©"Заметки по еврейской истории"
  апрель 2020 года

623 просмотров всего, 4 просмотров сегодня

С поминанием Леннона срифмовалась и память о Высоцком. В пединституте к его годовщине подготовили композицию по стихам и песням, роль Владимира Семеновича исполнил, кажется, тогда второкурсник Юра Шевчук. Это был его первый шумный выход на официальную сцену. Инициатора концерта, институтского культорга Лену Федотову, с которой мы много лет дружили, погнали с работы, связав ее активность с происками мировых хиппи.


Иосиф Гальперин

ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЙ ЗАЛОГ

Иосиф Гальперин1.

У кого как, а у меня перестройка и Горбачев прочно связаны с дырявыми трениками.

Тогда Андропов только отправился на лафете к Кремлевской стене, и все без стеснения обсуждали, кто придет следующим генсеком. У меня это происходило в Баку, в гостинице, кажется, тогда «Интурист» или «Националь», которая считалась цековской и стояла на самой набережной у площади. Через шесть лет на площади начнутся митинги азербайджанцев, требующих независимости, а тогда висели красные лозунги. В 84-м Гейдар Алиев, уже перебравшийся в Москву, и его бакинские сменщики были лизоблюдно лояльны к советской империи, а наши гиды по азербайджанской столице с гордостью демонстрировали достижения республиканской промышленности. На каждом представляемом нам заводе экскурсию вел знающий человек. Обычно армянин.

Еще не оглушил Спитак, не ужаснул Сумгаит, не предъявил будущее Карабах… Я и представить себе не мог, что относительно скоро присланный из Москвы Примаков с помощью Лебедя и других полковников подавит танками мятеж в Баку, и пострадают не те, кто громил и убивал перед этим армян, а мирные жители. А я, вместе с несколькими сотнями не боящихся граждан, из-за этого под стенами Кремля буду призывать к отставке главного советского руководителя. Горбачева, о котором всерьез впервые подумал в Баку.

В гостинице вечером после обязательной программы общались участники всесоюзного сборища. Комсомол собрал для показа, как «широко шагает Азербайджан» (Л. И. Брежнев, монументальная цитата украшала многие бакинские здания) руководителей молодежной печати всей страны. Но умер наследник «железного Феликса» и появилась непредусмотренная программой тема для обсуждения. Так получилось, что я развивал эту тему в драных тренировочных штанах в беседе с двумя тонными высокопоставленными дамами, приятными если не во всех, то во многих отношениях.

Я не был главным редактором, был всего лишь ответственным секретарем башкирской молодежки, к тому же единственным в истории Союза беспартийным ответсеком республиканской газеты. Почему на встречу послали меня — отдельная тема, а пока можно добавить, что в силу своей неноменклатурности я не слишком обращал внимание на этикет. Поэтому, когда вечером дамы позвали меня на кофеек в свой номер, я и не подумал переодеться, рассчитывая, кроме прочего, что в сочетании с более юным, нежели у дам, возрастом, мои треники сделают вечер непринужденнее. А дырку намеревался прикрывать.

Дамы оказались дважды номенклатурными: кроме собственных высоких постов они были еще и женами высокопоставленных партийцев. С сожалением поглядывая на мои хлопчатобумажные, в обтяжку, рейтузы, забыв о кофе, они с жаром принялись рассказывать, насколько хорош новый, самый молодой в Политбюро секретарь. О Горбачеве я слышал и раньше от фотокора Славки Стрижевского, как большой начальник, вспомнив комбайнерскую молодость, во время поездки по степным башкирским совхозам лез во внутренности жаток, самолично проверяя настройку техники. Дважды партийные дамы (одна из них — эстонская, кажется), однако, с пониманием относились к моим радикальным (жар, кроме прочего, был вызван и прорезавшимся стыдом перед светскими редакторшами) высказываниям о застое и развале.

Вообще, стоит заметить применительно и к тогдашней, и к нынешней действительности, у нас два национальных вида общественного времяпрепровождения: строительство вертикали и разбор завалов. Дамы были убеждены, что с обеими задачами лучше всех справится Горбачев, и надеялись, что он победит уже на ближайшем пленуме. Победил Черненко.

Тогда, в зимнем Баку я впервые принимал участие в открытых разговорах о будущем страны. Стесняясь не столько дырок на штанах, сколько самого, даже пусть временного, совпадения с этими чуждыми дамами. Хотя бы мысленно входил в самую широкую коалицию, осознавая ее временность, примеривался к конкретике решений. А в ней и печатное слово становилось не одной лишь рефлексией, а частью самого действия. И ты становился заложником этой коалиции, этих действий и собственных слов. Правда, зачастую не в большей степени, чем остальные твои соотечественники.

Вернувшись домой, я вырвал из отрывного календаря портрет секретаря ЦК по сельскому хозяйству Горбачева и показал близким: смотрите, вот будущий руководитель страны. Слова сбылись практически через год, когда не только я, но уже и большинство окружающих ждало перемен. Помню пустомелю-обкомовского лектора, который каждый раз, оказываясь в Доме печати, забегал ко мне в кабинет обсудить шансы Михаила Сергеевича и другие возможные партийные бурления. Впрочем, не отрицаю, у лектора просто могло быть такое непрофильное задание: зондировать настроения.

Говорю об этой ерунде, потому что хочется показать, с каких низких позиций начинались перемены, как они вырастали внутри дикой советской жизни. Внутри советских людей. Как из тягостного долгого бездействия рождалось действие. Пусть такое же далекое от цивилизации, как драные треники. И за это Горбачеву спасибо. За нестандартные, поначалу — особенно, речи, за наше волнение при чтении партийных стенограмм, при попытках угадать среди выступавших возможных союзников, проводников, пусть и по собственным расчетам, нового. Спасибо, в конце концов, за то, что мы не получили по башке, когда стали во всю крыть Михал Сергеича.

Коли уж честно, если б иметь твердые политические и нравственные установки, выращенные реальным общественным взаимодействием, уже тогда можно было бы разглядеть превращения следующих десятилетий. Как из плюрализма и многоречения вырастают пустословие и двоемыслие. Как харизматик, ведя толпу, превращается в ее пленника. А в дальнейшем углядеть, что формула «но ворюги мне милей, чем кровопийцы» не освобождает от нравственного выбора, что справедливость нельзя приглушить рассуждениями. Тем более, что триада «демагог-ворюга-кровопийца» связана намертво.

2.

В Баку меня послали за заслуги перед комсомолом, обнаружившиеся за несколько лет до того. И орден такой, комсомольский, а не государственный, дали. Хотя поначалу за тоже самое хотели выгнать с работы с волчьим билетом. За маленькую, в четыре рукописных странички заметку, которую наш редактор Вазир Мустафин не побоялся поставить на первую полосу.

Тогда я заведовал сектором комсомольской жизни. Это был изощренный шаг Вазира, бывшего помощника стрелочника на глухом разъезде, а потом матерого аппаратчика. Любишь на репортажи ездить и обругивать достижения советского кино? А поди-ка, брат, послужи! И я полетел на Ан-2 в далекий Аскинский район живописать, как местный райком помогает сельхозпроизводителям (на сегодняшнем языке) в страду.

Все бы ничего, ограничься программа пребывания положенным одним днем. Я посмотрел, как комбайнеры под дождем подбирают намокшую рожь, пообедал, посмотрел планы работы и направился к кукурузнику. А тот не может взлететь с местного болота. И так четыре дня. За это время я нагляделся на не знающих сна и горячего обеда комбайнеров, на райкомовские пьянки-гулянки, на бессмысленные и безграмотные плакаты. А потом прилетел, посидел, подумал и написал, что видел, а не что заказывала редакция.

Со мной и раньше это случалось. Если начальство на местах просило, делясь сокровенным, о чем-нибудь не писать, меня всегда подмывало именно эту, доверчиво мне поведанную, деталь вставить в материал. Какой-то нездоровый синдром болтливости, очевидно, связанный с подсознанием профессии. Но не в таких же ответственных газетных кампаниях, каковая с легкой руки нашего метранпажа, который не смог загнать аршинную «шапку» в ширину полосы, называлась «каждуюминутуборьбезахлеб!» И не про весь же райком — всю правду!

