Говоря о рисунках «этого человека», он ни разу не назвал его имени. Знаю ли я, сколько еврейской крови было пролито из-за этого человека? Знаю ли я, сколько евреев было убито во имя этого человека во время крестовых походов? Знаю ли я, что причина, по которой Гитлер смог убить шесть миллионов евреев без особых протестов всего окружающего мира, это то, что на протяжении двух тысяч лет этот мир учили, что именно евреи, а не римляне, убили этого человека?
МОЕ ИМЯ — АШЕР ЛЕВ
Перевод с английского Полины Беспрозванной
(продолжение. Начало в № 7/2021 и сл.)
Книга вторая
6.
Это была осень холодных ветров, срывающих листья с деревьев и гоняющих их взад-вперед по улице. Я просыпался и слышал шорох листьев за окном. По субботам я стоял у окна гостиной и смотрел, как листья падают с деревьев, как они вихрем носятся взад и вперед, послушные капризам ветра. К ноябрю деревья были почти голые. Одинокие листья цеплялись за ветви, как упрямые напоминания о жизни. Они опали, и деревья совсем обнажились. Зарядили дожди, и листья гнили в канавах. Пошел снег, и листья исчезли.
Мне не хватало отца. Он часто писал. Первые месяцы после его отъезда письма приходили из Вены. В январе мы получили письма из Цюриха и Женевы. В феврале — из Парижа. В марте — из Бухареста. Затем он снова написал нам из Вены; он писал, что скучает по нам, что работа трудная и бесконечная, но что он верит, что Риббоно Шель Олам поможет ему; что он с нетерпением ждет встречи с нами и с Ребе на Песах.
До первой Субботы после его отъезда я не понимал, как сильно мне его не хватает. Мама и я встречали ее одни в нашей квартире, поскольку жена дяди Ицхака была больна и они не могли позвать нас к себе, отсутствие отцовских земиросов ощущалось как зияние, проделанное в Субботе “противоположной стороной“.
Нам звонили незнакомцы. Это были люди, случайно пересекшиеся с отцом где-нибудь в Европе и обещавшие ему позвонить нам по возвращении в Америку. Некоторые из них были бизнесменами. Один, позвонивший из Бостона, был профессором. Другой, позвонивший из Монреаля, был врачом. Два звонка были из Вашингтона. Отец передавал, что у него всё в порядке, что он нас любит, что он много работает и постоянно в разъездах. Один из звонивших из Вашингтона пожелал нам счастливой Хануки, при этом он так произнес слово «Ханука», что оставил меня в полной уверенности, что сам он не был евреем.
Иногда по ночам, уже после того, как я заканчивал Крият Шма и мама уходила из моей комнаты, я не спал, а лежал в кровати и пытался представить себе, где сейчас отец и что он делает. Я представлял, как он путешествует из города в город, прихрамывая проходит через терминалы; как его лицо с темными глазами и рыжей бородой мелькает в окнах самолетов и поездов; как он мчится через горы и долины, путешествуя, чтобы обучать Торе и хасидизму, путешествуя, чтобы помочь евреям России; путешествуя, путешествуя бесконечно, подобно нашему легендарному предку. Я думал об отце, абсолютно одиноком в огромной и враждебной Европе, и ужасался тому, что натворил. Я говорил себе, что единственное, что нужно сделать, это сказать маме: «Я хочу поехать в Вену, мама. Я не хочу быть вдали от папы». И всё! И решал, что обязательно сделаю это. Что утром первым делом скажу за завтраком маме: «Я хочу поехать в Вену, мама. Я не хочу быть вдали от папы». Но не мог.
Я хотел, чтобы отцу не нужно было ехать в Европу. Я хотел, чтобы Риббоно Шель Олам устроил бы все иначе. Я скучал по отцу. В его отсутствие я стал рисовать его в совсем других местах и обстоятельствах, чем прежде.
Я вспоминал, как он шел в воскресенье утром под деревьями, читая свежекупленную ”Нью-Йорк Таймс”, держа толстую пачку бумаги как ребенка. Иногда я шел с ним и удивлялся, как ему удается благополучно миновать деревья, пожарные краны, трещины и выступы на тротуаре; иногда наблюдал за ним из окна гостиной и видел, как он подходит к дому, шляпа сдвинута на затылок, рыжая борода контрастирует с черной одеждой.
Однажды, возвращаясь с отцом воскресным утром из магазина сладостей, я спросил:
— Папа, ты прочел всю газету? Такую толстую?
Он улыбнулся и сказал:
— Я прочитал новости, журнальное приложение и раздел о книгах.
— А мама тоже читает только эти разделы?
— Да.
— А есть раздел с рисунками? — спросил я. Мне было тогда четыре года.
— Да. Но я его не читаю.
— Когда я научусь читать, я буду читать раздел с рисунками. Мне нравится рисовать.
— Да, — сказал он, — я заметил.
Как-то потом я спросил:
— Папа, если ты читаешь только часть газеты, почему надо покупать её всю?»
— Так она продается, Ашер.
— Кто-нибудь читает всю газету?
— Да. Но большинство людей читает только то, что их интересует.
— А как называется вот этот раздел, папа?
Я не мог разобрать слово. Мне было шесть лет.
— Спорт, — сказал он.
— Ты его не читаешь, папа?
— Это глупая трата драгоценного времени, — сказал он. Затем добавил на идише: «Это идет с «противоположной стороны», Ашер. Бокс, футбол… Людям причиняют боль. Это идет оттуда».
Я нарисовал, как он сидит на бульварной скамейке перед нашим домом. Весной и в начале лета, а иногда и в первые недели осени, по праздникам он сидел на этой скамейке с мамой. Они тихо разговаривали, а я носился вокруг. Я был тогда ребенком и не понимал, о чем они говорят. Но я запомнил их лица и жесты, опущенные глаза, улыбки, легкое прикосновение пальцев к руке или плечу другого. И теперь я рисовал это.
