©"Заметки по еврейской истории"
  февраль-март 2019 года

449 просмотров всего, 2 просмотров сегодня

Я не получал никаких сведений о моей семье с июня 1942 г., но в ноябре-декабре 1943 поползли первые слухи о судьбе польских евреев. Источником этих слухов были рассказы тех, кто ухитрился спастись из лагерей смерти. Люди рассказывали о страшных условиях транспортировки евреев в лагеря, о сортировке прибывших в лагерь, о «душевых» и о крематориях. В это же время появились первые слухи о восстании в варшавском гетто.

Леопольд Косс

От Польши до Парк-авеню

Перевод с английского Владимира Шейнкера

(продолжение. Начало в №8-9/2018 и сл.)

Часть IV. Швейцария

Тюрьмы и лагеря

Мы приехали в полицию Мартини около 10 часов утра. Я хорошо помню, как я ждал, пока мною займутся, а по радио пели веселую песню «On boit le café au lait au lit avec les gateaux at les croissants chauds» (Мы пьем кофе в постели с пирожными и круассанами), и каким контрастом она была с тем что происходило со мной. Мне задали несколько вопросов и привели в комнату, где сидел офицер. Это был моложавый мужчина с усами лет тридцати пяти   —  сорока. Он взглянул на меня, помолчал несколько секунд и сказал без всяких церемоний: «Я отправляю вас обратно во Францию. Вы нелегально пересекли границу, и я могу посадить вас за это в тюрьму, но я решил, что я вам это прощу и просто отправлю вас обратно. Машина будет готова через пять минут.»

Я окаменел. «Что же вы делаете?   —  сказал я.   —  Я буду мертв через неделю. Гестапо ждет меня.» Я коротко рассказал, как я вырвался из Польше, как служил во Франции в армии, и что происходит во Франции с евреями. Офицер слушал меня не перебивая. Сейчас я думаю, что тогда я еще до конца не понимал, какая опасность подстерегала меня во Франции, и что меня ожидало, если бы я попал в гестапо. Ведь со мной пока ничего ужасного не случалось, а про Холокост ничего еще известно не было.

В середине своего рассказа я начал плакать. Не знаю, от страха, от слабости и перевозбуждения, или от комбинации всего этого. Все напряжение последних недель прорвалось наружу, и хотя я выглядел самым жалким образом, но остановиться я уже не мог. Офицер сидел молча, явно смущенный и растерянный, и наконец сказал: «Хорошо, я запрошу Берн. Если федеральная полиция позволит вам остаться в Швейцарии, я возражать не буду. Но пока вы останетесь под арестом.» По крайней мере временное  облегчение я получил.

Полицейский взял меня за руку и повел через небольшой дворик в камеру. Она была просторная, размером с небольшую комнату, чистенькая с побеленными стенами. В камере была кровать с чистыми простынями и одеялом, раковина и унитаз. Под потолком было окошко, забранное решеткой, но достаточно большое, чтобы в камере было светло   —  не совсем типичная тюремная камера.

Мой тюремщик-полицейский совсем не был враждебным. Он расспрашивал меня о том, как я пробирался в Швейцарию и присвистывал от восторга, когда я рассказывал, как взбирался на Корнет де Биз. Он знал, что я добровольно сдался властям в Швейцарии, и что моя судьба находится в руках федеральной полиции в Берне. Его дружеское отношение поддерживало во мне надежду на благополучный исход.

По моей просьбе мне принесли Библию на французском. Я решил, что эта была та книга, которую легче всего было получить в моем положении, a поскольку свободного времени у меня было больше, чем нужно, я решил освежить в памяти истории из Ветхого и Нового Заветов. И, действительно, за две недели моего заключения я прочитал их от корки до корки и был поражен (и поражаюсь по сей день) тем, что люди могут верить в эти истории, не говоря уже о том, что они считают, что Бог продиктовал их людям. Я был и остаюсь совершенно неверующим человеком.

Еда в тюрьме была приличная, да я и не привередничал. Раз в день меня выпускали на прогулку в маленький двор, где я встречал других заключенных. Человек двадцать из них были в той же ситуации, что и я. Это в некоторой степени объясняло отношение офицера ко мне. Я не был первым беженцем из Франции, и он сначала старался быть жестким, но был осведомлен о том, что общественное мнение сейчас против высылки беженцев из Швейцарии.

Один из заключенных был мне особенно интересен. Он был лет на десять старше меня, всегда очень аккуратно одет (нам позволялось носить собственную одежду), говорил по-французски со славянским акцентом, носил сетку на волосах и брился старомодной опасной бритвой: левой рукой   —  правую щеку, и правой   —  левую. Его звали Эрик Бросс, и он оставался моим другом все 50 лет до его смерти в 1994 г.

Эрик по происхождению был чехом и получил диплом инженера, окончив знаменитый Швейцарский государственный технический университет в Цюрихе. Он работал в Париже во французской компании, пока не отправился в Швейцарию. Я теперь уже не помню точно, как он попал в Мартини, но это было совсем не так романтично, как мое восхождение на Корнет де Биз. У Эрика в Париже была невеста   —  танцовщица Анна Гардан, родившаяся в Швейцарии. Она жива и сейчас, когда я пишу эти заметки (декабрь 1996 г.). Меня поразило, что Эрик, выпускник одного из самых престижных швейцарских университетов, сидит в тюрьме для иностранцев-беженцев, но таковы были порядки в некоторых швейцарских кантонах. Позже мы узнали, что Кантон дю Вале, в котором мы находились, отличался особенно жестким отношением к беженцам, в то время как в других кантонах, таких, как Ву (в котором находится Лозанна), Цюрих и Женева правила стали значительно более мягкими. И все же немало беженцев были выданы французским жандармам или даже гестапо. Мало кому из них повезло, и они выжили, как мой дорогой друг, Абрам Эпштейн, с которым мы встретились в Монпелье.

Было еще несколько беженцев, с которыми я сошелся довольно близко. Позднее мы поняли, что нас держали в тюрьме потому, что не знали, что с нами делать, но было ясно, что обратно во Францию нас не отправят.

Прошло две недели, и нам сообщили, что мы должны быть готовы к завтрашнему переезду в Бельлюшез. Судя по названию, это был какое-то курортное место. Когда мы спрашивали об этом наших охранников, они ничего не отвечали, но один из них сказал, что скоро мы будем скучать по нашей нынешней тюрьме.

На следующее утро нам подали небольшой грузовик со скамейками. Нас было человек двадцать. Через несколько часов мы подъехали к воротам Бельлюшез   — федеральной тюрьмы в кантоне Фрибург, вроде американского Синг-Синга. Тюрьма была окружена неприступной стеной с вышками для вооруженной охраны с собаками.

Нас обыскали (первый раз в Швейцарии), выдали каждому желтые штаны и черные куртки. Заключенные в полосатой форме помогали нам, и мы узнали хорошую новость: мы будем здесь на особом положении и будем жить отдельно от других заключенных в деревянных бараках на краю этой огромной тюрьмы. Всего нас, политических заключенных, было около двухсот. Ночевали мы в большом помещении с двухъярусными кроватями и небольшими тумбочками для личных вещей.

Ели мы в большой столовой с деревянными столами в виде козел и скамейками. Рядом была маленькая кухня — большую часть продуктов нам доставляли из главного здания. Работой на кухне заправлял надежный человек   —  настоящий заключенный. Это был большой, толстый мужчина с громким голосом, осужденный пожизненно за убийство жены. Здесь было и несколько охранников в темно-синих формах, наблюдавших за нами днем. Я не припомню ни одного конфликта с ними. Охранники были без оружия, говорили они по-французски.

Мы поднимались в 6 часов, завтракали в 6:30 и начинали работу в 7. В полдень был ланч, затем снова работа с часа дня до 6 вечера, ужин был в 7 часов и свет тушили в девять. По воскресеньям мы отдыхали. Работа была полевая. Каждый сантиметр швейцарской земли, где что-то будет расти, должен был быть к этому подготовлен. Мы обрабатывали землю под морковь и работа наша оплачивалась: 1 франк и 50 сантимов за рабочий день, но денег этих мы никогда не видели, они начислялись на наш счет и все, что мы покупали в лавочке (мыло, зубную пасту, сигареты) оплачивалось с этого счета. Естественно, мне никогда ничего не вернули, так что сегодня швейцарское правительство задолжало мне немало: я думаю, что накопившиеся проценты составляют теперь уже тысячи франков. Письма писать нам позволялось, но в качестве обратного адреса мы должны были указывать Сужи-ле-Верн, кантон Фрибург, а о Бельлюшезе  —  ни слова, ни в адресе, ни в тексте письма. Предполагалось, что мы   —  политические заключенные или беженцы, более точно наш статус не формулировался. Как ни странно, но большая часть заключенных была довольна этой жизнью   —  швейцарская тюрьма была значительно менее опасной, чем «свобода» во Франции, Бельгии, Голландии, России, Греции, Румынии, Югославии, Венгрии, Польши и в других странах. Здесь были заключенные из всех перечисленных выше стран   —  прямо ООН Европы в швейцарской тюрьме. Среди них было много евреев (несколько ортодоксальных, державшихся особняком), но большинство составляли люди других национальностей.

Самой заметной была группа из 30 советских заключенных, убежавших из Германии. Большинство их были колхозниками, захваченными немцами в первые месяцы войны, и отправленными на работу в Германию недалеко от швейцарской границы. Они убегали, переплывая Рейн. В Бельлюшезе оказались самые счастливые. Как они нам рассказали позднее, когда нам удалось преодолеть языковый барьер (они говорили только по-русски и знали несколько немецких слов, усвоенных в Германии), большая часть беглецов была убита немецкими пограничниками, или поймана и убита позднее.

