©"Заметки по еврейской истории"
  октябрь 2023 года

Loading

Жене майора показали даже кровать почетного солдата первой роты генерал-майора железнодорожных войск Вайнштейна. Эту койку, правда временно, занимал солдат-таджик по фамилии Раджибеков, который как раз отдыхал на ней, готовясь к заступлению в наряд. По ошибке писаря он был вычеркнут из списков одной роты, а в другую не переведен, таким образом оказавшись без койко-места. Рядовой Раджибеков попросил временно считать его Вайнштейном и заснул сном праведника.

Илья Липкович

НЕ В НОГУ

(продолжение. Начало в №8-9/2023)

На разводе он уже был вполне в своем обычном состоянии и, не обращая внимания на двадцатиградусный мороз, гонял нас по плацу кругами, отрабатывая отдание чести на ходу и прочие элементы строевой подготовки. Кабаньи глазки его накалялись докрасна и блестели на морозе сумасшедшим блеском. У меня от холода коченели пальцы, и я незаметно высвободил их из перчаток и сжал руки в кулаки, чтобы согреть. Перчаточные пальцы безвольно повисли, но я делал вид, будто отмахиваю руками как надо.

— Липкович, распрямить пальцы! Из-за него еще один круг! — пресекал мою уловку майор Иванов, всевидящий и всезнающий.

Солдаты шипели, как гуси, и шли на повторный круг. Малорослый сержант Кудрич обернулся ко мне конопатым своим лицом бывалого мужичка, пропищал, выпуская изо рта клубы пара с каким-то даже восторгом: «Ох, шибко е**т!», и незаметным движением ткнул меня кулаком в печень.

Наконец, казалось, что пыл у майора спал, он махнул рукой и прогремел «на месте шагом марш, стой». На опухшем от недельного запоя лице обозначилась гримаса головной боли. Мы ждали команды «командирам — командовать», но он вдруг приказал «опустить клапана на головных уборах». Мы с радостью повиновались, уши наши щипал двадцатиградусный мороз, особенно те, что были обморожены в предыдущие армейские зимы. Неужто он нас пожалел?

Однако у майора было что-то иное на уме. Он снял с правой руки перчатку и начал обходить строй, выстукивая, словно врач, пальцем на темени каждого солдата некий тайный код. Ясно, майор искал тех, кто в неуставном порядке проколол шапку на темени — тогда можно завязать тесемки изнутри, чтобы узел не болтался снаружи, как он от века болтается у каждого гражданского чмошника.

Вскоре обнаружился и первый вредитель — невысокий узбек из второй роты по фамилии Акбаров. Майор громко щелкнул пальцем по его голове, совсем рядом с моим ухом, и вытащил узбека вместе с его злополучной шапкой в центр плаца.

— Военнослужащим категорически запрещается прокалывать головные уборы! Ибо удавлю!

Угроза совсем не испугала узбека. Тут майор снял с головы солдата шапку и, вертя её в руках, как бы в раздумье, вдруг изрек с радостью человека, совершившего открытие:

— Да ведь я тебя могу не только по уставу вы**ать, а еще и материально. За порчу казенного имущества — штраф 70 рублей!

Такого оборота маленький узбек не ожидал, материально его еще никогда не имели, и в глазах его мелькнул ужас. Впрочем, на этот раз нарушитель отделался сутками ареста. Остальные головы майор уже не стал проверять и отпустил нас с миром в казарменное тепло.

Майор страдал не только запоями, но и хроническим геморроем. Как-то раз его даже, к общему облегчению, положили в госпиталь. То, что причиной явился геморрой, я узнал от одного молодого бойца, армянина, который тоже оказался в госпитале, правда, по другому поводу. По секрету он рассказал мне, как в госпитале старшина однажды послал его передать простыню одному майору, принимавшему ванны в процедурной. Постучав и отворив дверь в процедурную, солдат увидел картину, потрясшую его воображение. Голый майор Иванов сидел в тазу с горячей водой, мужские его доспехи неестественной величины лежали без дела на дне.

— Ты кто? — спросил майор.

— Такой-то, — ответил солдат.

— Ты мой солдат?

— Так точно!

— То-то я вижу, рожа твоя мне знакома.

Майор поинтересовался, чем солдат болен, когда выписывается.

— А у меня вот приступ геморроя, сижу жопу парю, — поделился майор.

В глазах солдата он предстал грозным Юпитером, сошедшим на землю, да еще и удостоившим своим вниманием малого мира сего. Солдат ответил, что завтра выписывается в часть.

— Ступай и передай всем, — ласково сказал майор, глядя солдату в глаза, — что скоро я вернусь и тогда буду всех е**ть! Как жену.

В пересказе солдата обещание майора приобрело легкий армянский акцент, что внесло некоторую долю комизма, не предусмотренного ни его автором, ни пересказчиком.