Я, конечно, не рассчитывал увидеть свое творение опубликованным, но еще больше боялся, что из зарплаты вычтут командировочные. И заметочку сдал. А Вазир, разозленный на туфту, которую в отчетах гнали райкомовцы, заметку поставил, ни с кем из обкомовских секретарей, в силу своего вздорного характера, не советуясь. Мне же, по большому счету, было плевать даже на туфту. Меня взбесили сытые молодые бездельники обоего пола на фоне своих голодных ровесников, безропотно перепахивающих болота.

Могли бы ведь, гады, за свою зарплату и прочие комсомольские льготы раз в году подвести к комбайну бидон с супом, а к трактору — солярку, заодно рассказать, что в соседнем колхозе валки лежат дольше. И бог с ним, с социалистическим соревнованием! Но вот этих последних, в любом смысле, слов я, конечно, не написал. Поскольку и сам верил, что молодым комбайнерам и трактористам интересно узнать под дождем, кто из них больше намолотил.

Правду сказать, разволновался я еще и по личной причине. Из-за голода. В те годы жителям больших городов, не имевшим дачных участков, еды перепадало мало: магазины пустовали, а на базаре мясо кончалось к часу дня. Был, если не упускать детали, еще кооперативный магазин, один на весь миллионный город, но там к открытию собиралась такая толпа почти профессиональных покупательниц, что мы туда не совались.

Так что отъедался я в командировках, в задних комнатах районных столовых, если везло и задание было хвалить. Иногда удавалось и домой чего-нибудь купить. Помню, в целинном совхозе разрешили продать мне барана, так мы с ним вдвоем и занимали соседние кресла в Ан-24. Он, правда, в бумажном мешке, из которого торчали ободранные ноги. Барана мы ели ползимы, смаковали. А когда собирался в первую московскую командировку и спросил дочек, что привезти из гостинцев, пятилетняя Маша мгновенно воскликнула: «Сосисочек!» А я-то думал, наивный, каких-нибудь конфет…

Поэтому я очень лично воспринимал все, что очевидно не способствовало выполнению Продовольственной программы ЦК КПСС (кстати, на ее выполнение и был поставлен секретарем ЦК Горбачев). Хотя и не особенно надеялся на ее осуществимость.

Заметка вышла накануне областного комсомольского пленума, в результате большая часть его повестки была смята обсуждением заметочки. Клеветника, то есть меня, за подрыв этой самой Продовольственной программы и авторитета комсомольских и прочих директивных органов тут же предложили выгнать из газеты и ходатайствовать об исключении из партии. Слава богу, я в нее не вступал. Спасло положение упрямство Вазира и путаность показаний аскинских райкомовцев. К ним выслали комиссию, и она подтвердила мою правоту. Весь райком, от первого секретаря до бухгалтерши, выгнали с работы.

Должен сказать, что это была не последняя моя заметка об Аскинским районе, одно время в редакции по инициативе боевой Зили Нурмухаметовой его так и называли: “Оськинский”. Я писал о людях, которые мне понравились своей спокойной основательностью, о “святом ключе”, который бил серебряной водой на болоте близко от границы Башкирии и Пермской области, о музейчике в районном ДК. Больше всего хотелось писать о дневнике сельского попа середины 20-х годов 20-го же века, в музее можно было его основательно полистать. Поп ясно и понятно писал о налогах и урожаях, о погоде и прихожанах, там была ощутимая жизнь. Совсем не похожая на жизнь райкома…

Но на этом история с ним, райкомом, не кончилась, начались неожиданные последствия. Мой начальник, завотделом комсомольской жизни, который в ту пору ходил с красной папочкой подмышкой, а в далеком будущем стал заведовать бюро радио «Свобода», написал об этом случае ударной газетно-аппаратной службы в «Комсомолку». В ЦК ВЛКСМ как раз не знали, чем заняться, и решили провести пленум, посвященный работе комсомольских органов со своей печатью. В Уфе высадился десант для изучения опыта. Кроме моей заметки изучать особо нечего было, но специалисты из комиссии дело знали туго, умели из случая сделать глобальные выводы.

Собрали всю редакцию, стали представляться. Почти во всех смыслах этого слова. Понятно, что собирались изучать девушка из «Комсомолки» и парень из орготдела, но зачем приехала аспирантка философского, кажется, факультета? «Я занимаюсь социопсихолингвистикой, — сообщила она. — А-а, понимаем — лихопингвистикой!» — уточнил Серега Дулов, завотделом спорта. Девушек из комиссии наши парни задобрили до того, что они подготовили специальное постановление ЦК ВЛКСМ об удачном опыте взаимодействия газеты и обкома. Спустя какое-то время мой завотделом стал собкором «Комсомолки», куда я вместе с ним писал его первые заметки, а мне выдали нагрудный знак отличия.

Ну и чтобы сильно не обижался, стали посылать на всякие сборища, в том числе и в Баку. А до этого, правда, определили на полгода учиться в Высшую комсомольскую школу, повышать квалификацию, сочетая теорию с практикой. Это были самые страшные мои московские полгода. Я даже обрадовался, что по итогам обучения и стажировки не попал в штат «Комсомолки». И не порадовался когда-то любимому городу, а ныне олимпийской столице.

Раньше, когда Люба училась в Москве, а я работал в Уфе, я даже часы на уфимское время не переводил. Придумывал себе репортерские командировки-то бригадиром проводников поезда «Башкирия», то встречал Новый год на борту самолета — лишь бы попасть в Москву, там Люба, Ваня Жданов, машинописные самиздатские тексты. Настоящая жизнь, где можно думать и чувствовать наново, а не по кругу. Теперь же вместо Вани и друзей нарвался на прием в ЦК комсомола завсектором печати: моложе меня, краснощекий Геннадий Селезнев, прозрачные, без содержания, глаза и резко надеваемая двусмысленная сладкая улыбка. Вроде из приличной газеты парень, из ленинградской «Смены», а несет такую же чушь, как потертые лекторы ВКШ. Почти через двадцать лет он, председатель Госдумы, захотел стать губернатором Подмосковья, а я радовался, что удалось приложить руку к тому, чтобы это желание не исполнилось. Не знаю, может быть, он был бы и не худшим правителем, чем победивший его с моей помощью соперник, но мне было бы противнее.

В комсомольской общаге на улице Юности гудело какое-то озлобленное, по отношению к собственным организмам, пьянство. И с таким блядством я до той поры не сталкивался. Помню, под утро как-то особенно ярко закричала дамочка в соседнем блоке общежития: уже в процессе взаимного удовольствия разглядела, что делит его не с мужем, который привиделся со сна, а с полузнакомым поляком, которого в постель не приглашала.

Поляки тогда в ВКШ вообще с винта сорвались. У них на родине начала входить в силу «Солидарность», их спешно отзывали с учебы (на подмогу?), они целыми днями, когда не пили, распродавали шмотки. И не только аборигенам, ценившим даже польское за заграничное, но и, что поразило, друг другу! Сидят на кроватях напротив два польских функционера и показывают, одну тряпку за другой, содержимое своих чемоданов: это почем возьмешь?…

Из иностранцев особенно запомнились фарабундовцы. Наши коммунистические прогрессоры набрали в Сальвадоре человек четыреста недоростков (а может, просто недокормленных) и привезли этих партизан Фронта национального освобождения имени Фарабундо Марти (запомнил имечко в силу пародийности) в зимнюю Москву. Их название пародировало Фронт имени Сандино, который тогда только что успешно победил Сомосу в Никарагуа. Эта победа чужими революционными руками вдохновила наших говорунов-геополитиков, в том числе и лекторов ВКШ, на идею «падающего домино». Мол, вслед за Никарагуа падет империализм в Сальвадоре, затем в Гондурасе, там уже и Мексика видна, ну а за Мексикой — сами знаете что…

Это был такой асимметричный ответ американскому империализму на афганское кровопролитие в нашем подбрюшье. При этом почему-то забывалось, что в Афганистан вошли советские войска, а не американские. Воображение стратегов не смущало даже то, что страны подбрюшья США не так любили друг друга, чтобы образовывать по нашей подсказке единый фронт. Сальвадор и Гондурас только что по-настоящему воевали после стычки футбольных болельщиков на отборочном матче чемпионата мира. Я даже частушку сочинил:

Государство Сальвадор
Закупило помидор.
Эх, раз, еще раз,
Нападем на Гондурас!