Ещё я нарисовал, как отец когда-то смотрел на птицу, лежавшую на тротуаре возле нашего дома. Это была Суббота, и мы с ним возвращались из синагоги.
— Она мертвая, папа?
Мне было шесть лет, и я не мог заставить себя посмотреть на нее.
— Да.
Я слышал, как он сказал это — печально и отстраненно.
— Почему она умерла?
— Всё, что живет, должно умереть.
— Всё?
— Да.
— И ты тоже, папа? И мама?
— Да.
— И я?
— Да, — сказал он. Затем добавил на идише: «Но это будет только после того, как ты проживешь долгую и хорошую жизнь, Ашер».
Я не мог этого принять. Я заставил себя посмотреть на эту птицу. Неужели все живое однажды становится таким же?
— Почему? — спросил я.
— Таким Царь Вселенной создал мир,
— Зачем?
— Чтобы жизнь имела ценность, Ашер. То, что твое навсегда — не ценишь.
— Мне страшно, папа.
— Пойдем. Мы придем домой, у нас будет субботняя трапеза и мы будем петь земирос Царю Вселенной.
Иногда по праздникам во второй половине дня мы с отцом поднимались на лифте на верхний этаж нашего дома. Потом проходили последний пролет лестницы, отец толкал огромную металлическую дверь и мы выходили на крышу. Мы стояли около кирпичной печной трубы и бельевых веревок и смотрели поверх вершин деревьев и крыш домов на далекое небо и дымную мглу города. Из-за высоток нам были видны только деревья Проспект-парка, а самого озера было не видно. Но зато шум уличного движения был гораздо тише и струи воздуха были прохладными и чистыми. Было ощущение отдаленности мира и близости неба, ощущение того, что находишься ближе к Царю Вселенной.
— Это только привкус, — сказал однажды отец, глядя поверх зданий и деревьев. — Но запомни, Ашер, некоторые привкусы очень стойкие. Привкус Риббоно Шель Олам…
Тогда мне было семь. Теперь я это вспомнил и нарисовал.
Я нарисовал его гуляющим по улице со своими друзьями — разговаривающим, спорящим, жестикулирующим. Нарисовал рассерженным на меня, когда я выбежал на проезжую часть бульвара, не дождавшись зеленого света. Нарисовал гуляющим с мамой, высокого, склоняющегося к ней во время разговора. Я рисовал его во всяких мелких и спокойных обстоятельствах, в которых никогда не рисовал прежде. И мне казалось, что в эти первые месяцы его отсутствия я был ближе к нему, чем когда-либо раньше.
Сразу же после отъезда отца в Вену мама купила небольшой деревянный стол, поставила его слева у окна гостиной и сделала своим рабочим столом. По ее словам, кухня была слишком замкнута. Ей хотелось смотреть в окно.
Еще через несколько дней она купила небольшой книжный шкаф и поставила возле стола. Комната осталась гостиной, но одновременно стала местом ее занятий.
Отцовское кресло во главе нашего обеденного стола в гостиной оставалось неприкосновенным, как и его стул на кухне. Но я подумал, что мама вполне могла бы пользоваться папиным столом в их спальне, и спросил ее об этом.
— Это стол твоего отца, — ответила она.
Она окончила колледж и теперь делала магистерскую степень по внутренним делам России. Кухня почти все время пустовала. Больше всего времени мы проводили в гостиной.
Она скучала по отцу. Иногда, когда я сидел с ней вечером и смотрел, как она занимается, я видел, как она кладет ручку, поднимает глаза к окну и смотрит на улицу и небо. Ее теплые карие глаза были полны слез; казалось, она что-то вспоминает. В такие моменты я думал: «Мама, я хочу поехать в Вену. Я не хочу быть вдали от папы». Но я никогда не мог заставить себя произнести эти слова.
Однажды в Субботу она сказала: «Мой брат Яаков, мир праху его, рассказывал мне о том, как евреи в Европе долгие месяцы находились вдали от своих семей. Но я не думала, что такое может случится в Америке».
Мне так хотелось попросить у нее прощения, объяснить, что я не мог ничего поделать. Но я молчал.
— Ты скучаешь по папе? — спросила она тихо.
— Да.
— Я тоже скучаю по нему, — сказала она. — Очень. Затем она добавила на идише: «Он путешествует для Ребе». Она посмотрела в окно. «Он будет жив и здоров. Его путешествия будут безопасными».
Я нарисовал, как она занимается за столом. Как она печально смотрит в окно. У нее появилась привычка грызть карандаш, и я нарисовал ее с карандашом во рту.
— Я делала так в школе, когда была маленькой, — сказала она, поглядев на рисунок. — Надо побороть эту привычку, Ашер. На карандашах — микробы.
Но у нее не получилось, и в конце концов она отказалась от борьбы.
В те месяцы она начала говорить о своем брате. По дороге в синагогу или в мою школу, прикасаясь к воспоминаниям, скрытым временем и болью, она часто упоминала его. Ее родители умерли, когда она была ребенком. Сестра Лия была на восемь лет старше мамы, а брат Яаков — на три года. Они переехали жить к тёте, сестре их отца, ныне уже умершей. Яаков стал для маленькой Ривки и матерью, и отцом. «Трудно потерять мать и отца в первый раз. А потом потерять их снова… »
Яаков был хрупким и худощавым, мужской вариант моей мамы. Невозможно было не признать в них брата и сестру. Блестящий ученик ладовской ешивы. Сам Ребе выбрал его для изучения внутренних дел России, чтобы он стал советником Ребе, его посланником…
— Зачем Риббоно Шель Олам убил дядю Яакова? — спросил я однажды маму.