Это были коренастые, крепкие молодые люди, блондины с плоскими славянскими лицами, но среди было несколько азиатов с узкими глазами и черными гладкими волосами. У некоторых были стальные блестящие коронки, отражавшие (извините за каламбур) уровень зубоврачебной техники в Советском Союзе. Фамилий их мы не знали и мы звали их просто Саша, Иван, Борис, а их вожаков называли именами известных советских генералов: Тимошенко, Рокоссовский и т.п.

Они и к нам, и к охранникам относились подозрительно и предпочитали общаться только друг с другом. В теплые вечера они собирались на балконе барака или во дворе и пели русские песни. Они очень быстро организовали хор, прямо как хор Красной Армии, с тенорами, баритонами и басами и замечательно пели «а капелла». Песни их были и веселыми, и грустными и в них часто слышна была тоска по дому. Иногда кто-нибудь пускался в пляс. Мы слушали их часами, это было замечательно. Постепенно мы стали им подпевать, я до сих пор помню мелодии этих песен, хотя и забыл все слова кроме двух: «Москва моя».

Прошло некоторое время, и мы начали получать письма, а некоторые   —  даже продуктовые посылки. Русские не получали ничего, но в январе 1943 г. жена британского дипломата, представлявшего интересы Советского Союза в Швейцарии (швейцарцы признали СССР только в 1945 г.) привезла русским какие-то сласти. С ней был и переводчик. Когда она спросила русских, в чем они нуждаются, они ответили, что им нужен только аккордеон. Заботливая британка выполнила свое обещание и прислала большой, сверкающий аккордеон. Среди русских было несколько человек, умевших на нем играть, и с тех пор танцы и пение стали еще более профессиональными. Было что-то тревожное в поведении этих людей, как будто они предчувствовали свою судьбу. Они оставались в нашей тюрьме до конца войны, а затем их насильно вернули в Россию, хотя многие просили политического убежища в Швейцарии. Были слухи, что многие из них были казнены сталинским режимом как предатели, хотя для тех из нас, кто узнал их поближе, было ясно, что они любят свою страну и тоскуют по своим деревням.

Через моего женевского друга Хелену Кулинску я получил два последних письма от моих родителей и сестры, которые я храню до сих пор. Они были написаны в мае или июне 1942 г. В последнем письма моя мама, как бы между прочим, писала, что моя сестра вышла из дома за супом, вероятно, из какой-нибудь благотворительной кухни. Я прочел это и не почувствовал их страшный смысл. Я был, вероятно, слишком поглощен своими собственными проблемами, что время от времени, но бы думать о том, что происходит в Варшаве. Я продолжал писать в Варшаву, чтобы мои родители знали, что я жив и здоров, но ответов больше не получал.

Никто в эти дни даже представить себе не мог, что идет Холокост. Все это стало известно слишком поздно, когда сделать что-либо было уже поздно. Когда нашу тюрьму открыли для посещения (английская леди была первой), мне помогли послать заказное письмо в Варшаву. Ответ был подписан варшавским Юденратом (марионеточный орган самоуправления в еврейских гетто), и в нем значилось: «Адресат неизвестен». Случилось это в начале 1943 г., но я не догадывался о том, что случилось, и решил, что родители переехали в другое место и по каким-то причинам не могут сообщить своего нового адреса.

Хотя из Польше никаких вестей не было, но из объективных передач швейцарского радио, которые нам разрешали слушать во время завтрака и после ужина, мы узнавали, что происходит на разных фронтах. Мы узнали, что Союзники высадились в Северной Африке в ноябре 1942 г. и утопили несколько французских кораблей, пытавшихся им помешать. Эти была хорошая новость. В январе 1943 г. немцы были разбиты и взяты в плен под Сталинградом. На Тихом океане дела все еще шли довольно плохо, но сражения в Африке и в глубине Советского Союза в первый раз доказали, что немецкую военную машину можно остановить. Мы, конечно, знали, что ранее, во время Битвы за Англию было сбито очень много немецких самолетов, но это все же произвело впечатление не настоящей победы, а, скорее, отсрочки неминуемого поражения.

Эти события, происходившие так далеко от нас, тем не менее вполне ощутимо влияли на нашу тюремную жизнь. Наши тюремщики (которые, правда, и раньше никогда не обращались с нами грубо) теперь стали относиться к нам даже уважительно. Меня, например, освобождали на несколько часов в неделю от работы, чтобы я мог заниматься медициной по книгам, которые мне прислала Хелена. Даже начальник тюрьмы, маленький человечек с крысиным лицом, заходил к нам и осведомлялся, все ли у нас в порядке.

Новый 1943 г. мы праздновали, получив лишнюю кружку жиденького кофе, заменявшего шампанское. В эту ночь состоялось мое первое публичное выступление. Я не помню, почему именно мне поручили произнести речь, но хорошо помню, что много говорил о наших врагах-немцах, и наши охранники, сидевшие вместе с нами, меня не останавливали. «Пир» продолжался и в бараках. Русские пели, а веселый парень Метакса (родственник диктатора Греции) забавлял нас несколько часов.

Где-то в начале 1943 г., когда у нас появились первые визитеры, и еда у нас стала лучше. До этого наш рацион состоял из хлеба, картошки и других овощей в виде пюре или супа, но в тот день, когда приехала английская леди, нам в первый раз дали макароны, и они появилось снова, когда нас посетил архиепископ Фрибурга. Мяса в Бельлюшезе я так ни разу и не ел, но и макароны были большим событием в нашей жизни. Некоторые из нашей компании были людьми богатыми, и они стали получать продуктовые посылки. Меня иногда приглашали разделить банку сардин. Какой это был пир!

Один из посетителей, Жан Норман со своей красавицей-женой был хозяином большого универсального магазина во Фрибурге. Они были швейцарскими евреями и познакомили нас с представителями еврейских организаций, которые стали нас навещать.

Тюрьма   —  отличное место, чтобы заводить друзей. Мы с Эриком Броссом стали близкими друзьями, он был мне как старший брат. Мы проводили многие часы и в поле, и в бараке, обсуждая все на свете, и вместе мечтали о вкусной еде и винах. Хотя секс, вернее, его отсутствие, был у всех на уме, но Эрик на эту тему никогда не говорил, оставаясь даже на словах верным своей невесте Анне. Но тем для бесед было множество. Он часами рассказывал мне, как водить машину или как починить бойлер, работающий на солярке   —  его инженерная специальность.

Я дружески сошелся и с Эммануэлем Чалефом. Он родился в Женеве, но был гражданином Бразилии. Мы звали его Ману, он был замечательным парнем. После войны я несколько раз встречался с ним в Париже, где у него был большой магазин оптики. Подружился я и с братьями Малевски, которые были из Бельгии, и с многими другими, имен которых уже не помню.

Единственной группой людей, с которой никаких контактов наладить не получалось, были ортодоксальные евреи из Бельгии, которые считали ниже своего достоинства общаться с нами. Им каким-то образом удалось сохранить свиток Торы, по которому они молились. Когда архиепископ Фрибурга посетил нас, эта группа приветствовала его и объявила себя представителями всех заключенных. Они получили некоторые привилегии, которые никогда с нами не делили.

Одно из запомнившихся мне событий случилось в январе или феврале 1943 г. По радио сообщили, что в лагере беженцев умер от воспаления легких знаменитый тенор Джозеф Шмидт и после окончания новостей передали две песни в его исполнении. Я никогда не забуду его высокий, энергичный и чистый голос. Я услыхал его впервые в предвоенных польских фильмах, главным образом, комедиях, которые и сняты были для того, чтобы он в них пел. Песни его были очень популярны. Как я уже упоминал ранее, я видел Шмидта в Брюсселе в 1940 г. на кухне, раздававшей суп беженцам. Как он попал из Брюсселя в Швейцарию, я не знаю, а умер он, скорее всего, по причине своего слабого здоровья и отсутствия специальной медицинской помощи в лагере беженцев. Он был, безусловно, одним из великих теноров своего времени и стал жертвой Гитлера и войны.

В марте 1943 г. была объявлена дата объединения семей и разрешены визиты родственников. До этого времени я не знал, что у нескольких наших товарищей были жены, помещенные в лагеря беженцев. Семейным парам позволялись супружеские свидания в комнатах, которыми обычно пользовались наши охранники. Мне, к сожалению, супружеских свиданий не полагалось, но мой друг Хелена Кулинска приехала из Женевы, чтобы навестить меня и привезла несколько скромных подарков, которые, я уверен, ей нелегко было приобрести   —  она была студентом-медиком в Женеве, не получала никаких денег и жила на благотворительную помощь. Она очень помогла мне и позже, когда через несколько месяцев я освободился из тюрьмы и приехал в Женеву.

Разрешение супружеских визитов было очевидным знаком того, что швейцарские власти определились, наконец, в своем к нам отношении и решили не считать нас политическими преступниками. И, действительно, через несколько недель большинство из нас (кроме, к сожалению, русских заключенных) были переведены в лагеря беженцев.

Эрика и меня отправили в лагерь Эш-бай-Бирменсдорф в 20 километрах от Цюриха. На этот раз мы ехали поездом, с нами был только один охранник, и мы делали все, что хотели. Это была веселая поездка. После тюрьмы было очень приятно смотреть из окна вагона на швейцарские города и сельскую местность. На вокзале в Цюрихе (который за последние 50 лет совсем не изменился) мы пересели на местный поезд.

Эш-бай-Бирменсдорф

Этот лагерь был одним из нескольких, развернутых швейцарским правительством для мужчин-беженцев из оккупированных немцами стран. Он состоял из деревянных бараков, общей столовой и лазарета, растянувшихся вдоль дороги в близлежащий городок. Нас одели в хаки, шляпы и рабочие ботинки и определили каждому его койку в бараке. У нас были уборные и умывальники с теплой водой, но душа не было.