Сальвадорских мальчишей-кибальчишей, завезенных в ВКШ, зачем-то, кроме политзанятий и стрельбы, обучали парашютным прыжкам. Очевидно, собирались с никарагуанских баз высаживать десанты. А до первого вылета тренировали на земле. Как же эти голодные ребятишки сыпались с тренажеров на невиданный прежде снег!

Промывали мозги не только им. С нашими это выглядело особенно цинично, ведь рассуждения пропагандеров слушали не студенты, а уже повидавшие жизнь журналюги. Им, может и смутно, брезжило, что «социалистическое соревнование» и «Ленинский зачет» — лажа, призванная заменить любые остальные стимулы к труду и воспитание нравственности. Конечно, не все из нас и не всегда вслушивались. А когда слова пробивали похмелье, приходилось изумляться.

Они даже свое любимое лошадиное слово «контрпропаганда» (тп-пр-ру!) произносили по-особому, без лишних согласных, но тоже по лошадиному, запросто: «коньпропаганда». И борозды в наших мозгах они, вопреки пословице, портили. Спрашиваешь: а какие критерии достижения стадии развитого социализма? Может быть, когда развитие догоняет капиталистические страны по уровню жизни и производительности труда? Нет, отвечает лектор, наши критерии — внутри самой системы. Нечего нам на империалистов оглядываться! Понятно, среди себя мы всегда самые умные…

После такого поневоле не пойдешь на занятия. Просыпались после вчерашнего часа в три дня и куролесили, разгоняясь, до трех-четырех ночи. И ведь не одна «перспективная молодежь» была в компании, много было солидных семейных людей, которые, кстати, спустя несколько лет оказались на свету «прожекторов перестройки», один из них и вел эту знаковую программу Центрального телевидения. Помню еще взрослую, лет тридцати пяти, даму, с которой вели разговор целую ночь, лежа на соседних кроватях. Она так вдумчиво спрашивала, вникая в сознание и подсознание собеседника, что пришлось сформулировать цельную развернутую картину собственного мировоззрения, которая до того была неясна и самому. Потом выяснилось, что умения этой дамы были отточены почти профессионально — она была содержанкой какого-то латышского бонзы.

Эта разница потенциалов ума, замечательных подчас разговоров и беспробудного блуда вокруг заставляла дрожать потаенную внутри жилку. И еще московская недозима, от которой я отвык на вьюжных просторах между Волгой и Уралом. Низкое небо светлело на несколько часов (с фонарями было скудно), слякоть, мокрые ноги (дворников-татар тогда уже не было, а дворников-таджиков еще не завозили). А дома ждали жена и две маленькие дочки, пока я здесь неизвестно чем занимался. И если бы тогда вознамерился дальше делать московскую карьеру, то пришлось бы, казалось, заниматься чем-то еще более противным.

В одном отделе со мной проходил практику в «Комсомолке» ее будущий главный редактор (а ныне — главный редактор «Российской газеты»), а тогда студент Казанского журфака. Поразило, что двадцатилетний, примерно, пацан так практично размышляет о полагающихся пайках и спецполиклинике (позже и я в «Российской», еще до прихода нынешнего редактора, попал в пациенты «кремлевки», правда, ненадолго и не загадывая заранее).

И вот вдруг среди ночи, втащив через окно (мимо вахтеров) знакомую девушку с ее кавалером, пришедшими в общагу ВКШ на «продолжение банкета», я остановился на лестнице напротив пожарного гидранта. За стеклом с красной надписью брезентовый рукав вдруг показался мне выражением цинизма. Серый сытый удав-бездельник, на котором написано: не трогать! И я ударил кулаком по стеклу! Шрам еле виден до сих пор, но жилка дрожать перестала. А ненавистная тогда ВКШ через несколько лет сыграла, надо надеяться, благую роль — и не только в моей судьбе. Впрочем, до моей публикации стенограммы беседы опального Ельцина с ее студентами надо было еще всем нам дожить.

3.

Выли гудки, парторг редакции, он же сачок-фотограф, отвернувшись от собранного на траурное заседание коллектива, всматривался в гудящую заоконную тьму, а мне тоже было невесело. После смерти вождя в нашей стране может начаться все, что угодно. А началась предперестройка. Андроповщина: с водкой, получившей прозвище «коленвал» из-за пляшущих букв на этикетке, с облавами на «дезертиров с трудового фронта», посмевших в рабочее время пойти в кино, и с первыми открытыми разговорами о коррупции.

Мы даже обрадовались, стало возможным меньше кривить душой, больше соответствовать собственным представлениям о профессии. Вмешиваться в то, что не нравилось: писать о бардаке на производстве, о низком качестве продукции — и все это не навешивать на прямых исполнителей, а говорить о непорядке в организации труда. Революция! Под эти разговоры мы и совершили подрывной акт. Заслали стажера Женьку Воробьева грузчиком в продовольственный магазин, откуда через неделю он пришел со списком номеров автомашин, подъезжавших к магазину с заднего крыльца. В их багажники отгружали все те продукты, о которых люди, зашедшие с переднего крыльца, могли только рассказывать друг другу: сухую колбасу, сгущенку-тушенку…

Такой закрытый распределитель организовали для себя мелкие городские и районные чиновники, у крупных были возможности кормиться через обкомовский буфет. Но модель была единой, снятой с московского распределителя на улице Грановского, только неофициальной, полулегальной. В стране талонов на масло, где слова «длинный хвост, горящие глаза и маленькие яйца» означали не кота, а очередь за яйцами по 80 копеек, обнародование фактов крысятничества власть имущих звучало громче, чем нынешние разоблачения госчиновников-бизнесменов. Поднялся скандал на всю республику. Газету стали искать читатели, а мы стали гордиться местом работы.

А может, дело еще и в том, что после тридцати больше стали брать на себя. Тем более, что остались без прикрытия — умер Вазир, авторитарный, но харизматический лидер по характеру. Единственный главный редактор на моей памяти, а я их видел пару десятков, который говорил: «Вот здесь надо поправить, как-то коряво. Не-ет, ты сам, а то фраза ритм потеряет». Все остальные, в отличие от него, не журналиста по специальности, считали, что у них-то с ритмом все получится нормально. Или не знали, что это такое. Был Вазир заносчивый, одна сумасшедшая поэтесса даже на стул вскочила, чтобы он не мог на нее глядеть сверху вниз, номенклатурно воспитанный, но, как оказалось, ранимый.

Умер Вазир по блату. Как и многие башкиры, начал кашлять ближе к сорока. В 39 лет поставили ему врачи из совминовской больницы — а все сплошь свои, проверенные нацкадры — диагноз: астма. Он по чиновному праву мгновенно получил путевку в башкирский легочный санаторий, где к горе Янган-тау добавляется и довольно агрессивная минеральная вода. Там, как большой республиканский начальник, он с другими соответствующими рангу собутыльниками еще и в баню ходил. Получил удар по сердцу. Оказалось, астма у него не бронихиальная, а сердечная. То что в просторечии называлось «грудная жаба».

Инфаркт не сразу определили, ему ничего не сказали, прислали вертолет, он счел его достойным рангу. А не тяжести случая. Привезли в совминовскую палату. Чуть очухался, допустили к нему (по блату!) секретаршу, а та и ляпни: «Ой, Вазир Хашимович, вы так хорошо выглядите, а нам сказали, что у вас инфаркт!» Инфаркт?! Он узнал об этом и, не зная, что инфаркт не всегда смертелен, умер. Умер на краю эпохи, когда комсомольские вожди начали завоевывать иные высоты. Я любил тыняновского «Вазир-Мухтара». А литературные ассоциации крепче идейных симпатий.

Понял это, помогая погрузить цинковый гроб в Ан-2, увозивший Вазира в далекую деревню, на родовое кладбище. При жизни он бы обязательно отметил, что первый секретарь обкома комсомола тоже тащил с нами тяжелый ящик. Вазир был ценен непосредственной, яркой иллюстрацией того, что система делает с человеком. И своими отклонениями от штампованных представлений о ней. Несмотря на естественный в его среде национализм и шуточки о евреях. Потому что он, начальник, которому было позволено (о чем Вазир напоминал неоднократно) выгнать меня в любой момент и тем самым оставить не только без куска хлеба, но и без профессии, позволял с собой спорить. Даже по национальному вопросу.