— Зачем? Я не знаю. Разве мы понимаем пути всего сущего в этом мире? Мы должны верить, что Риббоно Шель Олам благ и знает, что Он делает.
Она сказала это сквозь слезы.
Книжный шкаф рядом с маминым столом в гостиной был из темного дерева, высотой около четырех футов и шириной в три фута, с тремя полками. К декабрю он был практически заполнен новыми книгами. В одну из Суббот я рассмотрел их все: “История евреев в России и Польше” Семена Дубнова; “Внешняя политика Советской России” Макса Белова; “Законодательные и социальные изменения в СССР” Джона Н. Хазарда; “Евреи в Советском Союзе” Соломона Шварца; “Большевистская революция” Э. Х. Карра. Еще там были две книги о советской секретной полиции, которые я попытался читать; но ничего не понял ни в той, ни в другой.
В середине декабря она купила еще один книжный шкаф, точную копию первого. Он также быстро начал заполняться книгами о России. Она без конца что-то писала. Научные статьи. По ее словам, для магистратуры необходимо написать много статей. Хотя я сомневался, что понял правильно. Я спросил, какую статью она сейчас пишет. Она сказала, что это связано с расстрелом идишских писателей и «Делом врачей». — Помню ли я «Дело врачей»? Да, я помнил. И про расстрел русских идишских писателей тоже помню, сказал я.
Теперь она печатала свои статьи на машинке, и сначала этот звук не давал мне спать. Но я достаточно быстро привык — после трех плохих ночей. Мама настояла, чтобы я научился засыпать под стрекот пишущей машинки; у нее не было времени потворствовать моей потребности спать в тишине. Так что теперь я засыпал под ритмичный перестук. Иногда я просыпался рано утром и обнаруживал её спящей среди книг за столом, рядом с пишущей машинкой, бледный солнечный свет падал на ее лицо сквозь щели жалюзи. Я брал блокнот и карандаш и рисовал ее, рисовал спящую над книгами, с лицом, уткнувшимся в сгиб руки, безмятежную как ребенок. Рисование того, как она спит за своим столом, как бы уравновешивало моменты, когда она стояла у окна, глядя на улицу, не видя ни деревьев, ни машин, ни людей на бульваре, а только моего отца — на совсем другой улице, среди других машин, с другими людьми. Моменты, когда я видел ее такой, были самыми трудными для меня, потому что я ясно понимал, что именно я — причина того, что она несчастна. Я рисовал их тоже, но мне были необходимы мгновения мира и покоя, чтобы справиться со своими приступами тьмы и сомнений.
Все эти недели после отъезда отца я рисовал. Рисовал без конца: на ходу; во время еды; в школе; в магазине Юделя Кринского; в музее. Однажды, проснувшись утром, я обнаружил, что на стене возле моей кровати красным мелком изображен легендарный предок. Как это вышло, не понимаю до сих пор.
В последнюю неделю декабря мама принесла деревянный ящичек. Она сказала, что это подарок для меня, купленный у реба Юделя Кринского. Без какого-либо повода, просто подарок, потому что она меня любит. В ящичке было двенадцать тюбиков с масляными красками, полдюжины кисточек разного размера, бутылка скипидара, бутылка льняного масла, мастихин и палитра. Она также купила мне мольберт и полдюжины небольших холстов на подрамниках.
Вечером 26 декабря 1953 года, после исхода Субботы, я расстелил на полу своей комнаты старые «Санди Таймс», хранившиеся у отца, установил на них мольберт и выжал на палитру красную, желтую и синюю краски. Затем я добавил на палитру немного белил. Я коснулся тонкой кистью красного и легонько постучал ею по листу газеты на полу. На газетной бумаге появился след, ярко-красный на черном и белом. Я смотрел на красную линию на газете, оставшуюся от кисти. Я провел кистью поперек газеты, прислушиваясь к игре масла на бумаге, наблюдая, как меняется цвет, проверяя, надолго ли его хватает. Затем я взял желтого на другую кисть и провел ею по красному на газете. Потом провел желтым и красным вместе. Потом синим и красным. Потом желтым и синим. Я обвел лицо в газете и раскрасил его оранжевым и зеленым, используя скипидар и льняное масло, разбавляя и смешивая, пытаясь создавать плоскости и объемы, мне понравились запахи масла и скипидара. Я попробовал нарисовать лицо на белом прямоугольнике, но ничего не получалось: я не мог вылепить его. Мама сидела на моей кровати, наблюдая за мной в течение долгого времени. Затем она ушла. Спустя несколько минут из гостиной донесся стук машинки. Я продолжал возиться с лицом и в конце концов нарисовал его, но неудачно. Это просто упражнение, сказал я себе. Это даже не холст. Но я долго не мог заснуть той ночью.
На следующий вечер я написал маслом свой первый холст: на нем была изображена мама, глядящая в окно нашей гостиной. Это было так, как будто я всю жизнь только и делал, что писал маслом.
Однажды в январе мама вошла в мою комнату и села на кровать. Я писал на холсте Юделя Кринского в продуктовом магазине, окруженного со всех сторон стопками мацы. Некоторое время мама наблюдала за мной, потом тихо сказала:
— Прекрасная картина, Ашер.
— Спасибо, мама.
— Ты не мог бы ненадолго прерваться? — спросила она.
Я прекратил работу.
— Твой отец интересуется твоей учебой.
Я отвернулся от мамы и посмотрел на картину. Мое внимание привлекла квадратная форма коробок с мацой.
— Ашер, посмотри на меня. Что я должна сказать твоему отцу?
— Я стараюсь, мама.
— Учитель говорит, что ты не стараешься. И машпиа говорит, что не стараешься. Что я должна сказать твоему отцу?
— Мне все равно.
— Ашер.
«А что, если я поверну некоторые из этих квадратов? — подумал я. — Может, так будет интересней?»
