьего дня отец видел, проходя вечером по коридору и как бы случайно зацепившись взглядом, как Бронфман стоял на коленях перед сидевшей распахнутой Лесей. Он сосал раскрытыми мокрыми губами ее грудь. Женщина стонала, закрыв глаза и держа его полными руками за плечи пытаясь сползти на пол. Бронфман крепко держал Лесю за основание бедер, шея и плечи ее содрогались. Отец испуганно повернулся и ушел прочь на ватных ногах и с противным гулом в ушах.
— И вообще, о чем здесь говорить? Что тебе дороже – родина или царь, а?! Все может перевернуться на раз, разве ты не знаешь этого закона. Твои читатели исчезают быстрее, чем ты их пересчитываешь, Фима. Они исчезнут, запомни это, меньше, чем через поколение, одно поколение. Я это знаю наверняка.
Черные глаза Бронфмана сверкали. На улице грохотал по камням городской площади сильнейший дождь, настоящая буря, все сотрясалось и гудело. Говорить с Бронфманом, смотреть на него было нельзя, можно было потерять зрение. Отец опять ушел в потрясении от этого человека.
Собко взяли через день. Приехали на двух черных машинах, отец не разбирался в них. Очень мощные и вместительные механизмы, собранные русскими (немецкими, американскими??) автомобильными умельцами. Минут сорок сотрудники проворно обыскивали кабинет главного редактора, старший группы поговорил с Лесей Гордиенко, которую испуганное заикание сделало еще краше. Собко вышел из редакции, заложив руки за спину, глядя в землю. Он шел между двумя агентами, спотыкаясь на ровном месте. Один солдат нес мешок с бумагами и папками Собко. Больше Собко никто и никогда нигде не видел.
Его любимым писателем был венгерский аристократ Деже Костоланьи, о котором он рассказывал отцу, выпив лишнего, но не потеряв слов.
— Деже умер непростительно рано, в 50 лет, судьба играет человеком, — сказал Тарас отцу. Эта фраза осталась после Собко в памяти отца.
Через 15 насыщенных до отказа жизнью и смертью, стихами и сотрясениями, лет после ареста Собко, отец поехал в Москву в поисках правды. Он был безумно упрям, этот Ефим Вульфович из Полесья. Его уже отовсюду выгнали, он поседел как лунь в 39 лет, но считал, что за правду нужно бороться до конца, до последнего вздоха. Шел 52 год, по Советской веселой и счастливой стране, наполненной бескрайней любовью, песнями И. Дунаевского и полевыми цветами, гуляли жуткие ветры ненависти и насилия, не мне вам говорить.
Отец приехал в Москву утром и сразу же отправился в газету «Правда». Редактором отдела там служил Анатолий Гордиенко, все такой же смышленый, умный, смуглый, добротно одетый, с некоторой лысиной. Отец троих детей, которых звали Владлен, Марлен и Виктор — Леся была беременна четвертым, она хотела много детей, не работала, могла себе позволить.
— Ты должен мне помочь, Нафталий, — сказал отец Толе Гордиенко возле лестницы. Тот был потрясен этим гостем, его копной седых волос, его жизнью. Мудрый как змей, он даже отступил в сторону, чего с ним не случалось, потому что он был при власти свой.
— О чем ты говоришь, упрямец!? Такое тут творится, а ты правды захотел, справедливости, да? Все правда, все справедливо, и не смей говорить иначе. Ты жив, здоров, немедленно возвращайся домой и сиди, как мышь. Зиндикныт, еврей! Скажи спасибо. Дай бог все угомонится и уж тогда, как—нибудь, — ответил Гордиенко. И другим тоном добавил, – но, вообще, надо держаться, Фима.
— Меня звать Хаим, если ты не забыл, Анатолий, Хаим, — сказал отец Толе без вызова устало.
— Конечно, Хаим, я все помню, — соврал Гордиенко также естественно, как дышал. Он вообще часто врал, особенности избранной профессии и характера.
На обратном пути отец вычитал в книге, взятой с собой, что фамилию Собко надо было писать через пэ, а не как все писали и говорили тогда в их городе – Собко. Но это знание мало что изменило в его жизни. Дальше отец уже жил так как приказал ему Толя Гордиенко, не шевелясь и не дыша. Стихи он писал, как и прежде, это было сильнее его. Через 27 лет после разговора в «Правде» возле лестницы у отца вышел первый сборник стихов, он был счастлив. Ему было 66 лет, 67—й. В литературе, особенно советской, нужно жить долго. В одном книжном обзоре его назвали начинающим поэтом, ему было наплевать на все обзоры вместе взятые.
Вы спросите, конечно, «ну, и кому это все надо, все эти забытые и полузабытые никому неизвестные поэты, сочинявшие на уже не существующем языке, их биографии и судьбы, их любови и страсти, их отношения с бабами, с райкомами и редакциями, с соседями, властями, друзьями, их седые волосы, их расстрелы на полигоне в Бутово под Москвой… или идентичном Бутово местом Левашово что под Ленинградом, и так далее. Далее везде. Чужая жизнь, потемки, посторонний равнодушный взгляд. Клюм, горништ, нарышкайт, ненужная придумка и ложь. Все давно забыто. Никому это не надо, никому. Вы поняли? Не надо все это никому. Понятно?!
Да, вы так считаете? Ну, не знаю. А вот мне все это надо, потому что сердцу ведь не прикажешь.
2019 год
Чудесно, Марик… Слог, как всегда, норовист. И ощущения твои разделяю полностью.