Благодаря его школе, всех следующих редакторов я не боялся вовсе и стал писать то, что думаю в данный момент. Это не значит, что писал я сразу обязательно очень смело, поскольку не всегда получалось смело думать. Но в принципе мог себе позволить. Однако надо для честности заметить, что понятие смелость в официальной журналистике менялось довольно быстро на протяжении 80-х. Дело не в лицемерии, а в нехватке представлений о норме. Тогдашние борения, метания и достижения теперь выглядят чистой архаикой. Впрочем, как и последовавшие за ними гораздо более серьезные схватки…

Вначале смелым казалось напечатать юмористический рассказик приходящего автора. Весь смех был в названиях товаров, недоступных герою, но очень им желаемых (я даже не сразу понимал, что именно автор называет — не было опыта обладания). Как у Жванецкого — посетитель на складе, где все есть (этот его рассказик тогда в Уфе не был известен). А за рассказик того же внештатника «Адский камень» меня чуть не уволили, потому что автор, протащенный мной на страницы печати, пародировал гордость республиканской туриндустрии «Арский камень». Тоже не шибко пародировал, а просто описывал ужасающий уровень сервиса.

Абстрактные намеки в художественной форме простить могли, а демонстрацию упущений там, где хотели блеснуть, — нет. Впрочем, в Москве раскусывали и неприятные, но внешне невинные, аллюзии: когда я для КВНовского выхода башкирской команды в 1971 году написал намекающий на госпринуждение, но вполне невинный зачин: «С нами посоветовались — и мы решили: наша хата — с переднего края», при трансляции Центральное телевидение начало вырубило. Там умели бдить.

Вообще, с юмористами я имел гораздо меньше неприятностей, чем можно было предположить. Даже на городской Юморине, которую мы проводили лет пятнадцать после закрытия общесоюзного КВНа, многие шутки и намеки сходили нам с рук. Может, причина в добродушном здравомыслии начальства, которое и само не всерьез относилось к ритуальной идеологии. А может, в провинциальной фронде: вы там, в Москве, с крамолой боретесь, а мы тут больше по хозяйству…

Впрочем, если дело доходило до неприкрытого инакомыслия, репрессии следовали незамедлительно. Удивительнее всего, что такие настроения всплывали на поверхность в идеологически аморфной провинции. Если в начале 70-х разогнали литобъединение «Метафора», то это понятно: реагировали по московской кальке: там борются с литдиссидентами — и мы своих, говорящих о непонятном, да еще и выпивающих, разгоним.

Но в 80-е бульканье общества, тихо вскипающего под крышкой «развитого социализма», выразилось в спонтанных уличных, говоря нынешним языком, «флеш-мобах». Отреагировали на них грозно, но мягко. Когда в годовщину гибели Джона Леннона уфимские самодеятельные хиппи провели мини-демонстрацию его памяти, отца одной из участниц «вылазки», замредактора «Советской Башкирии» Петра Тряскина с работы окончательно не выгнали, но в должности основательно понизили, а сама Галя Тряскина не сразу смогла продолжить образование.

С поминанием Леннона срифмовалась и память о Высоцком. В пединституте к его годовщине подготовили композицию по стихам и песням, роль Владимира Семеновича исполнил, кажется, тогда второкурсник Юра Шевчук. Это был его первый шумный выход на официальную сцену. Инициатора концерта, институтского культорга Лену Федотову, с которой мы много лет дружили, погнали с работы, связав ее активность с происками мировых хиппи. Ее и до этого таскали в КГБ, в частности, как она призналась тридцать лет спустя, расспрашивали обо мне, почему-то называли диссидентом. Патриархально-идиллическое представление о врагах сидело в их девственных мозгах, если меня могли причислить к диссидентам! А может, проще: штат большой, чем-то заниматься надо…

Юра стал собирать друзей-рокеров в подвале Дворца детского творчества, так появилась на свет группа «ДДТ». По протекции Лены приходил к нам в литобъединение при газете, котороея курировал от редакции более десяти лет, но ему не понравилась моя критика его образной системы. По правде сказать, я не слишком понимал разницу между рок-поэзией и просто поэзией. Юра больше не приходил. А потом, уже чуть ли не в перестроечные времена, в мое отсутствие в «Ленинце» были опубликованы довольно доносительские заметки о Шевчуке.

Тогда в «Комсомолке» появилась установочная статья эстрадника Морозова, призывавшая покончить с чуждыми песнями. Дело было не столько в стремлении подавить поднимающихся конкурентов, сколько в желании старых маразматиков, заказавших статью, с помощью идеологии помочь рассыпающейся госмашине удержать общество от расслоения и в повиновении. По всему Союзу статью восприняли (было велено) как руководство к действию, стали искать местных извратителей музыкальной линии партии. На уфимского вредителя, говорят, указали из Москвы — плоды первой популярности, выведшей “ДДТ” за башкирские границы. В заметках в «Ленинце» (статья, как положено, имела продолжения в виде «писем читателей») передергивались строчки текстов и ждановским тоном обсуждалась музыка.

Их авторы — соседи по этажу и просто заходящие в гости молодые уфимские интеллектуалы — уверяли меня, что им выкрутили руки люди из КГБ. Хотя реально ничем страшным им не грозило несогласие писать под диктовку. В редакции переругались, особенно рьяно защищало Юру тогда не знакомая с ним «звезда» нашего литобъединения Светлана Хвостенко (потом они долго дружили), но продолжили работать вместе. Шевчук обиделся, уехал в Питер и стал звездой.

Страшной легендой еврейских семей стал некий Марк Арон, который ходил по домам и агитировал «за Израиль». Погромов, допустим, уже не боялись, как и сталинского масштаба репрессий, но неприятностей по службе, в карьере, в судьбах детей — опасались. Многие были и просто правоверными коммунистами. «Сионист проклятый, я его с лестницы спустил! — гордился один отец семейства. А другой поддерживал разговор, — Провокатор!». Этот Марк никуда не уехал и в 90-е годы спокойно ходил по Уфе. Говорят, отсидел.

Отсидел, в конце концов, и Боря Развеев. Начинал он с подпольного шитья джинсов, ради развлечения и эпатажа прошелся как-то по центру города с поросенком на поводке. Увлекся религией, стал сотрудничать с московскими и заграничными правозащитниками, опекавшими подпольных миссионеров. Его посадили, найдя какую-то неидеологическую статью в послушном УК. Уже на зоне он вдруг «разоружился перед Советской властью» и дал показания о том, что диссиденты находятся на содержании западных разведок. Названных им людей посадили, а может, посадили раньше, но с его помощью нашли повод. Центральное телевидение с гордостью показало его откровения. Потом его выпустили, но не сразу. В последние годы своей жизни отец Борис представлял Московскую патриархию в Италии.

Слава Богу, меня никто не заставлял писать об «отщепенцах». Зато позволяли писать об отдельных недостатках. Какая, скажем, в дальнем районе столовая плохая — попробовал и написал: «Рагу не пожелаю». С подсчетами, где чего уворовано. Никто, как бы сейчас сделали, в суд не подал, несмотря на то, что никаких документов на руках у меня не было. Действенность печати? Робкая, но сила. До тех пор, пока не касалась чего-нибудь серьезного, хотя бы относительно.

По просьбе редакционного начальства поехал в уральский, на отрогах, городок Учалы. В этот раз не об успехах медно-серного комбината живописать, а спросить, почему директора районного Дома культуры увольняют. Парень грамотный, симпатичный, много чего напридумывал, люди охотно заполняют зал, ходят в кружки. Знакомых по прежним командировкам в Учалах у меня было много. Выяснил: место директора чистенького ДК приглянулось родственнице секретаря райкома партии. И я, не прямо, конечно, но явственно написал об этом. Чего в комсомольской газете быть не могло по определению: мазать грязью старших товарищей?!