— Ашер, я должна ответить твоему отцу. Что я ему напишу? Написать ему правду, Ашер? Что тебе там ничего не нравится?
— Да, — сказал я.
А предположим, я поверну один ряд коробок в одну сторону, а другой ряд в другую. Что получится?
— Ашер, ты не можешь заниматься всё время только этим. Ты не сможешь окончить школу, если не будешь учиться.
— Я учусь, мама.
— Я не знаю, что с тобой делать, — сказала она. Встала с кровати и вышла из комнаты.
«Попробую, — подумал я. — И, может быть, немного поверну тело Юделя Кринского в разные стороны. Может действительно получиться интересно».
Соскоблив краски, я начал заново.
Я сидел в последнем ряду и рисовал в своей ивритской тетради. Учитель, мужчина средних лет с круглым лицом и черной бородой, обратился ко мне через весь класс: «Что ты делаешь, Ашер Лев?»
Я почувствовал, что краснею, и положил перо.
Он направился ко мне по центральному проходу между столами. Все внимательно следили за ним. Он остановился перед моим столом.
— Что ты делал?
Я отвел руку от тетради. Там был изображен он, со свойственным ему суровым и серьезным выражением глаз.
Он посмотрел на мой рисунок. Затем — на меня.
— Когда ты вырастешь, Ашер Лев? — грустно сказал он. — Тебе одиннадцать лет.
Я молчал.
— Что ж, по крайней мере, ты нарисовал это не в Хумаше, — сказал он.
Кто-то засмеялся.
Учитель повернулся и посмотрел на класс.
— Мне не нужна ваша помощь. Я сам могу сказать все что необходимо. — Он снова поглядел на меня. — Постарайся повзрослеть, Ашер Лев. Уже пора. Таким поведением ты не делаешь чести своему отцу.
В какой-то из дней последней недели января машпиа сказал мне:
— Ты не учишься, Ашерл. Твой учитель не знает, что с тобой делать.
— Я стараюсь.
Он вздохнул. Мы сидели в его офисе. За окном зимнее солнце лилось на голые деревья.
— Мне написал твой отец, — сказал машпиа. — Он очень расстроен. Он просит меня поговорить с тобой.
— Я молчал.
— Я могу тебе помочь, Ашерл?
Я не знал, что сказать.
— Если бы я думал, что в присутствии твоего отца всё было бы иначе, я сразу бы сказал Ребе.
Я посмотрел на него.
— Но иначе бы не было, — машпиа немного помолчал. — Нет, это ничего бы не изменило. Передавай своей матушке мои пожелания самого доброго здоровья, Ашерл.
В одну из Суббот, по дороге на беседу с Ребе, к нам зашел дядя Ицхак. Мы сидели в гостиной. Дядя сказал, что отец написал ему о моей учебе. Конечно, не время говорить об этом в Субботу, сказал он, но в чем, собственно говоря, дело, что я себе думаю и почему не учусь?
Мама, явно чувствующая себя неловко, не отводила взгляда от ковра на полу. Я смотрел в окно на снег, тающий на деревьях.
— Послушай, — сказал дядя, — ты не можешь провести всю жизнь за рисованием. Время от времени — всё в порядке. В качестве хобби. Но ты не можешь прекратить изучение Торы, Ашер. Как это будет выглядеть, если у меня будет племянник, который не в состоянии даже выучить наизусть страницу Гемары? Ты хочешь рисовать, продвигаться дальше и дальше. Отлично. Я даже готов купить некоторые твои рисунки. Но нельзя же рисовать всё время. Кто проводит всю свою жизнь за рисованием? Оно убивает мозг.
Я не ответил.
— Послушай своего дядю. Я напишу твоему отцу, что говорил с тобой и что ты действительно будешь стараться. Договорились?
— Да, — сказал я.
И он ушел, чтобы успеть на субботнюю беседу с Ребе.
— Что они все хотят от меня? — сказал я маме.
— Они хотят, чтобы ты изучал Тору. Мальчик твоего возраста должен изучать Тору.
Я пошел в свою комнату и встал у окна, глядя на подтаявший снег. Я ничего не имел против учебы. У меня просто не было на неё сил. Все уходило на рисование. Разве они этого не видели? Что они все хотели от меня?
Как-то в феврале я зашел в магазин Юделя Кринского.
— Ты — позор семьи, — сказал он мне хриплым голосом. — Всему миру известно, что ты не изучаешь Тору. — Он уставился на меня своими выпученными глазами. — Твой отец путешествует по Европе, возвращая евреев к Торе, а здесь его собственный сын отказывается изучать Тору. Ашер — ты позор семьи.
Я сказал ему, что мне нужен тюбик кобальтового синего и туба титановых белил. Мама теперь давала мне деньги на всё необходимое.
Он положил краски в бумажный пакет.
— Сын не должен причинять вред отцу, — грустно сказал он. — Особенно такому отцу, как реб Арье Лев.
Миссис Раковер почти перестала разговаривать со мной. Она постоянно пребывала в мрачной ярости из-за того, что в квартире, по ее словам, воняло краской. Она бы вообще ушла, прокричала она как-то мне в лицо, если бы не чувство уважения к моему отцу. Разве бывают такие еврейские дети? Мой отец отдает свою жизнь Торе и хасидизму, а я трачу свою жизнь на мазню. Так ведут себя по отношению к отцам гои, а не евреи. Она упорно драила пол моей комнаты. Она часами оставляла окно открытым. Вонь краски не должна встретить моего отца, когда он вернется домой на Песах, говорила она.
Я натыкался на отца повсюду. Все, с кем я разговаривал, обязательно говорили о нем. Теперь он занимал в моей жизни куда больше места, чем раньше.