Не знаю, передал ли солдат кому-то, кроме меня, трогательное послание майора. Трогательное не только тем, что в эту минуту он вспомнил не о девках, а об оставленной в Рузаевке жене, а еще и тем, что отношения его с солдатами носили легитимный характер своеобразного брачного союза. То были высокие, даже сакральные отношения отца со своими чадами, а не какое-нибудь блядство.

А до баб наш майор был и в самом деле охотник. Я в этом убедился, когда однажды во время моего дежурства в штаб позвонила дама и начальственным тоном потребовала майора Иванова. Такой голос мог принадлежать только жене майора. Я положил трубку рядом с телефоном, пошел к майорову вагончику и обнаружил его стоящим у двери с ключом в руке в сопровождении молодой ярко накрашенной женщины без каких-либо знаков отличия, под богатой шубой угадывалось не менее богатое тело. Я не нашел ничего более умного, чем доложить:

— Разрешите обратиться, товарищ майор, вас жена к телефону просит.

«Вот ведь мудак!» — подумал майор, а вслух сказал неожиданно мягким, даже несколько испуганным тоном, покачиваясь в такт словам:

— Скажите ей, что я уже сплю.

Он посмотрел на меня, и я увидел лицо мертвецки пьяного человека с отекшими щеками.

— Слушаюсь! — сказал я и пошел докладывать жене.

— Немедленно разбудите его! — приказала она.

Я сказал, что попытаюсь, и сделал вид, что пошел его будить, а вместо этого спросил совета у наблюдавшего за развитием событий дежурного по части прапорщика Фокина.

— Ну ты что, первый день замужем, скажи ей, что майор пошел гулять, — гаркнул он чуть ли не в трубку.

— С кем гулять?

— Один, скажи, в кино пошел!

Я взял трубку и покрутил её в руках:

— Он говорит, что пошёл смотреть кино, один, — сказал я и положил трубку.

— Ну ты мудак! — добродушно заключил Фокин.

С прапорщиком Фокиным я часто ходил в наряд, он был веселым прапором и любил подшутить над военнослужащим срочной службы: незаметно подкравшись сзади, гаркнуть ему в самое ухо его фамилию, брызжа слюной.

— Я! — сообразно уставу, громко и четко кричал военнослужащий, услышав свою фамилию, не ожидая такой шутки от взрослого дядьки.

— Головка от фуя! — кричал в ответ прапорщик Фокин, всякий раз заливаясь счастливым смехом.

— Скажи-ка лучше, Фока, от п**ды до жопы скока? — дразнил прапорщика военнослужащий срочной службы.

— Не будь дураком — отмерь языком, — парировал тот.

— У кого? — пытал его я.

— Сам знаешь, у кого — у Грушениной.

Грушенина работала в строевой части, и майор сразу положил на нее глаз. Та не пошла супротив воли начальства, и вскоре майор оформил ей командировку на три дня в Рузаевку за какими-то материалами, которые необходимо было срочно доставить в часть. Были даже выписаны проездные документы на скорый поезд и выплачены командировочные, предъявленные ревнивому мужу.

В Рузаевку Грушенина почему-то решила отправиться в том самом вагоне, в котором проживал майор Иванов. Об этом мы узнали от цыгана, обитавшего со своими свиньями в вагончике по соседству. Выйдя раз ночью по нужде, он вдруг увидел при полной луне женщину, выходящую по такой же нужде из вагончика майора в шинели с майорскими погонами, наброшенной на голое тело. Женщина присела, показав цыгану белую жопу, затмившую, если верить его словам, сиянием луну на небе. Это был высший момент цыганской службы. По широкой служебной заднице он безошибочно узнал работницу строевой части. Вскоре Грушенина вернулась из командировки. Она появилась на службе, гордо неся покрытое тройным слоем косметики лицо, разукрашенное мужем, — обманутым, но в обман не поверившим.

Вскоре для завершения картины из Рузаевки явилась погостить и жена майора. Счастливый как ребенок, помолодевший и присмиревший, майор молодцом разгуливал по части с женой, почти строевой походкой следовавшей за ним и дивившейся на дела рук своего супруга. Было ясно, что майор боялся своей жены куда больше, чем нагрянувшего за неделю до этого начальства, боялся ей не угодить, боялся, что ей что-нибудь не понравится.

Жена придирчиво все осмотрела. За какие-то полгода, прошедшие со дня их разлуки, майор изменил лицо нашей части до неузнаваемости: дыра в заборе была заделана, здания казарм отремонтированы и выкрашены в спокойные тона, делавшие помещения похожими на корпуса для душевнобольных, каковыми, в сущности, все мы и являлись. Все встреченные ими солдаты имели на себе необходимые знаки отличия и за два метра переходили на строевой шаг и отдавали честь. В казарменных помещениях было чисто убрано, от полов пахло мастикой, в ленинской комнате висел портрет Горбачева, на столике в коробке пылился неполный комплект шахматных фигур с доской, хранившей следы многочисленных боев.