Нам с Эриком разрешили занять соседние койки. Вскоре по приезде я встретил Самуила (Сэма) Пиотровского из Лодзи, и он стал лучшим другом и моим, и Эрика. Когда началась война во Франции, он служил как доброволец один год в Иностранном Легионе, пока его не демобилизовали. Это все же не гарантировало ему защиту от немцев режимом Виши, и он перебрался в Швейцарию. Он перешел в наш барак, у нас составилась группа близких друзей, и мы поддерживали отношения еще долгие годы после окончания войны.

По сравнению с Бельлюшез жизнь в Эше была менее тревожной. Если раньше у нас оставались какие-то опасения, что нас выдворят обратно во Францию, или даже выдадут немцам, то теперь никто уже в это не верил. Было ясно, что медленно, но верно союзники начинают одолевать немцев, и что осторожные швейцарцы, понимая это, не преминут заработать политический капитал, предоставляя убежище нескольким сотням тысяч беженцев из оккупированных немцами стран.

Еще в июне 1940 г. Вторая польская дивизия перешла французско- швейцарскую границу, и около десяти тысяч польских солдат были интернированы в Швейцарии на основе Женевской конвенции, но содержались под строгим надзором. К тому времени, когда мы оказались в Эш, им уже позволили свободно передвигаться и мы встретили нескольких из них в Цюрихе, где они поступили учиться.

Наш лагерь был расположен на бедной песчаной почве с кустарником и маленькими деревьями. Наша работа состояла в подготовке почвы к культивации: мы должны были срубить кусты и деревья и выкорчевать пни, чтобы землю можно было вспахать. Руководил работой дородный мужчина средних лет, говоривший только на швейцарском диалекте немецкого. Человек он был порядочный, но совсем без чувства юмора.

Как ни странно, но лучше всех его понимали те из нас, кто говорили на идиш. Сходство этих двух диалектов было поразительным и служило темой постоянных шуток. Вообще, мы часто после обеда разбивались на группы, шутили и вспоминали прошлую жизнь. Кормили нас тоже значительно лучше, чем в тюрьме. Никаких деликатесов, конечно, не было, но было много простой и вкусной пищи. Больше всего мы любили поленту (мамалыгу).

В лазарете работал один из нас — бывший студент-медик четвертого или пятого курса из Германии. Это был полноватый, широкоплечий парень, не скрывавший своих коммунистических убеждений. Каждому, кто был готов его слушать, он рассказывал о светлом будущем коммунистической Германии. Я совершенно уверен в том, что он вернулся в Германию и внес свой вклад в создание Германской Демократической Республики.

Я был единственным заключенным кроме него, знакомым с азами медицины, и заменял его, когда он отсутствовал. Было приятно провести целый день в одиночестве в чистом помещении. Я читал что-нибудь и писал письма, я написал множество писем моим родителям и сестре, но ответа не было. Не знаю почему, но той весной и началом лета 1943 г. не было ни слухов, ни известий с оккупированных немцами территорий, и совершенно ничего из Польши. Мой друг Хелена Кулинска, которая все еще жила в Женеве, тоже ничего не слышала. Мы надеялись на лучшее и занимались своими делами.

Громадной переменой в нашей жизни было ослабление ограничений на поездки. Теперь мы могли, получив специальную бумагу, поехать в Цюрих и провести там выходные. Иногда нам разрешалось уехать из лагеря подальше и на более длительный срок, например, в Женеву. Я не помню, где мы брали деньги на проезд, снабжала ли нас ими администрация лагеря (нам ведь должны были платить за работу), или кто-то другой   —  еврейские организации, или польское посольство.

Не помню я и когда это случилось в первый раз, но я никогда не забуду мою первую поездку в Цюрих. Мы поехали туда на поезде с Сэмом Пиотровским и пошли пешком от вокзала по Банховштрассе до самого озера. Нас поразил этот аккуратный город с чистыми трамваями, роскошными магазинами, хорошо одетой публикой. Как он мог существовать, когда вокруг бушевала война?

Мы, наверное, обращали на себя внимание своим внешним видом. Не помню, во что был одет Сэм, но на мне была уродливая коричневая куртка на четыре размера больше моего. Мне ее подарила одна из благотворительных организаций, опекавшая нас в Бельлюшез. Эта куртка заменяла мне ту, что я потерял, взбираясь на Корнет де Биз.

Мы пошли в кино (я не был в кино больше года), посмотрели какой-то американский фильм, а при выходе из кинотеатра я встретил знакомую, которую не видел с тех пор как был студентом в Вене. Ее звали Александра (Оля) Киршенбаум, она была миловидной польской блондинкой. Она была замужем за красивым молодым человеком, студентом Государственного технического университета по имени Курт Мейсснер, он был из Австрии. Эта встреча была необыкновенно удачной   — молодые люди очень нам помогли, подсказав, где в Цюрихе можно дешево поесть и переночевать, а также познакомили нас со многими студентами, швейцарскими и иностранными.

Оказалось, что и Цюрихе, и в других университетских городах были большие общины иностранных студентов. Все они приехали в Швейцарию до начала войны и застряли здесь без всяких средств, когда немцы оккупировали их страны. Жили они, главным образом, за счет благотворительных организаций. Работать им не разрешалось, хотя во время войны в стране был ощутимый дефицит рабочей силы, поскольку многие мужчины должны были тратить определенное время на военную службу. Мы узнали также, что вопрос о том, позволять ли беженцам продолжать их учебу, все время дискутировался властями, и для солдат польской дивизии, перешедших из Франции в Швейцарию, например, был решен положительно. Нам посоветовали подавать заявления о приеме сразу в несколько университетов.

Познакомились мы и с молодыми девицами, предлагавшими свои услуги   —  большое облегчение после целого года воздержания. Одна из них по имени Бетси дополнила свое даяние чесоткой. Зуд, который вызывали эти крохотные паразиты, был непереносимым, но зато я получил возможность поехать в дерматологическую клинику университета, где мне дали принять серную ванну.

Другим выдающимся событием было путешествие в Женеву к моей подруге Хелене Кулинской. Мельком взглянув на мое одеяние, она быстро достала где-то синюю спортивную куртку, которая хоть и была немного маловата, но не шла ни в какое сравнение с моим уродливым одеянием. Ночевал я в YMCA (Христианский союз молодых американцев), где койка стоила всего несколько франков за ночь, и целыми днями бродил по этому очаровательному небольшому городу. Я полюбил Женеву навсегда, и возвращался в нее множество раз.

Между тем, настроение лагерников в Эше становилось все лучше и лучше. Почти каждую ночь мы слышали гул сотен тяжелых самолетов союзников, летящих на юг, чтобы бомбить Италию. Швейцарцы то ли не хотели, то ли не могли протестовать против очевидного нарушения их воздушного пространства и нейтралитета. Наутро радио сообщало, что Милан, или какой-нибудь другой промышленный центр подвергся бомбежке. Радио рассказывало и о бомбежках Германии, но этих самолетов мы не слышали. Хорошо помня бомбежки Варшавы, я с мстительной радостью слушал сообщения о бомбежках немецких городов.

Было ясно, что ход войны изменился на противоположный. После Сталинграда русская армия двигалась на Запад, и хотя некоторые немецкие контратаки были успешными, остановить это движение они не могли. Мы все еще работали в поле, но дело шло медленно. Заключенные все меньше слушались подгонявших их начальников, и все понимали, что скоро нас освободят.

Как-то утром Эрика отпустили из лагеря для работы по его инженерной специальности в небольшом городке Франкенфилд. Мы все сразу почувствовали его отсутствие, но вскоре он позвал меня и Сэма на шикарный обед в хорошем ресторане. Мы с Сэмом заказали по стейку   — мясо было единственным блюдом, которого в лагере никогда не подавали. Эрик, как и всегда очень предусмотрительный, несколько раз предупреждал нас, чтобы мы не ели слишком быстро.

По мере того, как темп полевых работ в лагере замедлялся, нас стали посылать в помощь местным фермерам. Я несколько дней рубил дрова и несколько дней собирал вишню. В конце июля или в начале августа я работал на одной соседней ферме целую неделю. Это было интересно. К тому времени я освоился с местным немецко-швейцарским диалектом настолько, что мог поддержать беседу. И фермер, и его жена были со мной очень милы. Фермер говорил, что очень любит иностранцев, поскольку его жена тоже иностранка. Мне это показалось странным, мне казалось, что местный диалект был ее родным языком, но фермер объяснил мне, что он взял жену из долины, расположенной в 30 км от его фермы, т.е.   —  иностранку. Интересно, сохранилось ли до сих пор в швейцарской глубинке такое же отношение к окружающему миру.

Другой необычной особенностью швейцарских фермеров был зоб. Когда в воскресенье они собирались в церковь, то бросалось в глаза, что почти каждый человек среднего или пожилого возраста имеет увеличенную, а иногда и огромную щитовидную железу, хотя соль была йодирована. Мужчинам это мешало застегивать рубашки и носить галстук, а у женщин зоб был особенно заметен летом, когда они носили более легкую одежду.

Мы с Сэмом подали заявления в разные университеты. Сэм   —  в Государственную школу технологии (ETH), я   —  в Бернский Университет в столице Швейцарии. Я выбрал этот университет, поскольку слышал, что в него поступить легче. Удивительным образом мне удалось сохранить во время моих разнообразных приключений некоторые документы, в том числе и диплом бакалавра. Эта бумага очень мне пригодилась. Если бы ее не было, я бы был вынужден собирать ручательства друзей, коллег или даже знакомых, чтобы это подтвердить.

Меня пригласили в Берн к секретарю факультета, и мы договорились, что я должен буду в конце первого семестра сдать экзамены по всем базовым предметам, включая анатомию, физиологию, химию и физику. Если я их сдам, то приступлю во втором семестре к клиническим занятиям. В середине лета и я, и Сэм получили положительный ответ из университетов, и в сентябре 1943 г. мы навсегда покинули наш лагерь.