В третью пятницу марта, рано утром, мы с мамой отправились в Бруклинский музей. Был Пурим, и мне не надо было идти в школу. Кроме того был канун Субботы. Мы хотели сэкономить время. Мы не пошли пешком, а поехали на метро.
Через проход, напротив нас, сидела старуха. В заношенной, не подходящей ей по размеру одежде. Голова — замотана платком. Глубоко запавшие водянистые глаза, глубокие морщины. Я достал блокнот и карандаш и стал быстро рисовать ее, пытаясь предугадывать резкие толчки поезда. Ехать было недалеко. Когда мы приехали, рисунок был почти закончен.
Я показал его маме.
— Похоже, — сказала она. — Но что ты сделал с ее глазами?
Глаза старухи показались мне омутами с темной водой, я их так и нарисовал.
— Я хотел показать, что она печальна.
Мама внимательно посмотрела на рисунок.
— Да, — сказала она тихо. — Понимаю.
Мы вышли из метро на бульвар. День был ветреный, но ярко светило солнце, и мы знали, что зима кончилась.
Музей был зданием из белого мрамора, перед которым росли высокие деревья и простирался ровный газон. Массивное, залитое солнечным светом — оно казалось огромным. По всему фасаду прямо под крышей были глубокие ниши, в которых стояли статуи великих людей. Одна — изображала Моше. Он стоял у самой высокой части фасада, большой-большой и складки его одеяния, падали вниз мраморным каскадом. Это было здорово — идти в музей, на котором стоит статуя Моше. И мне было интересно, есть ли ещё где-нибудь в мире какие-нибудь статуи великих евреев? Я взял маму за руку, и мы быстро пошли к музею.
— Однажды я была здесь с братом, — сказала мама, — чтобы посмотреть еврейские рукописи. Никогда не смотрела ни на одну картину. Мы не считали, что они заслуживают внимания.
Через стеклянные двери мы вошли в холл, отделанный мрамором. Типи, каноэ и индейцы на первом этаже меня не интересовали. Мы поднялись по широкой мраморной лестнице наверх, к галереям. Я держал маму за руку и с удивлением увидел, что моя голова достает до ее плеча. За последние месяцы я сильно вытянулся и даже не заметил этого.
Наверху было очень мало людей. Я медленно шел рядом с мамой, глядя на картины. Возле дверей стояли охранники в форме. Они с любопытством посмотрели на нас.
Мы вошли в большой зал с картинами в богато украшенных рамах. Некоторые краски на картинах отсвечивали золотом.
— Это они, мама, — тихо сказал я.
Она посмотрела на картины. Я видел, как ее глаза двигались от одной к другой. Она вздохнула и покачала головой.
— Я объясню тебе потом, не здесь, Ашер.
— Почему не здесь, мама?
Она не ответила.
— А где другие, которые ты не понял, Ашер?
Мы пошли в другую галерею.
— Мне нравится, как он рисует воду и сады. Но почему он рисует так много вот такого? Я показал на картины на стене. — Посмотри, он снова и снова рисует одно и то же, мама.
На щеках мамы появились ярко-розовые пятна. Я видел, как она инстинктивно отводит глаза в сторону от картин, а затем медленно возвращает взгляд обратно. Её покрасневшие щеки, напомнили мне, как когда-то мы вместе гуляли зимой по бульвару. Но только теперь она выглядела очень смущенной и, похоже, чувствовала себя ужасно неуютно.
— Некоторые художники считают, что такого рода живопись — это красиво.
— Это против Торы?
— Тебе нужно спросить об этом своего отца, Ашер. Думаю, да.
— Разве против Торы рисовать что-то красивое?
— Я не знаю. Спроси своего отца, Ашер. Но я думаю, что против Торы, рисовать женщин так, как рисует их этот художник. Тора требует от нас соблюдать скромность.
Она использовала идишское слово «цениус»[1].
— Многие художники так рисуют, мама.
— Да, — сказала она, — я знаю. Что еще ты хотел у меня спросить, Ашер? Мне неловко стоять здесь, перед этими картинами. Пойдем, пожалуйста.
Я провел ее через множество галерей в комнату, наполненную картинами, которые сбивали меня с толку. Казалось, это были не картины, а просто огромные полотна, покрытые дикими и случайными потеками краски.
— Это картины, мама?
— Да, есть люди, которые думают, что это картины.
— Что они означают?
— Я не знаю, Ашер.
— Как они могут быть картинами, если они ничего не изображают?
— Я не знаю, что тебе сказать. Я не особо разбираюсь в искусстве, Ашер.
Она заглянула в соседнюю галерею.
— А эти картины ты понимаешь? — спросила она.
— Я вижу еврея и рыбу с крыльями и девушку, окруженную цветами и свечами. Это Шагал, еврейский художник.
— А ту, что на противоположной стене, понимаешь?
— Я вижу прямо и сбоку лицо женщины. Женщина сидит у окна. На ней шляпка с цветком, а на руках — кошка. Это Пикассо. Мне очень нравится Пикассо, мама. Но вот эти — я не понимаю. Я снова посмотрел на картины в зале, где мы стояли. — Вообще не понимаю. Ни одной из них.
— Ашер, нам пора идти. Уже поздно, мне надо готовиться к Субботе.
— Как мне понять эти картины, мама?
— Я не знаю, Ашер. Хорошо бы ты так беспокоился о своих школьных заданиях, как о понимании этих картин. Пошли домой. Еще не лето, до прихода Субботы совсем мало времени.
Мы вышли из музея и, перейдя улицу, спустились в метро. Стоя на платформе в ожидании поезда, я спросил у мамы: «Ты можешь объяснить мне те картины, мама?»
— Первые, которые мы видели?
— Да.
— Они были о человеке, которого звали Иисус.
Рядом с нами на платформе стоял старик с седой бородой, в черном пальто и черной шляпе. Он читал газету на идиш. Он поднял глаза от газеты и уставился на мою мать.