Жене майора показали даже кровать почетного солдата первой роты генерал-майора железнодорожных войск Вайнштейна. Эту койку, правда временно, занимал солдат-таджик по фамилии Раджибеков, который как раз отдыхал на ней, готовясь к заступлению в наряд. По ошибке писаря он был вычеркнут из списков одной роты, а в другую не переведен, таким образом оказавшись без койко-места. Рядовой Раджибеков попросил временно считать его Вайнштейном и заснул сном праведника.

Впрочем, это была уже вторая реинкарнация Раджибекова. Месяц назад он, почувствовав себя нехорошо, пришел в санчасть. «Ты — Боткин», — сказал ему санинструктор, строго глядя в желтые глаза солдата. В отличие от майора Иванова, Володя не злоупотреблял союзными словами и глаголами, объясняясь с пациентами минимальным набором слов, особенно с солдатами, плохо понимавшими по-русски. Всю дорогу в госпиталь больной кричал, что, мол, произошло недоразумение: он не Боткин, а Раджибеков, и порывался выскочить из машины. Однако в госпитале, сменив солдатскую форму на синий больничный халат, он успокоился и готов был отзываться на любую фамилию, лишь бы подольше не возвращаться в часть.

Главный сюрприз ожидал жену майора у штаба, где был установлен монумент со звездой силами солдат — злостных нарушителей воинской дисциплины, пойманных майором с поличным и привлеченных к полезному труду (звезда, правда, была унесена солдатами со строительного объекта неподалеку).

Жена начальника штаба осталось довольна порядком и, прожив с майором счастливо три дня, укатила назад в Рузаевку. Жизнь в части потекла своим чередом…

Банный день

Раз в неделю, по вторникам, в нашу роту ни свет ни заря приходит прапорщик и ласково будит нас, припадая на букву «о»: «Вставайте, гОндОны, пидОрасы, поедем в баню: помОетесь, яйца пересчитаете, у кого остались». Фамилия у прапора подходящая — Мытник. Мы садимся в грузовик и едем. В нашей воинской части бани нет, поэтому для этих целей используется одна из гражданских бань, точнее душевых. Парилок там нет, по крайней мере нас туда не пускают. Там же нам меняют нижнее белье и портянки. Чужеземный наблюдатель, если бы таковой проник в сызранскую баню, так описал бы этот процесс: «солдаты сдают свое грязное белье и берут взамен чье-то постиранное». Действительно, у нас все нижнее белье — общее. Его стирают в общем котле. Температура там высокая, но все же градусом ниже той, при которой погибают вши, и они пользуются этой процедурой для того, чтобы сменить приевшегося им хозяина.

Едем назад в часть, ощущая промытыми пальцами ног свежие портянки и выдыхая морозный пар, с тайной надёжной, что прапор разрешит остановиться у хлебозавода. Магазин при заводе открыт с семи утра, там продают свежайшие булочки по 12 копеек. Мытник разрешает. После бани у него благодушное настроение. Одного солдата снаряжают за булками и быстро передают ему деньги, у кого они есть. Он спрыгивает с борта и стремглав несется в булочную. Оттуда возвращается беременный, пряча под бушлатом обдающий жаром хлеб. Тут же, избавляясь от бремени, раздает булки тем, кто давал деньги,

Булки в машине, понятно, никто не ест. Все ждут завтрака. Наличие свежего хлеба переворачивает сложившуюся систему ценностей. В обычные дни в солдатской столовой имеют хождение два вида хлеба: белый и серый. Белый ест армейская аристократия, по крайней мере те, кто отслужил хотя бы год. Военнослужащим «до года» полагается есть серый хлеб. Теперь белый хлеб отдадут молодым, а серый скормят свиньям, поскольку при наличии свежих булок есть его западло. Булочное туловище разрезается и по внутренней его части размазывается 20-граммовая шайба масла. Впрочем, размер булки позволяет размазать и две шайбы — понятное дело, не каждому, а кому положено. За маслом засылается гонец к хлеборезу-азербайджанцу. Гонец — тоже азербайджанец, но отслуживший менее полугода (по классификации, принятой в железнодорожных войсках, — «гусь»); маленького роста, страдающий плоскостопием, никем не уважаемый человечек с рябым лицом и безумными глазами. Ему еще долго не есть масла. Он бежит к хлеборезке, смешно переставляя ноги. Хлеборез Наджафов кладет в алюминиевую тарелку сверкающие золотом шайбочки, штук десять, не меньше, и гонец летит назад, держа обеими руками драгоценную чашу. Ноги его спешат, не чуя под собой земли, а тем временем уста, взалкав, хватают с тарелки куски и глотают их полуразжёванными. Таким образом ему удаётся заглотнуть три шайбы, четвертую у него вытаскивают изо рта — вместе с зубом. Масло размазано по рябому лицу с кровью пополам.