Часть V. Медицинский институт в Берне и Санкт-Галлене (1943-1947 гг.)

Берн, октябрь 1943   —  декабрь 1946

Я приехал в Берн в конце сентября 1943 г., занятия должны были начаться в начале октября. В оставшееся время я нашел польских студентов-медиков, приехавших учиться в Швейцарию до начала войны, и сходил на прием в польский консулат. Трое студентов, живших вместе, приютили меня на несколько ночей. В консулате меня принял невысокий, плотный человек лет сорока с приятными манерами по имени Рудольф Кёль (которого все звали Руди). Он занимался делами студентов. Польское правительство в это время старалось изменить свою традиционную политику, и меня даже не спросили, к какой религии я принадлежу. Польское правительство в Лондоне инструктировало свои консулаты привлекать всех образованных поляков, в частности, докторов, чтобы восполнить их недостаток, когда война кончится. Меня ни о чем не спрашивали, я только показал бумагу, подтверждающую, что меня приняли в университет, и все. Меня внесли в список студентов и положили мне месячную стипендию в 200 швейцарских франков   — деньги, на которые можно было скромно жить.

Я снял комнату в мансарде недалеко от университета. Это был пятый или шестой этаж, ни лифта, ни водопровода не было, но на нашем этаже была общая уборная и умывальник. Поблизости от моего дома была фабрика Тоблера, выпускавшая знаменитый швейцарский шоколад, и вся улица им пропахла. Плата за комнату была относительно низкой, так что деньги на еду оставались.

Вскоре я обнаружил поблизости коммунальную столовую («мензу»), которую организовали для себя немецкие беженцы, переселившиеся в Швейцарию до начала войны. Это были в основном солидные люди лет 50 или старше, они говорили только по-немецки и были недовольны прибывающими новичками не немецкого происхождения, нарушавшими их строгие порядки. Я не знаю точно, кто поддерживал мензу финансово, но мне кажется, что это была какая-то еврейская организация. В мензе можно было поесть в полдень за почти символическую плату, но взамен нужно было работать на кухне и в самой столовой примерно один раз в три недели. Чистка картошки и овощей тоже входила в наши обязанности.

Пожилой немец по имени Фрейд управлял кухней железной рукой, а главным поваром была немка лет пятидесяти. Эти двое командовали нами, кормившимися на кухне; нас было человек пятьдесят. Когда я туда попал, новичков не немецкого происхождения было человек десять.

Как я уже упоминал ранее, меня приняли в университет на условии, что я пересдам экзамены по анатомии, гистологии, физиологии и химии и, желательно, в течение первого семестра. Поэтому мне нужно было не мешкая встретиться с будущими экзаменаторами. Физиологию преподавал аристократичный швейцарец по имени фон Муралт. Он был очень любезен, и мы быстро договорились о времени экзамена. Познакомившись с моими бумагами, он решил, что я не должен посещать его лекции и дал мне три месяца на подготовку.

Профессор химии по имени Абелин, посмотрев на результаты моего экзамена в Брюсселе (который я сдал с отличием), решил, что меня можно освободить от курса химии, и что я не должен пересдавать экзамен. Оставались анатомия и гистология, преподававшиеся в Институте анатомии. Ганс Бланчли, преподававший анатомию, был человеком среднего сложения, туговатым на ухо. У него была длинная седая борода и он носился с быстротой молнии по коридорам института в развевающемся длинном белом халате. Он был интересной личностью. До 1933 г. у него была кафедра анатомии в Университете Франкфурта-на-Майне, но когда студенты стали появляться на его лекциях в нацистских формах, он выгонял их вон, говоря, что здесь у него не цирк. Его заставили уволиться и он вернулся на свою родину в Берн. Не знаю, правдива ли эта история, но могу подтвердить, что он был истинным либералом в лучшем смысле этого слова. Он ненавидел и нацистов, и их идеологию.

Со мной он был очень любезен, и так добр, что принял большое участие в моей студенческой жизни. Он расспрашивал меня о том, где я живу, как у меня с деньгами и откуда я их получаю. Я уверен, что, попроси я его помочь мне финансово, или устроить мне жилье, и он бы что-нибудь придумал. Он сказал, что поговорит обо мне в финансовом отделе Университета, и выполнил свое обещание: за последующие три с половиной года с меня не взяли ни копейки за обучение. Что касается собственно анатомии, то он предложил мне прослушать некоторые из его лекций, с тем, чтобы сдавать экзамен через три месяца. Я с радостью согласился, поскольку забыл почти все, что изучал раньше.

Помимо своей политической деятельности (он регулярно выступал с большими статьями в местных газетах), Бланчли был первоклассным ученым. Больше всего его интересовала сравнительная анатомия. В начале 30-х годов он ездил в экспедиции на остров Мадагаскар, где флора и фауна имеет много общего с Новой Зеландией, и где можно найти много примитивных видов млекопитающих. Он собрал там большую коллекцию животных для анатомических и гистологических исследований. Во дворе Института была клетка с примитивными обезьянами, которых он привез с Мадагаскара. Эта коллекция служила основой для исследований по сравнительной анатомии и гистологии, в которых и я позднее принимал участие.

У Бланчли был помощник по имени Хинтше, опубликовавший много работ по клеточному циклу, который в то время изучали довольно примитивным методом измерения величины клеточных ядер, но меня эта работа не интересовала.

Другим научным сотрудником Института был доцент Фриц Штраус, он стал моим дорогим другом и покровителем, и мы с ним продолжали дружить вплоть до его кончины в 1990 годы. Фриц был большим мужчиной с громким голосом. Он старательно говорил на швейцарском немецком, хотя это и не был его родной язык. Он был немецким евреем и до наступления нацистских порядков был хирургом в Нюрнберге, в Швейцарию он уехал году в 1935 или 36, но права работать здесь хирургом у него не было, и Бланчли взял его к себе на работу. Фриц заинтересовался исследованием структуры и функции плаценты и написал целый ряд статей по сравнительной структуре плаценты разных млекопитающих. Он получил за эти исследования сначала звание доцента, а потом и профессора.

Женой Фрица была стройная швейцарская леди по имени Элизабет (Ганс в девичестве), происходившая из старинной швейцарской семьи из города Люцерн на берегу знаменитого озера. Элизабет ранее работала медсестрой, она была глубоко верующей лютеранкой и теперь тратила все свое свободное время, работая в христианских благотворительных организациях. Я был одним из любимых объектов ее благотворительности. Множество раз, когда у меня не было денег на еду, я вдруг получал приглашение зайти в гости к Штраусам и пообедать с ними и их четырьмя детьми. Обед был скромным и простым, и я всегда оставался немножко голодным.

Я не знаю, какая у Фрица была зарплата, но было понятно, что ее едва хватает, чтобы прокормить большую семью. Кроме того, согласно тогдашним законам, Элизабет потеряла швейцарское гражданство, выйдя замуж за иностранца. Таким образом, их дети, рожденные в Швейцарии мамой-швейцаркой, родным языком которых был швейцарский немецкий, тоже считались иностранцами. После окончания войны ситуация изменилась. Гражданство наследников швейцарских мужчин подчинялось совсем другим правилам. Все они получали швейцарское гражданство по наследству и некоторые вернулись в Швейцарию во время войны, когда немцы «освободили» часть Советского Союза. Им не позволяли уехать в Швейцарию при советской власти, а они были в третьем или четвертом поколении наследниками швейцарцев, много лет назад приехавших в Россию. Один из них был молодой поляк, чей прадедушка стал швейцарским гражданином около 1850 г., а затем из Швейцарии уехал. Никто из его наследников никогда в Швейцарии не был, но его правнук считался швейцарским гражданином и получал помощь от своей общины. Надо уточнить, что швейцарского гражданства на самом деле на государственном уровне не существует. Когда человек становится членом общины, он становится гражданином кантона, и, следовательно, гражданином Швейцарской Федерации. Поскольку община ответственна за благосостояние своих членов, а также их наследников, то получить это членство чрезвычайно трудно. В небольших общинах новый член должен заручиться большинством голосов всех членов общины. В городах за это голосуют члены городского совета. Во время войны прием новых граждан вообще был приостановлен, и я не знаю, сколько времени потребовалось Фрицу и его детям, чтобы получить гражданство. Элизабет, хотя она никогда не курила, умерла от рака легких в 1970-х. Фриц жил один до его смерти в 1990-х.

Я не получал никаких сведений о моей семье с июня 1942 г., но в ноябре-декабре 1943 поползли первые слухи о судьбе польских евреев. Источником этих слухов были рассказы тех, кто ухитрился спастись из лагерей смерти. Люди рассказывали о страшных условиях транспортировки евреев в лагеря, о сортировке прибывших в лагерь, о «душевых» и о крематориях. В это же время появились первые слухи о восстании в варшавском гетто. Поразительно, как долго немцы контролировали распространение этой информации. Первые документы были опубликованы еврейскими организациями, но вскоре даже Польский консулат располагал информацией, подтверждавшей самые страшные слухи. Большинство польских евреев было уничтожено. Случилось то, что позже стали называть Холокостом.

Хотя сначала оставалась надежда, что все это только слухи, но чем больше появлялось документов из официальных источников, тем реальнее становилась вероятность того, что я больше никогда не увижу свою семью.

Однажды ночью, читая отпечатанный на мимеографе доклад о лагере смерти Треблинка (в котором, как мне казалось, погибла моя семья, хотя никаких документальных подтверждений этого у меня не было), я начал рыдать и проплакал всю ночь. В эту же ночь я окончательно понял, что я никогда больше не увижу маму, сестру и отца, что я теперь один на свете, что я сирота и должен бороться за жизнь, рассчитывая только на себя. С тех пор, как я покинул Польшу в 1939 г. и до этой ночи мне всегда казалось, что я расстался со своей семьей только на время, что мой отец изобретет что-нибудь и спасет семью, хотя во время осады Варшавы он и проявлял некоторую слабость.