Я почувствовал пальцы мамы на моей руке. Мы отошли от старика.
— Я знаю об Иисусе, — сказал я. — Иисус — бог гоев.
— Иисус был евреем, который жил в Эрец Исраэль во времена римлян. Римляне убили его. У римлян был особый способ казни. Они вешали людей на высоких столбах, таких, как ты видел на картинах.
— Римляне убили много евреев?
— Тысячи. Десятки тысяч.
— Почему римляне убили Иисуса?
— Он сказал, что он машиах. Они думали, что он устроит против них революцию.
— Он был машиах, мама?
— Нет. Не был. Машиах еще не пришел, Ашер. Посмотри, сколько страданий в мире. Разве в мире было бы так много страданий, если бы машиах уже пришел?
— Почему так много картин про него, если он не машиах?
— Гои верят, что он был машиах. Верят, что он был сыном Риббоно Шель Олам. Они рисуют его, потому что он для них свят.
— Как это сын Риббоно Шель Олам?
— Я даже не пытаюсь это понять, — сказала мама. Она помолчала, мрачно глядя себе под ноги. Затем сказала:
— Вот куда привела меня твоя живопись, Ашер. К Иисусу.
Она покачала головой. Поезд вырвался из темноты туннеля на станцию. В вагоне было полно людей. Я стоял рядом с мамой, крепко держась за поручень, вагон качало. Лоб и верхняя губа мамы блестели от пота. Она молчала всю дорогу.
Уже совсем поздно она пришла ко мне в комнату и села на кровать. Некоторое время назад, она выслушала, как я сказал Крият Шма, и вышла из комнаты. А теперь вот вернулась и села на мою кровать, и я в темноте почувствовал, как она чуть-чуть придавила мне ногу.
— Ты не спишь, Ашер?
— Да, мама.
— Я не могу заснуть. Я думаю о твоем отце.
— Я скучал сегодня по папиным земирос.
Она слабо шевельнулась.
— По Субботам я особенно скучаю по папе.
— Да, — сказала она, — я тоже.
— Папа бы рассердился, если бы знал о музее.
— Да, очень бы рассердился.
— Ты ему скажешь?
— Конечно, скажу.
Я промолчал.
— Ашер, ты бы пошел в музей, если бы я сказала тебе, чтобы ты этого не делал?
Я не ответил.
— Ашер?
— Я не знаю, мама. Пожалуйста, не говори мне этого.
Я услышал, как она вздохнула.
— Хотела бы я знать, что делать, — сказала она. — Я надеюсь, что Риббоно Шель Олам поможет мне не навредить твоему отцу. Посмотри, куда мы с тобой попали, Ашер. Твоё рисование. Оно привело нас к Иисусу. К картинам с женщинами. Живопись для гоев, Ашер. Евреи этим не занимаются.
— Шагал — еврей.
— Религиозные евреи, Ашер. Евреи Торы. Такие — не занимаются. Что сказал бы Ребе, если бы узнал, что мы были в музее? Не дай Бог, чтобы Ребе узнал.
Я не знал, что сказал бы Ребе. Мысль, что Ребе может рассердиться, меня испугала.
— Как бы я хотела знать, что делать, — пробормотала мама. — Как бы я хотела, чтобы твой отец был дома.
В следующий понедельник, после школы я поехал в музей и провел там час, копируя картины, изображающие Иисуса, в свой альбом. Я заметил, что двое охранников наблюдают за мной и перешептываются. Посетители, проходя мимо, смотрели на меня с любопытством. Какой-то упитанный коротышка посмотрел на меня, на мой альбом, затем нахмурился и с достоинством удалился. Я работал медленно и осторожно, пользуясь только карандашом. Только по дороге домой мне пришло в голову, как странно было видеть рыжего мальчика в черной кипе и с пейсами, срисовывающего в музее картины про Иисуса.
Я показал рисунки маме.
— Так я научусь лучше рисовать, мама.
Она пришла в ужас.
— Ашер! Ты знаешь сколько еврейской крови было пролито из-за него? Как ты вообще мог тратить на это драгоценное время?
— Мне это было нужно, мама.
— Существует множество других картин, почему именно эти, Ашер?
— Мне была нужна выразительность, мама. Я больше нигде не нашел ничего похожего.
Она внимательно посмотрела на рисунки. Затем вздохнула и покачала головой. Казалось, она не знала, что сказать.
Через два дня я снова отправился в музей и начал копировать картины с женщинами без одежды. Я медленно их срисовывал, внимательно отслеживая контуры. Это оказалось довольно трудным. Я возвращался в музей еще дважды. Ни один из этих рисунков я маме не показывал.
Всю оставшуюся часть марта и первую неделю апреля я занимался рисованием по памяти разных фигур с картин, которые видел в музее. Мама была занята подготовкой квартиры к Песаху и одновременно писала магистерскую диссертацию. Она знала, что я регулярно езжу в музей. Но она больше ничего не говорила об этом.
В ночь на второе воскресенье апреля я почувствовал, как кто-то подошёл моей кровати и услышал тихие голоса. Я подумал, что это опять сон про моего легендарного предка. Я лежал в постели с закрытыми глазами и ждал, когда он возникнет передо мной. Голоса смолкли. Предок не появился. Я заснул. На следующее утро я пришел на кухню и увидел за столом отца. В руке у него был апельсин.