Скандал начался еще до того, как вышла статья «Увольнение шестого директора» (шестого за три последних года). Жаль, только я достоверно о его пружинах узнал после выхода номера, когда в редакцию пришло письмо о моем развратном поведении и невыдержанных высказываниях. Восстанавливая цепь событий, я вспомнил, как на вокзале Учалов, откуда отходит единственный поезд на Уфу, к кассе подошли две девицы и встали за мной. До моего обращения к окошечку они молча стояли у стеночки. Видимо, в результате правильного подхода (к кассе) они оказались в одном купе со мной.

Которая постарше, завела культурный разговор. Помладше и погрудастее помалкивала, но смотрела одобрительно, хотя и вбок. Девушки достали выпивку и закуску, у меня-то ничего не было, а поезд без вагона-ресторана. Выяснилось, что они бойцы культурного фронта. То ли танцевальный ансамбль, то ли ведущие вечеров «Кому за тридцать». Ближе к ночи разговор перешел на физиологические рельсы: «А что мужчины любят? А почему? А как это у вас происходит?». Отвечал по-научному обстоятельно, младшую круглые фразы явно пугали сложностью, старшая лишь раскраснелась. Ну, думаю, это у нее такое удовольствие. И все никак не мог решить: оно мне надо? Получается какая-то научно-практическая конференция. И с кем? Старшая, говорливая, и так уже довольна, младшая явно под ее контролем. С двумя, что ли? Как-то неприятно. Махнул рукой и залез на верхнюю полку. А они остались внизу.

В Уфе, свесив голову с полки, услышал, что они обсуждают, как быстрее купить билеты в Учалы на сегодня. Зачем ехали — поезд обратно уходил через пару часов? Зачем — выяснилось по прочтении письма из райкома партии, наполненного пересказом той сумбурной купейной ночи. Диктофона у них, ясное дело, не было, значит — память девичья. По данным моей контрразведки, проведенной в Учалах после выхода статьи, девушки были направлены именно тем секретарем райкома, который хотел поставить своего человека на культуру. Сначала с кратким пересказом «событий» он звонил вовремя — накануне выхода номера. Но не получилось у него «поставить блок», говоря на нынешнем газетном сленге. Остававшийся за начальника замглавного собирался сматывать удочки: то ли на родную Украину, то ли на партийную учебу. И плевать хотел на райком, его интриги ниже обкома не опускались.

Все бы ничего, но в письме сообщалось, что уволенный директор — родственник редакционного начальника. Того, кто меня послал. Оказалось, правда. Хотя по телефону пытались объявить директора, татарина, родственником моим. Стало не по себе: использовали. Хотя родственник моего друга-начальника и впрямь толковый был парень. Поэтому в редакции с помощью пославшего атаку райкома отбили. Более того, вскоре партийного секретаря сняли. Не зря он старался предупредить публикацию.

А в нынешние времена просто дали бы писаке по башке. Если бы боялись огласки происков.

4.

Думаю, пора объясниться. И по поводу “диссидентства”, и по поводу партии и ее идеологии, и по поводу Горбачева и перестройки в целом. Начнем с того, что полноценным, целеустремленным диссидентом я не был не только в силу осторожности, поддерживаемой семейным положением, но и в силу своей профессии.

Нет, она не мешала мне в принципе понимать, что происходит. Еще в 74-м я написал, наблюдая за праздничной Москвой:

Не сны я вижу — ненавижу!
Окурки в апельсинной шкурке…
Мир неудобен и унижен,
когда владеют им придурки.

Портреты, словно партбилеты,
в толпе, творящей перепев…
Чугунный зад кордебалета,
солидность постаревших дев.

Зовут арапы на этапы,
не знают воры, что творят.
Народ безмолвствует трехкратно
и строится по десять в ряд.

Но так я позволял себе чувствовать и осознавать не на работе, написал во время диплома в Москве, а вернувшись в газету, я приглушил свой пыл.

Причина даже не в том, что открыто восстав против властной системы, я бы лишился журналистики и куска хлеба для себя и маленьких детей, а скорее в том, что все люди, с которыми меня сводило репортерство, которые были моими читателями и откликались на мои слова, в той или иной степени сосуществовали с системой. Разрывать с ними напрочь — а я видел в лицо многие тысячи!, — становиться для них чужим мне нисколько не хотелось.

А вот просвещать их, просвещаясь самому, находить какие-то неофициальные точки роста в обществе — хотелось все время. Потому и писал о любой новации, от агротехнического приема до “сквозных бригад отличного качества”, подчеркивая новаторскую борьбу с косностью. Но при этом косность я себе представлял конкретно — в лицах наших партийных начальников. Так сказать, не благодаря, а вопреки.

Для осознания тщеты улучшений явно отвратительного, примитивного и неразвитого “развитОго социализма” не хватало точки опоры. Никакой внятной идеологии, стройность которой можно было бы противопоставить окостеневшей толстозадости официоза, я не находил — ни в Сахарове, ни в Солженицыне. Тем более в той обрывочной версии, которая доходила до меня.

Оставалось рефлексировать, разбираться со своей реакцией на происходящее, но это полноразмерным диссидентством не назовешь. Задолго до эпохи перестройки я это выражал стихами, но, конечно, читал только в узком кругу, а не на заседаниях литобъединения. Думаю, впрочем, что “кому надо” все равно были в курсе. Однако на нескольких “профилактических беседах” и допросах в КГБ в 70-е годы никто о стихах со мной не говорил. Привожу целиком — извините! — цикл сонетов, написанный в разные (70-е — 80-е) годы:

I
Мы цепи рвем и надеваем путы
и ждем свободы годы напролет,
и каждый, отрекаясь от минуты,
уже другую царствовать зовет.

Пора безвременья, застой душевной смуты,
разлет бровей, движения излет…
Пробиты латы и мечи погнуты,
и в мельники подался Дон Кихот.

Мы верим в то, во что не страшно верить,
что можно днем сегодняшним измерить,
что может нас утешить наперед.

Мы любим то, что может повториться,
но жизнь одна, и стягивает лица
узда безвременья и времени полет.

II
Я оказался вне сравнений.
Согласен с каждою строкой,
чужих не разделяя мнений, —
и безразделен мой покой.

Не помню — до самозабвенья.
Решает совесть — я какой? —
лишь по последнему мгновенью,
по кодексу души глухой.

Как муха на оконной раме,
гляжу открытыми глазами,
но не могу пробить стекла.

Всеядность малого ребенка
глаза затягивает пленкой —
и нет ни радости, ни зла.

III
Жду утешений, а не перемен.
Как будто не всерьез, а понарошку
бубнят и лают лозунги со стен,
мозги хлебают кислую окрошку.

Казалось мне, что истина в цене,
что авторучка не подставит ножку,
что я сумею высказать вполне
то, что должно звучать из-под обложки.

Мир не играет, он делами занят
и правил для меня менять не станет.
Его дела и правила грустны.

Играя, я не выиграл ни слова,
я проиграл, но я не ждал другого.
Мне только утешения нужны.

IV
Цепляйся за мелочи — и проживешь!
Любуйся узором на плетке свистящей
и колером глаз, за тобою следящих.
Тебя обвиняют — думай, что ложь.

Надейся на лучшее — не пропадешь!
Сдержись, не взрывайся и гасни, шипящий —
ты нужен такой для звезды восходящей?
Тебе 25 — считай, молодежь.

Старайся не делать вреда и насилья,
пока об обратном не попросили.
Попросят — и сделаешь, право найдешь.

А впрочем, учить ли тому, что обычно?
Живи, как живешь, и считай, что прилично.
Цепляйся за правила — не пропадешь.

Впрочем, такая двойственность была свойственна не мне одному, была характерной, осторожно выражаясь, большому кругу советской интеллигенции. И дело даже не в естественной трусости людей, во всей своей жизни и деятельности зависящих от государства — инженеров ли, журналистов, учителей и врачей. Дело в том, что мы были советскими. И я не думаю в этом раскаиваться.

Начнем с того, что даже в боевом 90-м году я какое-то время ходил на московские и уфимские митинги, разрешенные и запрещенные, со значком “Вся власть Советам!”, борясь с партаппаратом, правившим от имени этих органов. Сама полуанархическая система народовластия на каждом этаже госустройства казалась мне единственно возможной для признания государства подходящим человеку объектом. И откровением была другая, тоже довольно простая мысль: вся власть не должна никому принадлежать. До меня, политологически безграмотного, идея разделения властей дошла с опозданием на пару веков.