Другой гонец, засланный на кухню, приносит дедам чайник с горячим чаем, переданный в знак особого уважения поваром-армянином. Выставленные на подносе и уже успевшие остыть стаканы с чаем мгновенно обесцениваются ввиду прибывшего горячего чая. Вот только беда — нет пустых стаканов. Один из дедов хватает стакан с остывшим чаем и — не выливать же — кричит молодому: «Валера, пей, сука, пока дают, только быстро, посуда нужна». Подносит стакан и силой вливает Валере в глотку чай, брезгливо придерживая его за голову. Тот и рад, при обычном развитии событий ему бы и остывшего чая не досталось. Освободив стакан этой гуманной мерой, дедушка наливает себе горячий чай и, причмокивая, отпивает. Заедает булкой с двумя кусками масла. Завтрак удался.

Ночная беседа

Сегодня деды выпивают. Где-то разжились бражкой. Значит, придут в роту весёлые и первым делом начнут пи**ить молодых. Но не сильно, больше для куражу. Когда пи**ят за дело, это уже труд. Тогда работают в две смены. Одни работают, другие отдыхают. Потом меняются.

Я не желаю смотреть на насилие одних и бессилие других и, как обычно, зарываю голову в песок. Отбился и заснул под шум кулачной возни. Нет, притворился спящим. Если долго смотреть со стороны, как пи**ят кого-то, то тебя и самого отпи**ят. Это такое наблюдение.

Слышу, деды вроде тоже ложатся, справа от моей койки. Слева — молодые. Я как разделительный рубеж между поколениями. Ни стар ни млад, ни рыба ни мясо. Полуторагодичник, с высшим образованием.

Только собрался взаправду уснуть, слышу справа странный зачин:

— Радченко, лягай сюда, разговор есть.

Радченко — младший сержант, недавно прибывший из бригады, шустрит в штабе помощником писаря. Скользкий малый. Зачем они его кладут промеж себя? Вроде бить не собираются. Да и опасно это, еще синяки будут и в штабе заметят, кому не следует. Хотя деды в нашем взводе грамотные. Бьют аккуратно. По себе знаю. Всё ж мы все во взводе связи проходим как интеллигенты, даже Аверкиев: перед тем как бить очкарика-ефрейтора Вишнякова из секретной части, просит его снять очки, чтобы, упаси бог, не разбить. Заботливый, сука.

Точно, бить Радченко не собираются. Говорят: не бойся, младшой, пи**ить тебя не будем.

Я затаился. Кожей чувствую, что за моей спиной что-то такое сгущается. Обычно деды наши много не говорят, перед тем как дать в е**ло. Аверкиев сходу бросает страшное обвинение, говорит с хрипотцой, тихим голосом, но я слышу каждое слово:

— Ну ты целку-то не строй «шо такое?», мы же знаем, что ты майору Иванову на нас всех доклады пишешь.

Майор Иванов — это наш начальник штаба.

— Да ты шо, Макс!

— Лежи, б**ть, тихо. А то мы передумаем тебя не пи**ить. Или, думаешь, мы не понимаем, зачем тебя в штабе держат? За какие такие заслуги перед родиной? Вот Липкович, сука, образование имеет, разным, бл**ь, наукам учился. Это мы понимаем. А тебя, значит, за красивые глазки взяли? Вон и Серёга не зря ведь письма на почту таскает. Кое-что мы знаем про тебя из первых рук.

— Не зря, не зря, — подтверждает Серёга Громаков, лежащий по другую сторону от Радченко.

Я подумал с гордостью, что вот ради такого признания масс и стоило столько лет учиться. Народ, его ведь не обманешь, он жопой чует, кто стучит начальству, а кто честно до всего доходит, умом или пОтом. Ещё подумал, хорошо, что письма свои лично на почту ношу, когда есть такая возможность.

— Так вот, Радченко, мы решили тёмную тебе пока не делать, а дать шанс. Признайся, мы хотим, чтобы ты сам дошёл, изнутри, и понял, как низко ты пал.

Чудеса! Перевоспитывают, подделываясь под пафосную речь профсобраний, где того же Аверкиева до призыва прорабатывали за нетрезвый образ жизни. Пить он начал рано.