Этой ночью я окончательно и навсегда простился со своей семьей. Эта ночь стала рубежом между прошлым и будущим.

Я был студентом довольно пассивным, хотя время от времени и пытался заниматься более серьезно. На следующий день после той ночи я принял решение, которому с тех пор не изменял: я решил стать первоклассным ученым. В этом я видел свой долг перед памятью моей семьи, и в тот же день я начал заниматься серьезно. За три недели я вызубрил в деталях анатомию человека, которою я уже несколько лет как должен был знать, и начал серьезно заниматься медициной   —  ведь это была мечта моих родителей, чтобы я стал доктором. Я чувствовал, что не имею права не оправдать их ожиданий, и что это будет памятником в их честь. К собственному изумлению, я открыл, что у меня замечательная память на научные факты, что мне очень помогало в учебе.

В мае 1944 г. у меня были экзамены по пре-клиническим наукам, и я сдал все на высокие баллы. Кроме того, в январе Факультетский Совет позволил мне начать клинические занятия в первом семестре 1944 г. Я был освобожден от платы за обучение и я попросил разрешить мне взяться за научную работу в Институте анатомии, где работал мой любимый профессор Бланчли и мой друг Фриц Штраус. По совету Фрица я занялся изучением овогенеза (процесс образования яйцеклеток) в яичниках примитивного зверька из Мадагаскара с латинским названием Ericulus setosus. Фриц стал руководителем моего проекта, но Ганс Бланчли тоже внимательно следил за моей деятельностью. Мне выделили место за рабочим столом и микроскоп, и я принялся изучать бесчисленное количество прекрасно изготовленных цветных секций яичников. Я возвращался к этой работе каждую свободную минуту, и с этих пор микроскопия стала моим любимым занятием на всю жизнь. У меня, видимо, был некоторый талант для распознавания микроскопических секций, работа шла быстро и успешно и вскоре я работал вполне профессионально.

Результаты этого исследования стали основой моей первой научной статьи, которую я доложил на французском языке на конференции Швейцарской Ассоциации Анатомов в Лозанне в 1945 г. Работа была представлена Гансом Бланчли, который поехал вместе со мной в Лозанну и помог мне с деньгами на дорогу. Хотя я тщательно отрепетировал свой доклад, но хорошо помню, что в ночь перед выступлением заснуть я не мог, а вот само выступление помню смутно, знаю только, что я как-то ухитрился выжить. Выступать на научной конференции было для студента-медика делом необычным, и это событие стало важным для меня успехом, стимулировавшим мои занятия наукой в будущем.

Статья была затем опубликована в Швейцарском журнале зоологии и стала частью моей диссертацию. Перечитывая эту работу через пятьдесят лет, я был приятно удивлен и хорошим французским, и информативными и тщательно выполненными иллюстрациями. Кроме того, я обнаружил, что в этой статье я процитировал работу Папаниколау, выполненную в 1924 г. Я совсем забыл об этом, а ведь Папаниколау несколькими годами позже сыграл важную роль в моей научной жизни.

Но я забегаю вперед. Мой первый клинический год начался весенним семестром 1944 г. Я должен был посещать лекции по патологии, гигиене (включая микробиологию) и фармакологии.

Патологию преподавал профессор Карл Вегелин. Он был известным специалистом по болезням щитовидной железы. Через несколько лет, когда я сам стал патологом, я обнаружил, что Вегелин написал огромный том на эту тему, входивший в 24-томный справочник Хенке-Любаша, весь состоявший из таких же огромных томов. Я никогда не мог понять, как такие толстенные книги могут служить справочниками. Ими было практически невозможно пользоваться, да и устаревали они очень быстро, превращаясь, скорее, в книги по истории медицины.

Вегелин был грузным мужчиной, одевавшимся во все черное, напоминавший мне Бисмарка, а его монотонное чтение лекций действовало на студентов как снотворное. Лекции его от года к году почти не менялись, так что у всех у нас были их мимеографические копии, унаследованные от предыдущих поколений студентов. Прочитав их пару раз, я хорошо все запомнил и был готов к следующему этапу   — практическим работам по микроскопии и патолого-анатомии.

Курс микроскопии проводил Валтард —  ассистент Вегелина. Его отец (или дядя) описал некую анатомическую структуру, названную его именем. Нам раздали монокулярные микроскопы с зеркальцами, которые было очень трудно наладить, чтобы иметь хорошее освещение препарата. Поскольку я уже работал с микроскопом, когда делал свою работу по анатомии, я был удивлен плохим качеством старых слайдов (особенно по сравнению с замечательными препаратами Бланчли), на которых нас учили, и которые было почти невозможно интерпретировать. Я в это время чувствовал себя намного более уверенно чем раньше и не стеснялся задавать вопросы. Снова и снова я приставал к Валтарду, чтобы он объяснил, на каком основании он ставит тот или иной диагноз, но его ответы меня не удовлетворяли, и я решил, что сам разберусь в этих вопросах. Правда, на это ушло много лет.

Уроки патолого-анатомии проводил сам Вегелин в кожаном фартуке поверх своего безукоризненного черного костюма. Я не помню, надевал ли он резиновые перчатки или, как это часто делали старые патологи, работал голыми руками, поскольку считалось, что пальцы в перчатках менее чувствительны. Здесь Вегелин был намного лучшим учителем, чем когда он читал лекции.

Окруженный толпой влюбленных студентов и испуганных ассистентов, он рассказывал историю болезни пациента и демонстрировал ее анатомические проявления. Он задавал студентам вопросы и ждал, кто на них ответит. Я сначала стеснялся и стоял в стороне, но постепенно, прочитав несколько раз и запомнив материал лекций, стал пробиваться поближе к операционному столу и отвечать на его вопросы. Для студента-иностранца было довольно необычно активно участвовать в этих обсуждениях, но после моих нескольких удачных ответов я стал замечать, что швейцарские студенты, которые раньше полностью меня игнорировали, начали посматривать на меня с уважением (и с некоторой ревностью). Не знаю, было ли это результатом моего успеха в микроскопических исследованиях, или сам предмет был для меня увлекательным, но я тогда же решил, что моей главной специальностью будет патология. И я никогда об этом не пожалел.

Фармакологию и гигиену (микробиологию) преподавал Халлауер, он очень живо и увлекательно читал лекции о бактериях и инфекционных болезнях. Читал он также и фармакологию, но под руководством профессора Вилбранта, который был беженцем из Германии. Вилбрант был сначала доцентом у хорошо известного в Берне профессора физиологии фон Мюральта. Я сдавал Вилбранту экзамены по физиологии и биохимии. Позднее он занял должность профессора фармакологии. Он был женат на очень милой женщине, и они были очень добры ко мне. Как было принято в то время, я не должен был немедленно сдавать экзамены, но с моей хорошей посещаемостью и активным участием в лекциях и практических занятиях я заслужил право начать клинические занятия в осеннем семестре 1944 г.

Факультетский Совет снова пришел мне на помощь и зачел мне то, что я брал в университете в Бельгии, так что я выиграл дополнительный семестр. Таким образом, мне осталось три года, чтобы закончить клиническое обучение, которое обычно занимало более четырех лет, но это также означало, что я должен был ухитриться успеть пройти все, часто перекрывающиеся курсы клинических специальностей, в относительно короткое время.

Моя студенческая жизнь прерывалась дважды в начале летних каникул. В июле 1943 г. и снова летом 1944 г. я был призван в качестве беженца на сельскохозяйственные работы. Должен признаться, что мне это совсем не нравилось, но выбора у меня не было.

В июле 1943 г. я в составе небольшой группе студентов разных университетов был отправлен на самый восток Швейцарии в Граубёнден или Верхний Энгадин   —  высоко в горах над известным курортом Давос. Туристов здесь (кроме альпинистов) в это время года почти не бывает и мы были единственными иностранцами среди местного населения на высоте 2500 м. Руководителем нашей группы был молодой швейцарец, студент из Цюриха. Работа у нас была простая: заготовка сена, уборка картофеля, пшеницы и фруктов, доставка молока в сыродельни, колка дров и тому подобное.

Окружающая природа была удивительно красива. На высокогорных лугах паслись коровы, все с традиционными колокольчиками, которые звенели и днем, и ночью, и все это на фоне вершин, покрытых вечным снегом. К этому времени я уже достаточно вкусил превратностей жизни батрака и бесплатных работ в различных лагерях, так что не испытывал никакого желания опять трудиться на швейцарских крестьян задарма. После нескольких дней ужасно скучной работы я сказал нашему руководителю, что плохо себя чувствую и залег в постель на чердаке. Я притворился, что у меня жар и убедил местного доктора (который посетил меня через пару дней), что я не могу заниматься тяжелым физическим трудом на этой высоте. Я очень сильно сомневаюсь, что он мне поверил, но он поговорил с нашим руководителем, и тот через несколько дней отправил меня обратно в Берн, и я вернулся к моей работе в Институте анатомии.

Летом 1944 г. меня снова отправили на работу, теперь на виноградники в кантон Во в горах над Лозанной и Женевским озером. В этот раз со мной был мой друг Сэм Пиотровский, приехавший из Цюриха, и мы хорошо проводили время, приезжая на выходные в Женеву, где останавливались в ИМКА (Юношеская христианская ассоциация). Мой дорогой друг Хела Кулинска снова помогала нам устроится в Женеве. Бедный Сэм безответно в нее влюбился.