Вторая внутренняя причина советскости — Идея. Казалось, что общество, построенное без большой идеи, не может быть стОящим, прочно стоЯщим. А идея всеобщего равенства, свободы и справедливости, присвоенная коммунистами, выглядела самой приличной. Если еще учесть, что все остальные идеи (хотя сложно найти какую-нибудь, отрицающую свободу и справедливость) в вырастившем нас обществе осмеивались. Ну и любимые нами произведения искусства и литературы времен “оттепели” нисколько не спорили с коммунистической аурой, даже Стругацкие в “Трудно быть богом” с ее позиций ниспровергали тоталитарную власть. Да и мы сами, критикуя этажерку начальства, критерием праведности выбирали общепризанные идеалы, считая их гуманистическими.

Идеи свободы и справедливости — это в перестройку как “возвращение к ленинским нормам жизни” в Оттепель, этим она и подкупала, а не только прямой борьбой с “нарушениями”. И на этом она и погорела, а конкретнее — Горбачев. Говорил же, что перестройку надо начинать с себя, вот с него и начали. Потому что заявленные высокие критерии не могут прощать мелочного вождизма, откровенного лукавства, скрытой нерешительности. К тому же идеологическая свобода сразу потребовала свободы экономической, тем более, что жрать нечего было, но при этом открыто признать частную собственность не могли ни верхи, ни низы. А только частная инициатива могла накормить население, но оно от нее отвыкло. Отбили охоту. Да и трудное это дело с непривычки — инициатива. До сих пор Россия не может на нее пойти.

Есть еще одно соображение, фундаментальное, я как-то писал об этом. Справедливость — понятие горизонтальное, по сути — уравнивающее, а свобода — вертикальное, требующее не ограничивать рост индивида. Отсюда и конфликт в любом обществе, объявляющем приоритными эти понятия. Впрочем, конфликт — движущий развитие. Но кто же будет ждать установления минимального равновесия, когда объявлена перестройка! Вот и стали конфликтовать свободы разной степени дикарства и цивилизованности, как между собой, так и с теми, кто хотел справедливости только за то, что живет.

Ну а во мне чувство справедливости подогревалось сбором материала, знакомство с тысячами людей в командировках и в их письмах требовало, хотя бы в первом приближении, ощущения равенства. Возникало непосредственное вмешательство в чужие жизни, вынуждаемая профессией роль арбитра требовала представлений о справедливости. А свобода — это написание текста, доведение его до читателя, выражение правды. Какой я ее понимаю в данный момент…

Думаю, главное достижение перестройки — она помогла нам расширять понимание, что такое правда, помогала каждый месяц своей недолгой жизни.

5.

Вперед по шкале смелости нас двигали катастрофы. И смелость, вначале в словах, в статьях, вскоре привела к митингам и полуподпольным организациям.

Еще когда «Голос Америки» сообщил о Чернобыле, через пять дней было отвратительно смотреть в первомайской телемешанине кадры из Киева. И только — к личным действиям это не побуждало. И когда в Брянске через пару месяцев после атомного взрыва первый секретарь обкома партии Локотченко отодвинул занавесочку на маленьком алькове в своем кабинете и показал карту пораженных радиацией районов, тоже было только противно от его беспомощной руководящей значительности. И еще немного льстило попасть на это сакральное действо (приобщение к госсекрету, значит, они, все-таки, что-то знают!) вместе с делегацией уфимского русского театра, взявшего меня с собой на гастроли.

Не особенно встревожило даже то, что за несколько часов до ритуального посещения обкома искупался в Десне, на секретной карте закрашенной в цвета наибольшей опасности. Мол, подумаешь — один раз побороздил радиоактивный ил. Но весь остаток дня и утро — до посадки в московский поезд — чувствовал себя отвратительно, будто в каждую клетку тела положили по атому свинца. На этом и кончились личные ощущения от Чернобыля, а театральная братия, прогастролировавшая месяц, переболела вся, причем разнообразными детскими болезнями — свинкой, корью, краснухой. Потеря иммунитета.

Пробку в мозгах вскоре пробил «Нахимов». Мы стояли с дочками рядом с устьем Ускутки в привычном нашем Крыму, а прямо по линии горизонта справа налево, со стороны Ялты, шел красивый, как мои детские рисунки, лайнер.

— Смотрите, это «Нахимов»!

— Пап, ну откуда ты это знаешь, видно же только маленький бумажный кораблик? — начавшая взрослеть Лиза прямодушно не боялась меня задеть. А маленькая хитрая Маша промолчала, хотя скорее всего думала так же.

— А он один такой в Черном море, еще трофейный. Видите, какой весь остроугольный. В Новороссийск, наверное, идет.

Наутро мы услышали из радиоточки, которую по советской привычке никогда не выключала Нина Семеновна, наша хозяйка, что около Новороссийска затонул лайнер «Адмирал Нахимов», есть много жертв. Потом осмелевшее слегка телевидение показало их c некоторыми подробностями спасательных работ. А я представил себе, как мечусь по каюте вместе с девчонками (вместе с которыми, на самом деле, мечтал попасть на этот «белый пароход») уже по колено в прибывающей воде…

Стало страшно находиться внутри старого прогнившего судна с тесными переборками и без спасательных средств, ощущая приближения серьезного шторма. Может быть, самого серьезного в нашей жизни, хотя мы и звали его, следуя логике выученного в школе «Буревестника». Надо менять курс, пока не поздно. Надо искать шлюпки и надувные жилеты, хотя бы! И делать это не в горячке, а продумав заранее. Видимо, и об этом писал:

Перевал

Судьба, избавь от оперных страстей
и от балетной жажды осязанья!
Молчащей кровью чувствуешь острей,
какой минута прикоснулась гранью.

Уже за гранью чую перевал,
где не спасёт заговоренный панцирь:
не я один, спеша, перевирал
пути времён — и жизнь огнеопасна.
Страсть — это воск меж кожей и огнём,
лишь понимание свою поставит силу
меж тем, что вечно в имени родном,
и тем, что Хиросиму опалило.
Безвольна страсть, но справедлив закон,
спасая тех, кто вовремя проснётся…

Пусть перевал снегами занесен —
он прежних дней на гору ближе к солнцу!
Он — не обман, но возвышает нас
над теснотой окаменевших истин,
и плавит снег огонь спокойных глаз,
ведь 36,6 — температура мысли!

Конец 80-х

Никогда не вел дневники в обычном смысле слова, привык в газетной работе записывать в блокнот только то, что потом использую в материале. Но всегда писал стихи — для себя. Такой способ познания действительности, когда, начиная с первой строки, не знаешь, какой будет последняя и что она тебе откроет. Публикацию не отрицал, но никогда на нее не рассчитывал. И вот теперь старые стихи играют роль дневника — помогают реставрации прошлого, а без них я бы не понимал своей тогдашней оценки происходящего…

Очень вовремя подоспела экология, помогла понять самому и начать показывать другим примитивную глупость и опасную вредность режима, обвинявшего, между тем, своих оппонентов в человеконенавистничестве. Газета позволила бить тревогу, рассказывая о реальных, пусть поначалу и мелких, нарушениях. Чего-то, на волне привычной чиновничьей боязни печатного слова из «органа», удавалось добиться — штрафов, отмены нарушающих законы решений, это добавляло влияния. На его свет потянулись природоохранные энтузиасты, даже из чиновников, которые настрадались за годы застоя (а до него, никто, собственно, природу и не охранял) без аудитории. Тогда и стала видна беспросветная картина, ранее не только скрываемая официальной пропагандой, но и впрямую искажаемая ею.

В перечне цензоров Главлита статьи о реальном состоянии окружающей среды: о радиации, превышении предельно-допустимых концентраций (ПДК) вредных химических веществ в воде, воздухе и почве — были под главным запретом. Цензоров научились обманывать, подводить нужные сведения под другие параграфы. Да и они — тоже люди, хотят дышать, пить чистую воду, не есть отраву и вообще — жить подольше. И могут сделать вид, что их обманули. Опять же, местные власти (а они регулярно инструктировали цензоров) несколько растерялись после всемирного шума из-за Чернобыля. А в Башкирии, кстати, начали строить АЭС того же типа, что и взорвавшаяся.