Аверкиева понесло. Он говорил не для протокола, а для души своей, из которой поперло спрессованное и затаенное. Вспомнил, как воспитывался у тётки, и она за рубль, бля, со свету сживывала. Каялся, что он тоже не идеален. Что ему известно, к примеру, о том, что пи**ить молодых нехорошо, потому что это «унижение человеческого достоинства». Но он всё равно пи**ит, все понимая и сознавая. Потому что его тоже пи**или старослужащие, и он им даже благодарен за науку. И что выпивает он, это тоже плохо. Он и это знает. Не зря сам майор Иванов его называет «алкашка». Но это высокая болезнь. Сам майор Иванов ею страдает. Но низких, подлых поступков он, рядовой Аверкиев, никогда не совершал и не совершит. Вот, например, его попросит завтра какой-нибудь узбек дать закурить. Он этого урюка несчастного ни в грош не ставит, не уважает, но всё равно никогда не скажет ему, что курить нет, если в кармане пачка сигарет. Он себя самого тогда перестанет уважать, если соврет, пускай даже урюку. Понимаешь, Радченко, я тоже грешен, и Серёга грешен, но мы в высоком грешим, а не в низком. Ведь вот ты нам сколько раз говорил, что у тебя курево закончилось, а мы всё знаем, всё видим. Кого ты хочешь нае*ать, Радченко? Ведь Серёга твою посылку своими руками с почты нес, или ты, бл**ь, думал, она тебе с неба упала? И там было кроме подшива и сала еще десять пачек сигарет «Космос». Когда ты успел их все скурить, Радченко? Почему ты так опустился, что товарищам врёшь? Откуда в тебе сидит эта жадность и трусость? Так вот ты и до стукачества дошел? А дальше что, будешь майору Иванову х** сосать? Нет, ты должен найти в себе мужество и признаться.

Я лежал, боясь почесать кончик носа, и получал огромное эстетическое наслаждение. Если бы я прочел этот текст в книжке, то сказал бы, какая пошлая подделка. И закрыл бы книжку на самом интересном месте.

А между тем Аверкиев уже забыл про Радченко и заговорил о своей бабе, к которой регулярно ходил в самоволки.

— Она хорошая баба, я это знаю, знаю и всё равно мучаю её, бывает до слез доведу и сам мучаюсь. И от того, что мучаю себя, её еще больше мучаю. Люблю и мучаю. Понимаешь, Радченко?

— А я баб пи**у, — признался Серёга. — Отъ*бу сначала как следует, а потом спрашиваю: «жених у тебя имеется?». «Да», — говорит. «А почему ты со мной?» «Потому что с тобой лучше». Ах ты, сука, говорю, продажная, и пи**у.

Не знаю, что думал по этому поводу Радченко, веснушчатый украинский хлопчик, зажатый между двумя дедами, бичующими в себе самые высокие свои пороки. А я вдруг понял, откуда всего этого набрался Фёдор Михайлович. Вот так же лежал он тихо, прикинувшись спящим, зажатый меж простых русских людей, позвякивающих кандалами, и всё слушал, слушал. И до нас донес, грешных.

Принципиальный разговор подходил к концу. Подсудимый должен был покаяться в своём «низком», выдавить из себя жалкого ничтожного человечка, каким он и в самом деле являлся. Радченко изошёл покаянием. Оказалось, что да, он поначалу думал, что он умнее всех, что сможет и вашим и нашим, что дал слабину, что поддался и продался. Под влиянием внешних обстоятельств.

— Нет, Радченко, не внешних, это изнутри гниль твоя пошла вверх. Зло в тебе сидит, и ты его должен сам искоренить.

Радченко сознался и в этом, и обещал зло в себе искоренить, а майору Иванову со следующего дня докладывать только то, что ему скажут его товарищи.

Утром я у него первым делом выпросил две сигареты с фильтром. Цельные. Больше разговоров на эту тему не было.

В первой роте

Первая рота была самая трудовая в нашем железнодорожном батальоне. Силами солдат первой роты в основном и укладывались рельсы. Там царил дух чистого, или, как говорил Маркс, простого труда, необремененного квалификацией. Другие роты играли вспомогательную роль в деле железнодорожного строительства и были укомплектованы военнослужащими, годными для более интеллектуальных работ. Я был прикомандирован к особому взводу связи и выполнял разные экономические функции (благодаря своему диплому экономиста).

Однажды я был насильственно переведен в первую роту по приказу майора Иванова и вкусил там радость труда. Это случилось через некоторое время после того, как наш батальон привезли в Тюмень. Началось строительство временного лагеря. А пока мы живём в вагонах как можем, по утрам умываемся рядом с вагоном, завтракаем и ужинаем сухим пайком, тоже в вагоне. Обедаем где придется, тем, что привозит полевая кухня.