***
Он сильно похудел и выглядел усталым и изможденным. Он не приветствовал меня. Просто приказал сесть. Мама выглядела осунувшейся и бледной. Он знал о масляных красках. Знал о посещениях музея. Видел альбом с рисунками Иисуса и женщин без одежды. Полгода жизни он провел, создавая ешивы и обучая Торе и хасидизму по всей Европе. И что же? Он вернулся в Америку и обнаружил, что его собственный дом населен язычниками. Он был вне себя. Я никогда не видел его в такой ярости. Даже во время того давнего разговора по телефону про то, как русские обошлись с евреями, его не захлестывал такой неумолимый и яростный гнев. Мои рисунки задели что-то очень важное для него. Говоря о рисунках «этого человека», он ни разу не назвал его имени. Знаю ли я, сколько еврейской крови было пролито из-за этого человека? Знаю ли я, сколько евреев было убито во имя этого человека во время крестовых походов? Знаю ли я, что причина, по которой Гитлер смог убить шесть миллионов евреев без особых протестов всего окружающего мира, это то, что на протяжении двух тысяч лет этот мир учили, что именно евреи, а не римляне, убили этого человека? Знаю ли я, что его отец, мир праху его, мой дедушка, был убит русским крестьянином, праздновавшим день, связанный с этим человеком? А другие рисунки, рисунки женщин и девушек — что я не знаю, что тело это дар Риббоно Шель Олам? Не знаю, что Тора запрещает нам относиться к нему без целомудрия? Что такие рисунки — мерзость следующих путями гоев? Что евреи, евреи Торы, никогда даже не подумали бы ни о чем таком? Тело — сфера тайного и священного. Выставлять то, что должно быть скрыто — отвратительно. Время, которое я тратил на рисунки, предназначалось для учения. А я веду себя так, как будто я вообще не собираюсь учиться. Что со мной? Где я родился? Чей я сын? Чему меня учили все эти годы? Как я мог так поступать? Почему я забросил учебу? Я хочу, чтобы он пожалел о работе, проделанной им в Европе? Я хочу разрушить цель, которую он выбрал для себя? Я хочу опозорить его? Или себя?
Это продолжалось изо дня в день. Он не разговаривал со мной, только кричал. Ночами я слышал, как он кричит на маму. Они то и дело спорили.
— Почему папа кричит на тебя? — спросил я маму как-то вечером в конце этой недели. Мы были в гостиной. Она сидела за своим столом. Отец был на встрече с Ребе.
— Твой отец расстроен.
— Но он кричит на тебя. Почему? Он никогда раньше не кричал на тебя.
— Он возлагает на меня ответственность.
— Какую ответственность, мама?
— За твое воспитание.
— Папа кричит на тебя, потому что думает, что ты меня не воспитываешь?
— Твой отец вернулся домой, увидел твои рисунки и школьные отметки и очень расстроился.
— И из-за чего он кричал вчера вечером?
— Он был огорчен тем, что я купила тебе масляные краски.
— Почему?
— Твой отец думает, что я потворствую твоим глупостям. Я сказала ему, что купила тебе краски, потому что надеялась, что ты отблагодаришь меня усердной учебой в школе.
— Ты не говорила мне этого, мама.
— Да.
— Мама?
— Что, Ашер?
— Почему ты купила мне масляные краски?
— Чтобы ты снова не украл их у реба Юделя Кринского.
Я почувствовал, что мое лицо пылает.
— Ашер, мне надо еще, как минимум, два часа поработать. Пожалуйста, иди в свою комнату. Порисуй, если хочешь. Но не рисуй Иисуса или чего-нибудь такого. Я больше не могу с тобой разговаривать. Пожалуйста.
На следующее утро, когда мы сидели за столом на кухне, отец сказал: «Ашер, прекрати рисовать вилкой на салфетке, ешь». Я положил вилку на свою тарелку, на которой лежали яйца. Мне пришло в голову, что кофе в маминой чашке мог бы придать нужный оттенок лицу, нарисованному мной вчера вечером. Неожиданно я почувствовал, что с моей рукой что-то происходит, что на нее давит что-то очень тяжелое и плотное, я посмотрел вниз и увидел, как пальцы отца сжимаются вокруг моего запястья. Я с изумлением смотрел на его руку, наблюдая, как фаланги выступают из-под кожи, как выпукло обрисовываются костяшки пальцев, а затем почувствовал, как боль быстро поднимается по моей руке. Он сжимал запястье моей правой руки; его бледное лицо, обрамленное красной бородой, было искажено яростью. Я завопил. Мама что-то крикнула. Сквозь этот крик я услышал как что-то стукнуло по столу. Вилка. Я не заметил, что снова начал рисовать ею. Мама снова что-то крикнула. Я заплакал. Отец отпустил мою руку. Запястье пульсировало болью. Я не мог перестать плакать. Мама продолжала кричать. Отец стоял у стола бледный и весь дрожал от ярости.
Они кричали друг на друга, мама и отец. Они кричали друг на друга, а я сидел и слушал, и хотел убежать, но не смел пошевелиться, испытывал боль и страх и знал, что это из-за меня, и не знал, что я могу с этим поделать. Я взглянул на свое запястье. На нем были пятна. Я мог различить следы пальцев отца. Я медленно согнул запястье. Вроде всё цело.
— … пропускает мимо ушей собственный сын! — кричал отец. — Кибуд ов. Где кибуд ов? Я не буду растить такого сына.
Я начал что-то говорить. Мама замолчала. Ее лицо было белым от гнева.
— Пожалуйста, — сказал я. — Папа. Пожалуйста.
Они не обращали на меня внимания. Мама что-то сказала по-русски. Отец ответил.
— Папа, пожалуйста, — сказал я громче. Пожалуйста!
Они оба посмотрели на меня.
— Пожалуйста, не сердись на меня, папа. Я не могу с этим ничего поделать.
Они посмотрели друг на друга. Затем — опять на меня.
— Это животные не могут ничего с собой поделать, — сказал отец. А человек — может.
— А я не могу, — сказал я.
— У человека есть воля. Ты меня понимаешь, Ашер? Риббоно Шель Олам дал каждому человеку волю. Каждый человек несет ответственность за то, что он делает, потому что у него есть воля и с ее помощью он строит свою жизнь. И нет ничего такого в человеке, с чем он не может справиться. Только больной человек этого не может.