За несколько лет до того я был первым журналистом, высадившимся вместе с фотографом из вертолета на снежной целине у берега реки, где весной должны были начать закладку станции и нового города Агидель. Написал в меру восторженный очерк о людях, живущих пока по-старому на этом замечательном месте, о проекте АЭС, о соседних нефтяниках, призывал строителей. Статья называлась «Атомная!»

Иллюстрацией к ней послужил снимок, где был виден кол с табличкой, вбитый в морозный наст. На табличке — надпись: «Здесь будет Нефтекамская АЭС». Правда, потом станцию гордо назвали по имени всей республики, а не одного какого-то города, но писал-то на фанерке не обкомовский мыслитель! Надпись сделал, макнув палец в бочку с мазутом на ближайшей буровой, наш фотограф Равиль Гареев. Мы после грохочущего и звенящего от мороза вертолета пообедали там с водкой, опять сели в Ми-4, прихватив дрын с фанеркой, прилетели на пустой берег. Равиль поставил меня так, чтобы в кадре был крупно виден доблестный полушубок, менее четко — борода, и совсем не видно — черт лица, снял первопроходца с табличкой.

Символ, как частенько бывало и бывает, оказался фальшивым по отношению к реальности, но провидческим по отношению к будущему, вне зависимости от намерений создателя символа. По тогдашним морозам никого на том берегу найти было нельзя, рано было даже снег сгребать, другие-то, настоящие первостроители, еще не получали путевок на ударную комсомольскую в райкомах или справок об условно-досрочном освобождении — в канцеляриях колоний.

Уже потом геофизики и гидрогеологи объяснили мне, а я постарался — читателям, что строится станция на геологическом разломе, что возможны потрясения, способные разломать фундамент, что вероятная катастрофа отравит намертво не только всю округу, но и через Каму — весь волжский бассейн. Это даже без учета предубеждения к водно-водородному типу реактора, показавшему ненадежность в Чернобыле.

Толя Комаров из общества охраны природы, приводивший в редакцию специалистов, начал подбрасывать и другие пугающие новости. А наши авторы и корреспонденты стали о них писать. Как до того освещали, например, создание железнодорожной магистрали Белорецк-Чишмы. Некстати вспомнилась реплика из одного очерка об ударницах, доблестно (или безропотно) таскавших шпалы и бивших молотом по «костылям»: «Халида, оттяни конец!», долго висела вырезанная из текста строчка в редакционной стенгазете «Миниколокол»…

Комсомольский писатель Борис Павлов, до того истово гонявший по ударным стройкам и выпустивший не одну книгу очерков о тамошних хороших людях, резко перестроился и атомную ударную стройку прославлять перестал. Напротив, нашел несколько новых свидетельств не в ее пользу. В газете под моим присмотром появилась специальная рубрика, посвященная окружающей среде, ее организовывали Марина Чепикова, ранее уже работавшая в газете, и вновь пришедшая Света Гафурова, когда-то бывшая членом сборной Союза по спортивной гимнастике, все свое послеспортивное журналистское упрямство направила на эту страницу.

Гидрологи раскрыли еще одну страшную тайну строителей: подъем подземных вод, вызванный сооружением Иштугановского водохранилища на другом конце республики и на другом конце реки Белой — Агидели, может уничтожить микроклимат уникальной Каповой пещеры, в которой сохранились рисунки древних людей, живших десятки тысяч лет назад. Да, там, где начинают ирригационную стройку, между степью и отрогами Урала, проходил путь всех миграций из Азии в Европу, там следы и мифических ариев, и знаменитых скифов, и близких по времени гуннов. Под влиянием выступлений московской интеллигенции против поворота сибирских рек в Казахстан вступили в борьбу и мы. Стали изучать ситуацию, выяснилось, что проект Иштугана, по словам нашего главного научного эксперта профессора Марса Гилязовича Сафарова из университета, позволит создать гигантский сливной бачок в верховьях реки Белой, но не обезопасит ее от наводнений и не улучшит качество воды.

В тех местах Южный Урал уползает под степь, она слегка накреняется, но остается плоской. В башкирском Зауралье степь уже вся распахана во время подъема целины, почва забита удобрениями, все они и сольются в этот бачок. Чтобы собранная вода помогла засушливой зоне и пошла на бывшую целину, нужны еще стройки с неменьшей миллиардной ценой. Но по проекту никто каналов сооружать не собирался. Да и не было уже массовой уверенности, что подъем урожайности зависит только от наличия воды. Зато возникла уверенность, что воду копят для других целей.

А их никто и вздумал скрывать: большая химия нуждается в большой воде, поскольку меньшая вода обойдется ей дороже — сложнее технология переработки «хвостов». В среднем течении Белой, вниз от Иштугана — крупнейший в Европе нефтехимический узел. В Стерлитамаке, Ишимбае, Салавате и Мелеузе сотни производств, с помощью устаревших технологий, обрывочно закупленных на Западе, дающих вместе с необходимыми промышленности веществами и полную таблицу Менделеева губительных отходов. И вот там, где и так вымирает все живое, надумали ставить еще новые установки, вместо того, чтобы доводить до приличного уровня старые или закрывать их начисто. Тянут туда трубопроводы с азиатской нефтью, насыщенной ядовитой серой!

Ядом там и без того пропитано все. Помню, как забастовали водители троллейбусов в Стерлитамаке, которым приходилось выезжать на линию из депо в пять утра. А в это время, как раз, на заводах ночная смена выпускала прямо в воздух, поскольку фильтры были дырявые и давно устарели, отработанные реактивы. Главное — хлор. И троллейбусам приходилось раздвигать фарами не обычный утренний туман, а насыщенные хлором клубы пара. А однажды уже утренняя смена на «Каустике» слишком поспешно стравила из труб накопившиеся отходы — прямо на смену ночную, задержавшуюся у проходной в ожидании троллейбуса, выползло облако хлора. Несколько десятков рабочих попали в больницу, кто-то не выжил…

Ясно же, что в остальные дни делалось примерно то же самое, только без прямой очевидной связи с больницей. Рабочие-аппаратчики (так называется профессия) учились цинизму и пренебрежению к жизни у чиновников-аппаратчиков, у государственной машины и общественного устройства. В Мелеузе сложная и вредная по химическому составу пыль, пролетевшая сквозь фильтры завода кормовых добавок, оседала толстым слоем на крышах домов, в которых жили, кроме прочих людей, рабочие завода. Пыль забивала легкие, меняла обмен веществ — кормовые добавки, в общем, на то и заточены. Презрение государства откликалось презрением граждан — к себе. Пока не к государству.

Недавно нашел у себя стих того времени. Об этом:

Пейзаж за окном

Как будто куклой нарисованы
пятиэтажки-саркофаги,
в них размножением впрессованы
голодные антропофаги.

На улице откроешь форточку,
какую хочешь, наудачу —
там людоед глодает кофточку,
от обретенья чуть не плача.

В завод собравшись, землю лопают,
кромсают небо дёсны дыма,
вода потребна бездне хлопковой,
а сытость всё неутолима.

И даже вегетарианские
обманут запахи за стёклами —
там руки съедены крестьянские,
в поля нырявшие за свёклой.

Слабее кто — тот и капризнее,
жуёт себя — вкуснее нету.
Когда же локти все изгрызены —
помочь соседу-самоеду.

И лишь дойдя до крайней степени,
до несварения желудка,
уставятся в картину с трепетом
и пьют слабительное жутко…

1987 год

А государство думало, что заботится о своей мощи. То есть, по его мнению, о военной силе, поэтому здоровье сверхдостаточного количества пушечного и рабочего мяса его волновало в последнюю очередь. Для силы государства, кто же не знает, нужны производства ракетного топлива и сложных веществ, без которых не выковать современного оружия. Значит, можно не задумываться о побочных эффектах. Побоку их!