Начальник штаба майор Иванов давно имел на меня зуб, считая (не без оснований), что я даром ем сержантский хлеб, и грозил сорвать лычки с моих погон. Особенно огорчал его мой праздный вид в то время, когда все были заняты строительством лагеря. Однажды, увидев, что я не занят полезным трудом, он приказал мне рыть яму для телеграфного столба. Я взял пару солдат из нашего взвода, и мы весь день втроем рыли яму. Навыков ямокопания ни у меня, ни у моих товарищей не было, поскольку один из них был интеллигент вроде меня (правда, недоучившийся), а второй, хоть и нетронутый образованием, — вовсе обиженный природой маломощный воин, бесформенным своим телом и повадками напоминавший барсука или бобра. Роем в мерзлой тюменской земле. Время от времени заливаем в углубление солярку и поджигаем, чтобы земля оттаяла, а сами греемся. То есть делаем вид, что работаем. Вечером пришёл майор Филимонов, измерил глубину ямы, вышло ровно метр, а по нормативу требовалось метр и десять сантиметров. Мол, иначе столб упадет, и его, майора Филимонова, вые**т. Он доложил майору Иванову. Тот прибежал, трясясь от ярости: «где этот ямокопатель с лычками?!» Отвел меня в какую-то совсем глухую зону, топнул наугад ногой в мерзлую землю: «здесь рой, утром проверю». Величественный и черпающий власть из собственного нутра, как Петр Первый: «здесь будет город заложен!». А зачем в этом месте столб, известно лишь одному Богу и майору Иванову. Между тем уже начало темнеть, время ужинать и спать. Я подумал: «утро вечера мудренее», отпустил солдат, а после ужина пошел вместе со всеми в вагон и «отбился». Спал я крепко, без сновидений. Утром на разводе майор подбежал к нашему взводу. Не забыл, стало быть. Щёки трясутся, как у бульдога, пробуравил глазами:

— Выкопал?

— Никак не выкопал.

Я иногда сокращал армейский язык, замещая для краткости «Никак нет, не …» на «Никак не …». Например, «никак не видел, никак не слышал». Впрочем, это я приврал. Такие вольности я позволял себе только с офицерами от капитана и ниже. А майора Иванова я настолько боялся, что и взгляда его выдержать не мог без дрожи. Так что я ответил как положено:

— Никак нет, товарищ майор, не выкопал.

— Ну все, пи**ец тебе, Липкович. Отныне и во веки веков будешь служить рядовым в первой роте.

Сам торжественно отвел меня в другой конец заросшего колючкой символического плаца, как овцу на убой, и воткнул в нестройную шеренгу бойцов первой роты. Те злорадно хмыкнули и приняли меня в свои ряды, как клоака поглощает брошенный туда камень. Не одна живая душа (и менее деликатная, чем моя) была низведена в первой роте до статуса пресмыкающейся твари.

Командирами в 1-й роте были капитан и старший лейтенант, но полный контроль над всем, что там происходило, осуществлял один рядовой чеченец по имени Ибрагим. Бывало, кричит старлею: «хотите, я всех подниму, построю у вагона в два часа ночи и проведу строевое занятие?». Так, для куражу. Тот отвечал — не надо, Ибрагим, пускай спят.

Ибрагиму не нужны лычки на погонах, «чистые погоны — чистая совесть». Ему надобна чистая власть, без примесей должностей и званий. Должность у него тоже скромная — но хлебная: каптерщик роты. Заведует всем бельем, нательным и постельным. Наслаждается своей властью над личным составом, представленным в основном тёмными и забитыми узбеками. Про них говорят, что жили они в горах, раз спустились за солью и спичками, тут их и забрали в армию.

Когда я пришёл в вагон, занимаемый ротой, меня первым делом привели в ибрагимов отсек, там жила вся местная аристократия: Ибрагим и ещё трое. Показали мне финский нож: на случай, если буду «стучать». Впрочем, приняли они меня скорее радостно, всё же не часто к ним попадали интеллигенты вроде меня. К тому же им зверски понравилась фраза майора Иванова: «отныне и во веки веков», и они несколько раз мне её повторили, скаля зубы. Майор был мастер короткой фразы, завораживающей солдатское воображение. Например, он любил ставить в конце назидательного предложения: «ибо удавлю», а зачин любил такой: «Товарищи солдаты, я к вам на ВЫ обращаюсь: ВЫе*у-ВЫсушу».

Моё появление огорчило, пожалуй, только ефрейтора Диму Миневича, одно время бывшего моим закадычным другом. Однако огорчился Дима вовсе не из-за сочувствия ко мне.

Дима был нормировщиком роты, а я — техником по труду и заработной плате. Моя должность была батальонного уровня, и ротные нормировщики подчинялись мне — по крайней мере, я должен был расписываться в их отчетах. С Димой и еще одним нормировщиком, Мишей Шиповичем, мы не раз ездили на поезде из Сызрани в Северо-Казахстанскую область (где до переезда в Тюмень шло строительство объектов), ходили самоходом в баню, делились посылками из дома — то есть имели товарищеские отношения. Хотя Дима был младше меня (его забрали в армию с первого курса, а я служил после института), он учил меня жизни, поскольку справедливо считал себя более ушлым и приспособленным к армейскому быту человеком. В самом деле, Дима прошел суровую школу: до нашего батальона он был в бригаде в Рузаевке, где его, интеллигентного домашнего мальчика, профессорского сынка, жестоко избивали и научили-таки жизни.