— Арье, — сказала мама, — Арье.
Я едва услышал её. Её голос был как шелест. Казалось, она обращается к поверхности стола.
— У меня есть воля, папа. Она заставляет меня хотеть рисовать.
— Это злая воля. Ты должен побороть ее. Это — с “противоположной стороны”.
— Я не могу побороть это, папа.
— Придется. Ты не будешь тратить свою жизнь на гойские глупости. Нет, это даже не глупости. Это хуже. Ты приносишь в дом изображения этого человека. Ты приносишь в дом рисунки девушек без одежды. Что дальше? Дальше ты станешь гоем. Лучше бы тебе не рождаться вообще.
Мама ахнула.
— Послушай меня, — сказал отец. Он внезапно перешел на идиш. — Я убиваю себя ради Риббоно Шель Олам. Я разрушил свою семью ради Риббоно Шель Олам. Я месяцами не вижу свою жену из-за работы во имя Риббоно Шель Олам. Я приехал домой, чтобы в Песах быть с моей семьей, чтобы быть с Ребе, чтобы отдохнуть. И что я обнаруживаю? Ты знаешь, что я обнаруживаю. И что я слышу? Я слышу, как мой сын говорит мне, что он не может перестать рисовать женщин без одежды и этого человека. Послушай меня, Ашер. Это прекратится. Ты справишься с этим. Или же осенью ты поедешь со мной в Вену. Лучше ты станешь безумцем в Вене, чем гоем в Нью-Йорке.
— Риббоно Шель Олам, — выдохнула мама. — Арье, пожалуйста.
— Мы должны бороться с “противоположной стороной”, Ривка, — выкрикнул отец на идише. Мы должны бороться! Иначе мир рухнет.
Весь день слова отца раздавались в моей голове “Мы должны бороться! Иначе мир рухнет”. Эти слова эхом носились по всей квартире, пока мы заканчивали приготовления к Песаху, убирали, чистили полки, разбирали продукты. “Мы должны бороться, — слышал я снова и снова. — Мы должны бороться”. Во второй половине дня, когда мне больше не нужно было помогать на кухне, я пошел в свою комнату и нарисовал отца в гневе, в красных и коричневых тонах, сердитым и кричащим. Это был хороший рисунок. Я засунул его под стопку книг на столе.
Вечером, казалось, гнев отца бесследно исчез, и мы встречали Субботу. Мы пели земирос. Он рассказывал нам о своих путешествиях, о своей работе. По его словам, наступит время, когда во всех больших городах Европы будут ладовские ешивы. Но для этого нужно время. И терпение. И вера в Риббоно Шель Олам. Он был нежным, кротким, чувствующим свою вину, особенно по отношению к маме. Я видел, как во время еды он то и дело смотрел на нее. В конце концов, она улыбнулась ему. Он начал петь радостную ладовскую мелодию. Мы присоединились к нему и пели вместе, втроём.
Когда я проснулся утром, то обнаружил, что он уже ушел в микву. Мама была на кухне. Глаза ее сияли. Я выпил стакан молока и стал ждать возвращения отца, чтобы вместе пойти в синагогу. Ждал долго. Его всё не было. Я пошел в синагогу один и обнаружил, что он уже там, на своем обычном месте, с покрытой талесом головой. То ли он забыл про меня, то ли решил, что пойдет в синагогу один. Я не стал спрашивать его об этом.
Первый Седер мы провели в доме дяди Ицхака. За столом яблоку некуда было упасть. Помню, что когда читали раздел о четырех сыновьях, отец, дойдя до упоминания нечестивого сына, взглянул на меня. Это был непроизвольный жест; он сразу пожалел об этом и отвернулся, я видел. Дрожь пронизала меня сверху донизу. Мой отец считает меня злым сыном. Что происходило на Седере дальше, я не помню.
Также ничего не помню и о следующем Седере, который мы провели одни в нашей квартире. Помню только, что выпил слишком много вина и мне стало нехорошо. Когда я лёг спать, меня подташнивало, я был горячим и потным. Я лежал под одеялом и ощущал вкус вина во рту, в голове что-то пульсировало. Я открыл глаза, тошнота подкатила к горлу, и я подумал, что заболел. Я быстро закрыл глаза, и постель вместе со мной стала медленно раскачиваться взад и вперед, взад и вперед, мне становилось всё жарче, я обливался потом, я чувствовал, как пот течет по лицу и затекает в глаза. Перед глазами маячила одна из скопированных мной обнаженных фигур. Я почувствовал, как взглядом обвожу ее контур. Я рисовал, обратив зрение внутрь, медленно-медленно копируя рисунок, нащупывая глазами его контуры. Потом я остановился и дал глазам передышку. Они долго отдыхали в мягком мраке картины. Потом я разрешил им снова заскользить вверх и вниз по контурам, по теплым светлым и темным тонам картины. Я чувствовал цвета и линии, я чувствовал формы. Я чувствовал свет и тень, цвет и форму. Я чувствовал, как картина медленно, мягко разворачивается. Затем она закружилась вихрем, и внезапно все цвета и формы, всё превратилось в ослепительно яркий свет, вращение все ускорялось, пятно белого света дрожало и с безумной скоростью вращалось у меня в голове, и я, испуганный, открыл глаза. Пот лил с меня градом. Руки были влажными. Я был в ужасе. «Это “противоположная сторона”, — сказал я себе. — Это “противоположная сторона”. Но я ничего не могу поделать». Я лежал в кровати, смотрел в темноту и слушал новый, непривычный стук своего сердца.
Примечание
[1] Цениус (идиш) — на иврите «цниют» — закон о женской скромности в иудаизме. Предполагает скромность в одежде, в разговоре, в поведении женщины.