К этому времени политическая и военная ситуация в мире резко изменилась. В августе 1944 г. мы праздновали освобождение Парижа, и стало ясно, что война идет к концу и Германия будет разбита. Трудно описать то ощущение облегчения, которое все мы испытывали   — мы даже двигаться стали по-другому. Интересно, что и отношение швейцарцев к нам тоже изменилось значительно. Я говорю не о своих друзьях в Берне, а о властях и наших непосредственных начальниках. Во время этих работ неподалеку от Лозанны, которые длились всего три или четыре недели, с нами обращались не только вежливо, но и слегка заискивающе. Мы тогда не могли знать того, что открылось через полвека о финансовых аферах швейцарцев и о их сотрудничестве с нацистами, так что в основе их обходительности было желание задобрить беженцев.

Занятия в Университете были очень интенсивными. Большинство клиник было расположено в Инзешпиталь   —  главном центре госпиталя в Берне, каждая   —  в своем павильоне с аудиторией, так что студенты не теряя времени переходили из одной клиники в другую на лекции и демонстрации. Вне города располагались только клиника акушерства и гинекологии и глазное отделение.

Обучение основывалось на демонстрации разных случаев. Больной приходил (или его привозили) и профессор или его ассистент вызывал трех-четырех студентов-старшекурсников присоединиться к нему внизу амфитеатра аудитории, чтобы обсудить данный случай. Мне этот метод обучения казался очень интересным. Фактически, это был осмотр пациента в присутствие множества студентов и он требовал покорности от пациентов, чье право не демонстрировать свое тело непозволительно по теперешним понятиям нарушалось. Швейцарские пациенты, однако, против этого не возражали (или боялись возражать). Пациентам оказывали помощь на глазах у всей аудитории. Глава каждой клиники, херр профессор, был личностью всеми уважаемой. Некоторые процедуры проводили помощники профессора. Эти демонстрации не только были введением в технику осмотра пациентов, ощупывание и выслушивание, но и помогали нам понять, как пользоваться различными инструментами типа офтальмоскопа и лор-зеркала.

Профессор Фрей был специалистом по болезням почек и легких. Это был высокий мужчина лет пятидесяти, отлично знавший свой предмет и излагавший его хорошим языком. Пациенты, которых он нам демонстрировал, часто были в плохом состоянии из-за воспаления легких или почечной недостаточности, но мне эти лекции запомнились на всю жизнь. Я никогда не забуду, например, ржаво-бурую мокроту больного с воспалением легких, прилипавшую ко дну стакана, или мочевые цилиндры в форме почечных канальцев.

На втором году клинических занятий меня вызвали осмотреть моего первого пациента и обсудить его диагноз. В те дни медицинское оборудование состояло в основном из рентгеновского аппарата для флюорографии и стетоскопа. Лабораторные анализы сводились к простым процедурам анализа мочи и определения уровня глюкозы и азота в моче. Активность ферментов никто измерять не мог. Клиническая медицина была практически на уровне девятнадцатого века, но за те 50 лет, которые я работаю, ее прогресс был поразителен. И все же медицина в Берне была превосходным примером хорошей диагностики, основанной на самых простых методах.

Самой слабой частью медицины того времени было очень малый набор лекарств для лечения серьезных заболеваний. Сульфаниламиды (открытые Домагком в Германии) были доступны и считались чудом века. Других антибиотиков еще не было, хотя в 1944 г. уже ходили слухи о новом чуде под названием пенициллин. Единственным сердечным лекарством был дигиталис и его производные. Не было ни бета-блокаторов, ни блокаторов кальциевых каналов, ни транквилизаторов, ни стероидов, и до операций на сердце было еще очень далеко. Антигистаминные препараты только начали появляться и их пытались использовать в самых разных случаях. И все-таки пациенты выживали после тяжелых инфарктов или воспалений легких. Сифилис и туберкулез были страшной угрозой, от которой не было никаких лекарств кроме постельного режима и пневмоторакса (поддувка легкого) для туберкулеза и ртутных мазей для сифилиса. Нас учили выписывать рецепты на лекарства растительного происхождения, вроде белладонны.

Хирургию нам преподавал значительно более молодой профессор Ленггенхагер, очень подвижный красивый мужчина с усами. Он показал нам огромное количество самых разных случаев   —  от переломов до саркомы пищевода. Рак груди упоминался редко, но больные зобом попадались очень часто. И опять нас учили принципам осмотра, пальпации и опроса для выяснения истории болезни, что составляет существенную часть медицинского образования. Пациенты, на которых нас обучали всем этим приемам, безропотно терпели пальпации 50 студентами. Швейцарцы очень терпеливы.

На лекциях по акушерству и гинекологии было интересно, их преподавал профессор Гаггисберг, всегда приходивший в аудиторию в блестящих черных тапочках. Я много узнал о различных осложнениях беременности, хотя объяснения их причин были скорее гипотезами, чем доказательствами. О резус-факторе тогда еще ничего не знали и о причинах водянки плода представления были очень смутными. Гинекологии уделялось немного времени. Большинство пациентов страдали развитым раком шейки матки, слизистой оболочки матки или яичников. Как ни странно, но методы лечения, доступные в то время, — хирургия и радиотерапия   —  мало изменились за последние 50 лет, и до сих пор (1997 г.) мы все еще не умеем лечить поздние стадии рака женских половых органов, несмотря на обилие широко рекламируемых лекарств.

Эти три предмета были обязательны, и я аккуратно посещал все лекции, семинары и демонстрации. Но самыми интересными для меня были лекции по педиатрии, офтальмологии и дерматологии. Педиатрию нам читал профессор Гланцманн, пожилой, полный, вежливый человек, известный всему миру открытием абнормальных тромбоцитов, названных его именем. Он был единственным из моих профессоров, кто подходил к клинической медицине с точки зрения базовых наук. Хотя молекулярная биология в те годы еще не существовала, но органическая химия и биохимия были развиты довольно хорошо, и структура многих витаминов и лекарственных препаратов была известна. Гланцманн иногда спрашивал студентов, знают ли они химическую формулу применяемых препаратов, что часто их смущало. Занимаясь биохимией в Брюсселе, я легко запомнил множество формул важных химических соединений и потому всегда был готов к вопросам Гланцмана, и однажды даже заслужил одобрение студенческой аудитории (топавшей ногами и колотившей по столам кулаками), когда нарисовал на доске формулу никотиновой кислоты (витамина В3). Мне говорили, что такого никогда прежде не случалось со студентом-иностранцем. Гланцманн оказал на меня сильное влияние, и когда я сам стал читать студентам лекции, я тоже задавал им вопросы, побуждавшие их глубже изучать предмет. Жаль, что мне не представилось возможности рассказать об этом Гланцманну.

Офтальмологию нам преподавал чешский еврей Йоханнес Голдман. Я не знал, когда и как он оказался в Берне, но понимал, что для того, чтобы получить занимаемую им позицию и остаться на ней во время войны, нужно было иметь выдающийся послужной список. И, действительно, он, так же как и Гланцманн, приобрел международную известность своими работами по исследованию глаукомы, и слыл пионером современной офтальмологии вплоть до своей смерти в конце 70-х или начале 80-х. Кроме демонстрации пациентов всем студентам вместе, нас разбили на небольшие группы и учили, как исследовать глазное дно с помощью увеличительного стекла и зеркала (как источника света), укрепленного на лбу доктора. Я был очень увлечен офтальмологией и она была второй после патологии специальностью, которой я хотел бы заниматься. Хотя офтальмология в финансовом смысле куда более выгодна, чем патология, но я все же выбрал в конце концов последнюю и никогда об этом не пожалел. Не знаю почему, может быть, у нас было что-то общее, но Голдман был очень добр ко мне. Позже он помогал мне, даря по 100 швейцарских франков в месяц (немалые деньги в то время), и способствовал моему устройству на работу в Сант-Галлен. Я никогда не забуду его щедрость.

Дерматологию нам преподавал громадный франко-швейцарец Роберт, говоривший по-немецки с французским акцентом. Его лекции и демонстрации тоже были увлекательны, и студенты его любили. Сейчас это было бы совершенно недопустимым, но он обсуждал безнадежный прогноз для молодой женщины с большой меланомой прямо в ее присутствии.

И, наконец, несколько слов о психиатрии. Нам ее читали в психиатрической больнице за городом, и добираться туда было нелегко. Пациенты все были местные жители, говорившие на швейцарском немецком. Паранойя и другие виды шизофрении, так же, как и другие виды душевных заболеваний, были широко представлены. Подавляющее большинство больных были обречены оставаться здесь навсегда, потому что никаких лекарств в это время еще не было. Единственной применяемой процедурой был электрический шок, и использовали его очень широко. Психотерапия здесь не применялась, и учение Фрейда никакого влияние на применяемые методы лечения не оказало.

Несмотря на напряженную учебу, я находил время для романтических приключений, но все равно чувствовал себя очень одиноко и тосковал по своей семье. В начале 1944 г. я встретил в нашей столовой Анни П., недавно приехавшую из Вены. Она была талантливым художником и дизайнером одежды. Я увлекся ею по нескольким причинам, главной из которых было то, что у нее была настоящая семья, с братом и родителями. В результате мы поженились в Берне в 1944 г. Как выяснилось позднее, мы плохо подходили друг другу, и нам обоим этот необдуманный шаг принес много горя.

В начале 1945 г. Анни заболела, у нее подозревали туберкулез, и врачи посоветовали провести в горах по крайней мере три месяца   —  лекарств от туберкулеза тогда не было. Нам было не по карману снимать жилье в горах, но на помощь пришла семья Жана Нормана, с которым я познакомился в Бельлюшезе. Они помогли нам снять скромное жилье в Гштаде, известном горнолыжном курорте. Ани провела там три месяца, а я мог ее навещать только раз в месяц, добираясь туда поездом и автобусом.

Самым примечательным в Гштаде было присутствие американских летчиков, интернированных в Швейцарии. Они либо совершили здесь вынужденную посадку после бомбежки Германии, либо сбежали из немецкого плена. Я с восхищением смотрел на этих веселых ребят, нисколько не опечаленных жизнью в плену, носившихся на лыжах с сумасшедшей скоростью по головоломным склонам. Здесь я впервые сам почувствовал дух американского оптимизма и беззаботности, и мне он очень понравился, хотя поговорить с летчиками мне и не удалось, поскольку я не знал английского.