Когда я появился в первой роте, Диму охватил страх: что, если я займу его место ротного нормировщика? Ведь в роте он числился «главным интеллигентом», и тут я мог перейти ему дорожку. Что, если Ибрагим назначит меня на должность главного интеллигента роты (как «любимой жены» в гареме)? И кончится тогда его халявная служба, придётся ему вместе со всеми утром после развода идти на трассу (то есть на укладку рельсов и шпал). Это как в тюрьме: кто-то идёт на общие работы, а кто-то придуряется: в самодеятельности поёт или наряды закрывает.

Со мной Дима всегда держал грудь колесом, как видавший виды, но изредка у него случались душевные срывы и надрывы: слёзы, истерики. Служба в армии сказалась на его психике, хотя, возможно, он и по жизни был неврастеник. Только попав в первую роту, я понял, на каком тонком волоске держалось его существование. Всё было завязано на хороших отношениях с Ибрагимом. Тот, что называется, пестовал Диму как единственное русскоязычное лицо в роте, хоть и еврейской национальности. Впрочем, национальность свою Миневич скрывал даже от меня, прикидываясь то русским, то украинцем. Но по черным волосам, семитским скулам и истерическим выходкам я сразу понял, с кем имею дело.

Утром по субботам Ибрагим всех собирает на политинформацию. Кричит (он всё выкрикивает пронзительным гортанным голосом воина и хозяина):

— Миневич, сюда иди, расскажи нам, что в мире творится?

Дима, немного заикаясь от испуга, начинает пересказывать содержание вчерашнего выпуска «Комсомольской правды». Что-то говорит про саммит, про инициативу Михаила Сергеевича о разоружении, про очередные происки израильской военщины на Ближнем Востоке и еще про что-то. Ибрагим слушает, навострив уши, и одобрительно кивает головой. Волосы у него рыжеватые, глаза умные, с голубовато-зелёным оттенком. При желании мог бы сойти и за еврея. Говорит, обращаясь к нерусским (в основном) солдатам:

— Слушайте, чурки, пока, слава Аллаху, есть хотя бы один русский человек, который может нам рассказать, что в мире творится. (Как будто ему было мало того, что творилось в его роте.) Как жаль, скоро уедет Миневич домой, и совсем не останется русских ребят. Вы все, несчастные, будете жить тут, как скоты, в темноте, а мне даже поговорить не с кем будет по-человечески.

Когда я пришёл в роту, мне нужно было занять полку в каком-нибудь отсеке и получить бушлат (не в шинели же работать на трассе), сменить белье, портянки. Формально я должен получить всё у Ибрагима, потому как он — каптерщик роты; но требовать у него белье — словно обращаться с подобным к королю. Сказал — мол, всё что надо получишь, а пока спи вот здесь, — и указал на полку, где раньше спал какой-то, ныне временно отсутствующий по болезни, воин. — Вернётся он, ищи себе другое место. «Как собака», подумал я.

Легко сказать, «получишь», а поди сыщи его. Ибрагим на месте не сидит, вечно носится где-то, задрав свой орлиный нос. А я теперь на положении раба, свободного времени в обрез: утром — на работу и дотемна таскаю шпалы или расчищаю лопатой рельсы от снега, а вечером — в роту, и в темноте уже думаешь только о том, как пожевать что-то, повесить портянки на сапоги для просушки и завалиться спать.

На трассе ко мне в первый день подошёл Мадьяров, татарин с весёлым круглым лицом и маленькими проницательными голубыми глазами. Я почему-то вспомнил, что Толстой любил круглолицых. Когда улыбается, видны редкие, искрошенные зубы — от плохого питания и драк. Показал, как ловчее укладывать шпалы, чтобы не тратить лишних сил. Мы были с ним в приятельских отношениях, чем-то я ему когда-то помог — может, посылку получить, не помню. Впрочем, в армии приятельство не имеет значения. Человек человеку волк, загрызёт мимоходом и не заметит. Мадьяров подбадривает, показывая мне, как лучше счищать ломиком лёд со шпалы, чтобы легче было её зацепить и тянуть по снегу шпалоносом. Главное — смотреть, чтобы ледяная крошка, отлетающая от шпалы, не попала в лицо, от этого могут быть ожоги — ведь шпалы пропитаны креозотом. Говорит, улыбаясь: «Поначалу все офигивают, когда к нам приходят. Но потом так привыкают, что уже уходить из первой роты никуда не хотят». Золотой был человек Мадьяров. Еще подошёл ко мне один грузин, из ближайшего окружения Ибрагима. «Не бойся, никто тебя тут не тронет. Работай как можэш», — сказал он и отогнал от меня, прикрикнув на него как на пса, какого-то уродца с заячьей губой и рябым лицом, чтобы не приставал ко мне, что, мол, я слишком медленно работаю. Тот заворчал что-то невнятное и отошёл на безопасное расстояние. Грузин снял с себя новые теплые рукавицы и отдал мне, увидев, в каких я работаю. Добрая душа, не может спокойно пройти мимо страждущего. Впрочем, возможно, я и ему до этого в чем-то помог.