Забегая вперед, скажу, что в 1990 году, когда из уфимских кранов вместо воды потекла карболка и начались массовые выступления обезвоженного населения, попутно открылась одна из отравительниц города: установка нефтеперерабатывающего завода, производящая гептил, жидкое ракетное топливо. То самое, из-за капельного попадания которого в почву из отработанных ступеней ракет некоторые территории сейчас высказывают миллиардные претензии к Москве. А в Уфе за десятилетия накопились не капли! Цензура, если чего и допускала в отношении норм ПДК, то о военных потребностях заставляла молчать. Да и мы сами еще смущались.

Поэтому говорили не о гептильне, а лишь о соседней установке, работавшей на гербициды. Но тоже — отравительнице. Оказалось, что почва под этой установкой химзавода на 25 метров вглубь пропитана диоксинами. А это такие химические соединения, которые как бы пародируют, вытесняют основанные на бензольном кольце гормоны и другие регуляторы человеческого организма. Поэтому в уфимских организмах диоксины вызывают падение иммунитета, рак и прочие смертельные болезни.

Честно говоря, эти установки не имели отношения к фенолу, чье попадание в трубы превратило воду в карболку. Зато фенол заметнее неощущаемых диоксинов, когда стали разбираться с ним, вскрылось, что водозабор уфимского водопровода находился ниже по течению Белой, чем гептильная установка и почва под гербицидной…

За три года до фенольной эпопеи другое взволновало народ, возмутило не без нашей помощи, — намечаемое на берегу Белой, немного выше Уфы, производство. Выяснилось, что современная техника никак не может обойтись без поликарбонатов. Тогда, почти тридцать лет назад, имелась в виду военная техника, а сейчас поликарбонаты облегчают ношу очкарикам, поскольку легче и прочнее стекла. И тогда, в общем, никто ничего не имел против самих веществ и даже их применения.

Но Анатолий Комаров и его ученые друзья выяснили, что из всех существовавших в мире к тому времени проектов советское руководство решило закупить на Западе такой, при котором полусырьем для поликарбонатов становился фосген. Да, тот самый отравляющий газ. Его должны были каждый день везти в жидком виде десятки железнодорожных цистерн через Уфу, а «железка» в городе протянулась на восемьдесят километров. Опрокинется одна цистерна, что при наших порядках весьма вероятно, — и полгорода под смертельной газовой атакой!

Занимаясь этим делом, я понял, что подобные технологические решения лежали в основе всех наших ударных строек, о которых, если уж говорить начистоту, много лет слагали саги и мои авторы, и я, а раньше — мой отец. У него в московском издательстве «Молодая гвардия» вышла книга очерков о стерлитамакских и салаватских стройках, в книге были разделы, написанные отцовским соавтором Марселем Гафуровым (так что нам со Светой, дочкой Марселя, тема была близка с детства). Очерки у них получились живые о живых людях, книга называлась «… И никаких легенд!», однако пафоса в ней на нынешний вкус хватало. Что соответствовало вкусам и предыдущего поколения — мой дед за несколько месяцев до смерти прислал отцу письмо, где сравнивал тоненькую книжку в мягкой обложке с эпохалкой «Как закалялась сталь».

Письмо деда, думаю, было не просто искренним, оно несло и частицу объективной правды. Да, конечно, он сам был литератором-дилетантом, переводил на эсперанто русских писателей, а с эсперанто — всех, ранее на этот искусственный язык переведенных с языков других, живых, но неизвестных деду. Но в его сравнении — не только гордость за дальше шагнувшего потомка. Еще и — зараженность энтузиазмом, очевидно, помогшим пережить большую часть двадцатого века. Эсперанто ведь тоже пришло не от прагматизма, а от тяги к чему-то большему, что может вылечить век, вывихнутый звериным напряжением.

«Комсомольцы-добровольцы»: здесь ключевое слово — второе, не так уж много в советское время было ситуаций, предполагающих выбор по доброй воле. Думаю, подсознательно активная часть молодежи тянулась к таким возможностям, не очень четко представляя цели выбираемого пути. Добрая воля (выше по градусу — энтузиазм), в свое время, вела гайдаровских недоучек в Красную армию, а других гимназистов и юнкеров, совершенно не обязательно из богатых семей, — в Добровольческую.

Молодежь 50-х -70-х, вырывавшаяся из семьи, из предопределенности захолустья или карьерных рамок столиц на просторы огромных строек, проживала контрастные привычным события. Их реальная молодость отражается в песнях Пахмутовой, как жизнь недоучек и стихийных бунтарей начала прошлого века — в стихах Светлова. Только это была официально освещенная часть реальности. И не самая важная (для будущего) и самая большая ее часть.

У героев Николая Островского, как и у героев очерков Давида Гальперина и Марселя Гафурова, не поощрялся критический взгляд на решения власти. «Комсомол отвечает — есть!» Максимум разрешенного внутренне — сомнения в действиях непосредственного начальства или «спецов». Но именно решения власти сделали потомство героев ударных строек заложниками отравы, а им самим не дали дожить до нормальной старости. Как и Николаю Островскому, как и его соратникам …

Молодым ребятам, волна за волной прибывавшим на северную окраину Уфы с выразительным названием Черниковка, говорили, что с их помощью страна станет самой передовой в мире. И они проживали свою пылкую юность на пыльных ветрах, получая за особые отличия уже не отрез на галифе, а талон на джинсы. Строили сначала один нефтехимический комплекс, десятая часть продукции которого была необходима военным, а с остальной не знали чего делать. Потом — опять на Всесоюзной ударной, но рядом — их младшие товарищи строили еще один комплекс, часть продукции которого утилизовала часть продукции первого комплекса. А остальное опять оказывалось невостребованным. И тогда начинали строить третий комплекс — чтобы делать, допустим, поликарбонаты.

Если бы проектанты и экономисты исходили из маркетологических, говоря современным языком, рыночных потребностей, а не из директив военных, чего-то узнавших с помощью разведки на Западе, то доблестные отечественные плановики могли бы сообразить цепочку производств, предлагающих действительно передовую продукцию. А на деле им продавали западные технологии с вырванными (думаю, не без наущения соответствующих разведок) из цепочки конечными звеньями. На современности очистных сооружений экономили уже сами заказчики. Не думаю, что такое могло прийти в голову даже диверсантам, жившим в воображении нашей пропаганды. Известно только, что к западным лицензиям обращались не от хорошей жизни: отечественные технологии не часто доходили до конечного продукта. Потому что плановики не могут точно планировать потребности.

В конце концов, для меня стала ясной фараонская привычка властей: каждую дело (и свою династию) обозначать новым строительством. Не перепрофилировать старые заводы, например, а в чистом поле городить новые. Не ставить современные станки, а ломать стены. Не давать воли крестьянам, а поворачивать рабским трудом реки. Каждый новый градоначальник первым делом меняет дизайн автобусных остановок.

(продолжение следует)

Share

Иосиф Гальперин: Действительный залог: 1 комментарий

  1. Виталий Челышев

    Я перечитал текст, хотя точно помнил, что знаю его. Но какие-то куски показались внове. А какие-то вызывали ответную реакцию, поскольку я вспоминал своё, забытое и, как выясняется, незабываемое. В одном мне было легче, чем тебе: «благодаря» КГБ, публично разгромившего наш литературный клуб статьёй в партийной газете «Интеллектуалы без фундамента» (сентябрь 1971 года) я оказался в журналистской среде отвязанным, чем-то вроде гранаты с выпадающей, но ещё не выпавшей чекой. Некоторые важные партийные бонзы, на которых у меня был взрывной компромат, были убеждены, что у меня есть связи с чинами в Москве или даже с заграницей. Ничего такого не было. И потом — это была Украина, которая по странности гнобила цензурой и даже известными арестами многих людей, а одновременно (нехорошо так говорить, вспоминаю судьбу Василя Стуса, погибшего в лагере), — так вот : одновременно как бы дорожившая этими людьми. Да, я писал свободнее. На литобъединении читал стихи об эмиграции, посвящённые Ивану Елагину (все знали, но вслух я говорил, что это посвящено неприкасаемому Александру Герцену).
    Чтение твоего текста вызвало желание вспоминать похожие или другие куски из собственной жизни. Но я этого делать не буду. Это всё равно, что подробно отвечать на вопрос «как живёшь?». Вызвало воспоминания? Прекрасно. Значит, они не умерли. Значит, и я жив пока. Спасибо!

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math