Вернувшись в Берн, Ани родила нашего первого ребенка, Майкла, 25 октября 1945 г.

Майкл родился под неусыпным надзором акушерки, побуждавшей меня участвовать в процессе, держа роженицу за руку. Это был хороший урок основ акушерства. Должен сознаться, что дополнительная ответственность и новые заботы не позволяли мне беспечно радоваться рождению сына. Денег не хватало, семья моей жены, и особенно ее отец, вели себя совсем не так, как я ожидал. Мои с ним отношения были, мягко говоря, напряженными.

В это время нам помогли мои родственники в Палестине (Израиль еще не существовал). Я установил контакт с моими двумя тетями и дядей (со стороны моего отца) Рашелью, Рением и Давидом. Через них и заботливого представителя сионистской организации в Женеве Мечислава Кахана я стал получать небольшое дополнительное пособие к тому, что мне платил Польский консулат. Кахан был интересной личностью. В Первую мировую войну он был в Польском Легионе, которым командовал будущий маршал Пилсудский. Он считался в Польше заслуженным гражданином, но все же решил связать свою судьбу с еврейским государством, в создание которого он верил. Это был большой, привлекавший внимание человек, всегда безукоризненно одетый. Он несколько раз навещал нас и держался так, как будто мы были члены одной семьи. Хотя он долгие годы жил в Женеве и был женат на швейцарке, он говорил на очень чистом польском языке. Он очень мне нравился и я был благодарен ему за помощь.

После рождения Майкла мы переехали в крошечную квартиру в доме номер 17 по Хелветиаштрассе. В 1996 г. я был в Берне и хотел взглянуть на этот дом, но его больше не было. Наша хозяйка была маленькая энергичная женщина, у нее была очень хорошенькая дочь, говорившая по-английски, у которой было много знакомых американских офицеров. В это время в Берне было много американцев. Однажды один из них, кажется, полковник, познакомился с моей женой (она немного говорила по-английски) и узнал, что мы, еврейские беженцы, собираемся переселиться в Америку. В ответ на это он заявил, что Америке не нужны беженцы и, тем более, евреи. Ани расплакалась и рассказала мне об этом заявлении, и нашей хозяйке тоже стало о нем известно. Она пригласила в гости другого офицера, друга ее дочери и он принялся нас уверять, что это не так, и что совсем не все американцы так относятся к беженцам. И все же этот случай заставил нас задуматься о том, что жить в Америке, наверное, будет не просто.

В мае 1945 г. война в Европе закончилась. Я получил из французского посольства приглашение вернуться во Францию на постоянное жительство, но после непродолжительного раздумья решил этого не делать. Я был сыт Европой по горло и хотел ехать в Америку.

В Польше появилось новое правительство, приславшее в Берн своего посла. Он был писателем, имени его я не помню. Посол пригласил всех польских студентов Берна (почти все они были евреями) на чай. Посол был обходительным мужчиной с маленькой, аккуратно постриженной бородкой. Он очень вежливо к нам обратился как к будущим докторам, в которых новая Польша сейчас очень нуждается. Я уверен, что до этого случая студентов группами в посольство никогда не приглашали, тем более для встречи с послом. В это время, вскоре после освобождения Польши советскими войсками, стало понятно, куда ветер дует. Несмотря на Ялтинские обещания, что в Польше будет демократически избранное правительство, Сталин совершенно очевидно устанавливал там коммунистический режим. Временное правительство с участием Миколайчика из лондонского правительства в изгнании долго не продержалось, а сам Миколайчик еле спасся и вернулся обратно в Лондон. Другим знаковым событием стал еврейский погром в городке Кельце, в котором поляками были убиты десятки евреев, вернувшихся из нацистских и советских концлагерей. Поэтому приглашения польского посла вернуться в Польшу было принято скептически. Один из моих коллег, Меер Франкфурт (ставший через много лет офтальмологом в районе Нью-Йорка Квинсе) сказал послу: «Сэр, мы слышали, что в Польше силен антисемитизм. Я   —  еврей, моя фамилия Франкфурт. Как вы думаете, безопасно ли мне будет жить в Польше?» Посол и глазом не моргнул. «Конечно,- ответил он,- вы просто смените свою фамилию на добрую польскую фамилию Франчишковский. «Да, сэр,- согласился Франкфурт, — это хорошая идея, но что мне делать с моим носом?»

Вскоре после этой встречи польский консулат прекратил платить нам деньги. Нас стала поддерживать американская сионистская организация Джойнт. Швейцарские власти, к этому времени очень помягчевшие к беженцам, выдали мне разрешение окончить мою учебу, хотя формально я должен был потерять статус беженца, когда отказался возвратиться во Францию или Польшу.

Все это время я продолжал много заниматься и старался хорошо подготовиться к экзаменам. В мае 1944 г. я сдал патологию, микробиологию и фармакологию и получил высшие баллы по всем этим предметам. Затем у меня было несколько недель ротации по терапии, но практических занятий по другим специальностям не было, так что мои финальные экзамены были в сущности только по теории. Экзамен состоялся в июле 1946 г. Прямо перед экзаменом я заболел и у меня появилась желтухой. Дело в том, что за шесть недель до этого я сдавал кровь и заразился гепатитом   — классический случай заражения гепатитом через медицинские инструменты. Я чувствовал себя плохо, но решил не откладывать экзамен. Как ни странно, но ни один из экзаменовавших меня профессоров не заметил во мне ничего необычного, а ведь достаточно было обратить внимание на желтизну моей кожи и глаз, чтобы поставить диагноз.

Экзамен состоял в физическом обследовании больных и составлении истории болезни, а затем был устный экзамен, где круг вопросов был, конечно, шире конкретной болезни данного больного или больных. Я правильно ответил на вопросы по всем специальностям, кроме моей любимой офтальмологии, где я перепутал различные формы лечения глаукомы. В качестве дипломной работы я представил свою статью в Швейцарском журнале зоологии, и в июле 1946 г. мне выдали диплом врача, хотя он и не давал мне права заниматься медициной в Швейцарии. На самом деле, он вообще никаких прав мне не давал. Затем с помощью моего дяди Карла-Вильгельма Мейснера и кузена Джека Кахана мы выправили бумаги и подали заявление на получение визы в Америку, которую и получили через несколько месяцев.

После того, как я сдал экзамены, гепатит взял свое, и я свалился и провел три недели в постели. Меня лечили инъекциями кальция, но у меня к тому же появился белок в моче и меня посадили на диету без соли и без жира, которую нелегко было соблюдать. Я сильно похудел, но в сентябре-октябре почувствовать себя лучше и в ноябре окончательно выздоровел.

В начале октября моя жена получила работу у шляпника в Базеле и уехала туда, а я остался с наедине с Майклом. Ани приезжала к нам только в конце недели. Особого смысла в этой ее работе не было, поскольку после вычета всех расходов получалась, что она получала меньше, чем пособие, которое мы могли бы получить из Джойнта. Позднее я понял, что это был первый признак того, что Ани не была счастлива в браке, да я и сам чувствовал так же. Родители Ани, и особенно ее отец   —  мелочный тиран и никчемный человек, только осложняли наши с женой отношения. Я взял на себя всю заботу о Майкле, я его кормил, одевал, играл с ним, катал его в коляске на прогулке   —  необычное для Швейцарии занятие для мужчины   — мне было положено зарабатывать деньги, а жене заниматься домом и ребенком.

Эта догма распределения обязанностей в семейной жизни возмущала многих замужних швейцарских женщин, и некоторые из них мстили обществу, заводя себе любовников. Я поступил так же. Я встретил очень красивую и необычную чешскую женщину, бывшую балерину пражской оперы, которая была любовницей одного известного и богатого швейцарца. Она постоянно жила в роскошном отеле Швейцерхов в Берне, и, поскольку ее друг навещал ее только время от времени, она иногда приезжала в нашу маленькую квартирку на Хелветиаштрассе, чтобы помочь мне по уходу за ребенком и скрасить мое одиночество, за что я был ей очень благодарен.

Все это время я искал работу. Как я уже говорил, моим любимым предметом была патология, и я обратился к доктору Вегелину за помощью, но у него никаких вакансий не было. Помог мне офтальмолог, профессор Голдман, порекомендовавший меня профессору Илингеру, главе отделения патологии больницы Кантоншпиталь в городе Сант-Галлене на северо-востоке от Цюриха. Я приступил к работе второго января 1946 г. в качестве врача-добровольца. Зарплата мне не полагалась, так что я продолжал получать пособие от Джойнта, а Голдман великодушно дарил мне 100 франков каждый месяц.

Но прежде всего нужно было найти кого-то, кто будет смотреть за Майклом. Я не мог взять его с собой в Сант-Галлен, и Анни не хотела брать его в Базель. Она говорила, что снимает маленькую комнату и не сможет и работать, и ухаживать за ребенком. Ее родители помощи нам не предлагали. Мы нашли пожилую женщину, согласную сидеть с ним полный день за плату, которую мы могли себе позволить. Я часто их навещал и вскоре понял, что она недостаточно заботиться о ребенке: он весь покрылся болячками и выглядел плохо. В это время брат Анни, учившийся в Цюрихе, жил со своей швейцарской подругой Елизабет, которая работала художником на большой шоколадной фабрике и придумывала рисунки для шоколадных оберток. Она была очень милой и талантливой девушкой, и я помог ей справиться с незапланированной беременностью. Ее родители, простые деревенские люди жившие в соседнем кантоне, предложили взять к себе Майкла на несколько месяцев. Он на глазах расцвел под их присмотром, но к тому времени, когда мы собрались ехать в Америку, он говорил только на швейцарском диалекте немецкого.

Перед тем, как отправиться в Сант-Галлен, я провел Рождество и Новый Год с Анни в Базеле. Вопреки ее рассказам о «маленькой комнате», она снимала большую квартиру вместе с богемной парой студента-медика и его подруги. Она была молодой черноволосой полькой с толстой косой длиною в метр. В квартире всегда было много самого разного народа, в том числе и студентов, приходивших и уходивших и днем, и ночью. Я и представления не имел, что Анни любит такой стиль жизни. Мне понравился Базель, особенно его музей, известный богатой коллекцией картин Кранаха. Я не помню, кто был там моим гидом, но я получил хорошее введение в классическую живопись. Я на всю жизнь запомнил, что Кранах старший подписывал свои картины символом журавля с поднятыми вверх крыльями, а его сын Кранах младший   —  с опущенными. Я впервые познакомился с живописью в 1938-1939 гг. в Париже, когда часами бродил по Лувру и Оранжери. В Монпелье я тоже провел много времени в местном музее, известным, в частности, знаменитой картиной Гюстава Курбе «Здравствуйте, господин Курбе». На картине изображен богатый аристократ, снявший шляпу, здороваясь с приехавшим художником. Считается, что это было первым формальным свидетельством уважительного отношения к художникам как важным членам общества. Так начиналась моя любовь к живописи, которой я остался верен всю жизнь.

В 1946 г. в Базеле состоялся первый послевоенный Сионистский Конгресс. Мой дядя Иосиф Гравики-Регев был журналистом, вовлеченным в политику. Он жил в Палестине и приехал в Базель на Конгресс. Он попросил меня помочь ему с бумажными делами, что я с удовольствием и сделал, поскольку я очень его любил. К сожалению, он был так занят своими политическими делами, что мы виделись совсем мало. Сам Конгресс мне показался не очень интересным   — шумным и слишком многолюдным, хотя позже я понял, что он был важным событием, т.к. это была первая послевоенная встреча американских евреев с выжившими европейскими евреями. Я мог бы здесь познакомиться с будущими лидерами Израиля, но был слишком застенчив. Иосиф скоро вернулся домой в Тель-Авив, и мы с ним снова встретились через несколько лет уже в Нью-Йорке.

Санкт-Галлен, январь-май 1947 г.

Я приехал в Сант-Галлен холодной зимой 1947 г. Мое рабочее место было в Институте патологии больницы Кантоншпиталь, где я встретился со своим шефом Эрвином Иленгером, имевшим официальное научное звание Профессор Цюрихского университета. Когда я снова встретился с ним в 1954 г., он был уже главой отделения патологии. Илингер был стройным, подвижным человеком с пронзительными серыми глазами. Он выделил мне рабочий стол с микроскопом около окна. Илингер был признанным экспертом в патологии костей, и автором (вместе с радиологом Шпринцем) первого радиологического атласа костей с макро- и микропатологией. С Илингером работала лаборантка, аскетического вида женщина, целыми днями декальцинировавшая кости и приготовлявшая их большие секции на микротоме. Я все еще храню некоторые из них. Моим коллегой был Джордж Нагер, сын главы кафедры оториноларингологии Университета в Цюрихе. Джордж практиковался один год в патологи, а затем вернулся к клиническим практическим занятиям. Многие годы спустя он стал заведующим отделением отоларингологии в Университете Джона Хопкинса в Балтиморе в США, и там мы снова встретились в 1971 г. Другим моим приятелем стал Жан Штейн из Люксембурга, тоже проходивший практику в Сант-Галлене, перед тем как начал работать как офтальмолог в Люксембурге.

Я снял комнату неподалеку от Кантоншпиталя у женщины с двумя дочерями-подростками. Одним из условий моего проживания был запрет на посещение меня женщинами, на которое я неосмотрительно согласился. В госпитале мне позволялось обедать в докторской столовой, и я поначалу думал, что еда бесплатная, но в мае перед моим отъездом мне прислали счет. Моей главной обязанностью было делать вскрытия, их в больнице делали каждый год несколько сотен. Я точно не знаю, сколько пришлось на мою долю, но можно прикинуть, что за пять месяцев, проводя 1-2 вскрытия ежедневно, я сделал всего около двухсот. Это было очень неплохое введение в патологию. Каждый больной, поступавший в нашу больницу, должен был дать согласие на вскрытие в случае смерти, и потому мне удалось увидеть большое разнообразие медицинских случаев.

Чаще всего больные умирали от туберкулеза, от него в то время погибали даже молодые люди. При вскрытии я видел огромные легочные каверны и другие повреждения легких. Но были, конечно, и другие случаи: болезни сердца (ревматические и другие), раковые заболевания. Протоколы вскрытия патологи диктовали секретарю, приходившему в морг с пишущей машинкой.

Состояние различных органов проверялось соответствующими специалистами и когда вскрытие заканчивалось, профессор со своими ассистентами и студентами приходили в морг и обсуждали результаты. Я здесь научился очень многому от опытных патологов. Сам Илингер редко появлялся в морге, но его ассистент обычно принимал участие в обсуждении результатов. Как правило, из всех главных органов (сердце, легкие, печень, селезенка, почки) брались образцы ткани для приготовления замороженных секций для микроскопических исследований, и я обучился этой технике. Препараты также окрашивали гематоксилин-эозином, а сердечные и почечные ткани окрашивали и на липиды. Парафиновые секции лаборанты приготовляли только в особых случаях. Эта система позволяла быстро находить требуемые материалы вскрытия.

С другой стороны, препараты биопсии после операций приготовлялись Илингером и его главными ассистентами относительно редко, поскольку, как я узнал позже, эта работа должна была оплачиваться отдельно. Диагностика по замороженным секциям тоже проводилась очень редко и только самим Илингером. Ткань, удаленную во время операции, посылали с курьером, который бегом, запыхавшись, доставлял ее из операционной в лабораторию. Илингер осматривал образец, вырезал из него блок, кипятил в формалине и отдавал лаборанту для приготовления секций и окраски. Затем, хмурясь и ворча, профессор долго изучал препараты под микроскопом и, наконец, сообщал хирургу диагноз по телефону. Ко мне он заходил раз в три-четыре недели, смотрел мои препараты под микроскопом и обсуждал результаты. Я быстро усваивал то, чему он меня учил, и ему никогда не приходилось объяснять мне что-либо дважды. Я никогда не жалел, что участвовал в этой работе, мало отличавшейся от медицины девятнадцатого века и проводившейся по Викторианским правилам. Поработав таким образом, я позже по-настоящему оценил американский подход к патологии. Когда я покинул Сант-Галлен в мае 1947 г., Илингер дал мне очень лестное рекомендательное письмо.

Несмотря на то, что я был очень занят на работе, этот период моей жизни был очень радостным. У меня появилось множество друзей среди коллег по госпиталю и их не связанных с медициной друзей, а также и среди немецких евреев-беженцев, покинувших Германию в 1933 или 1934 гг. Моя амурная жизнь тоже процветала, хотя из-за невозможности принимать дома гостей женского пола я должен был быть очень изобретателен, чтобы уединяться с девушками. Помогло мне то, что Институт патологии по ночам был безлюден, и что у моего шефа в кабинете была очень удобная софа. Она и стала главным местом моих свиданий. Слава богу, я ни разу не попался.

А еще было много музыки. Симфонический оркестр Сант-Галлена не входил в число лучших оркестров мира, но он был вполне профессионален. Я не упускал ни одной возможности пойти на концерт. Здесь я впервые услышал симфонии Брамса, которые исполнялись с таким вдохновением, что с тех пор, когда бы я их не слушал (особенно вторую и четвертую симфонии), я немедленно вспоминал мою жизнь в Сант-Галлене.

Слушал я и камерную музыку. У меня было два друга, один из которых играл на виолончели, а другой   —  на скрипке, и я познакомился с немецкой девушкой, которая была замечательной пианисткой. Она организовала трио в своей квартире, и я был единственным приглашенным слушателем. Когда музыку исполняют просто в жилой комнате, выражение «камерная музыка» приобретает особый смысл. Я упивался музыкой. Особенно я любил «Эрцгерцог трио» Бетховена и готов был слушать его каждый день. Было много других замечательных пьес «schön für das Cello» (которые хороши для виолончели). Их выбирала виолончелистка по фамилии Цинн, немецкая медсестра (правнучка немецкого офтальмолога Цинна, описавшего ресничную мембрану).

Когда наступила весна мы с моим другом Жаном Штейном стали по выходным отправляться в долгие поездки на велосипедах. Машин на дорогах было немного, и швейцарские водители были очень доброжелательны к велосипедистам. Мы обычно возвращались в Сант-Геллен поездом.

В конце апреля 1947 г. мы наконец получили письмо из Американского консулата в Цюрихе с приглашением для всей семьи приехать в Цюрих для получения въездных виз в Соединенные Штаты. Мы втроем пришли в Консулат, и нас провели в пышно меблированную комнату с белоснежным ковром. Пока консул задавал нам множество положенных вопросов, Майк, которому было полтора года, описался. Мы с ужасом увидели, как расползается вокруг него по белому ковру темное кольцо, но добрый консул только рассмеялся, и скоро мы получили паспорта и пачку бумаг для предъявления иммиграционным властям в Соединенных Штатах.

Мне было одновременно и радостно и тревожно. Зачем я еду? Я не знаю ни слова по-английски, денег у нас нет, мой диплом не позволяет мне работать врачом ни в Швейцарии, ни в других странах. Что с нами будет в Америке? Я понятия не имел, и все же хотел ехать. Наступал конец самому тяжелому периоду моей жизни, впереди была новая жизнь.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math
     
 
В окошко капчи (AlphaOmega Captcha Mathematica) сверху следует вводить РЕЗУЛЬТАТ предложенного математического действия