Не знаю, прав ли был Мадьяров, говоря о том, как прикипают бойцы 1-й роты к суровой своей действительности. Это было как в тюрьме — состояние тотальной несвободы и во времени, и в пространстве. Но вот благодаря такой несвободе и учишься ценить даже самые ничтожные выходы за её пределы. Помню, как-то на трассе я вдруг почувствовал позыв по-большому. Это святое дело: вышел за снежный бугор, присел на корточки, снял ремень, обернул вокруг шеи и облегчился. Ветер подул в лицо и защекотало в ноздрях чем-то весенним — может, от кучи, что я наложил. И я вдруг «на минутку» (как сказал бы Достоевский) почуял какую-то бесконечную свободу — как в детстве, когда еще всё кажется возможным, — пока не услышал окрик напарника: «Липкович, ты куда съе**лся?»

В первую же ночь у меня пропала портянка из одного сапога. Не скажу, из какого, да и какая разница: портянки все одинаковы, не бывают «левые» или « правые». В темноте, видимо, не заметил, куда повесил её на просушку, и утром не нашёл. Наверное, кто-то украл. Босая нога чувствует себя в сапоге неуютно, постоянно натыкаясь на какие-то шероховатости, в портянке не ощущаемые. К тому же на холоде пальцы коченеют. Решил ночью украсть портянку, незаметно сняв с чьего-нибудь сапога, оставленного в проходе. Думаю, только не у Димы. Не столько из дружеских чувств к нему, сколько из боязни подхватить заразу. Я как близкий друг знал, что ноги у Димы воняли необычайно, и на одной ноге у него даже разрасталось что-то вроде грибка, правда в начальной стадии. В темноте я схватил чью-то портянку, а утром оказалось, что это как раз Димина. Странно, в темноте мне казалось, что его полка была гораздо дальше от того места, куда я ходил на ночной свой промысел. Утром Дима громко возмущался тем, что «какая-то пи**а» умыкнула его портянку, и во всём винил меня. Мол, пока Липкович не пришёл, ничего не пропадало. Он, конечно, не имел в виду, что это именно я украл. Просто с приходом новенького в крысиную нору начинается лавинообразный процесс исчезновения вещей: каждый полагает, что подумают на новенького, и тащит всё подряд у товарища. Как я уже говорил, Дима был необычайно умён.

Мне стало стыдно, что я украл у товарища портянку, и выждав удобный момент, когда мы утром по очереди умывались водой, вытекавшей из какой-то трубы, я снял сапог, вроде помыть ногу, стянул Димину портянку и запихал в карман, а потом незаметно бросил её в яму. Она была в фиолетовых пятнах и от нее в самом деле исходил знакомый мне запах Диминых ног.

Дима, бывший друг мой, если бы ты знал, насколько прав ты был в своих прозрениях и подозрениях! Продал я тебя за портянку, продал. Впрочем, и Дима меня предал, еще до петушиных криков.

Дело было так. Отчаявшись получить у Ибрагима искомое, я имел глупость на вопрос командира на вечерней поверке «жалобы/вопросы есть?» доложить, что мне до сих пор не выдали бельё. Капитан бросил взводному — «разберитесь». Моя жалоба в неявной форме была жалобой на Ибрагима, то есть стукачество, хотя и довольно невинное. Резать меня Ибрагим за это не стал, а просто перед отбоем подошел к Диме и сказал: твой друг нехорошо поступил, мы его наказывать не будем, а ты ему сам объясни. Мы стояли на насыпи возле вагона. Ибрагим и еще несколько хозяев роты взяли нас с Димой в кольцо. Ему ничего не оставалось, как подойти ко мне и с в визгливым криком «Ты чё стучал!» ткнуть острым своим кулачком мне в скулу. «Молодец, Миневич, дай ему еще, чтоб знал, как себя вести». Он ткнул меня в грудь. На этом воспитательная работа закончилась. Я подумал, что теперь мне, наконец, выдадут белье. Но нет. «Завтра всё получишь», — как-то зверски улыбаясь, сказал Ибрагим.

Ужинали мы обычно с Димой, получив банку рыбных консервов и банку чая на двоих и по-братски разделив добычу в темноте, но тут я сел подальше от него. Есть мне не очень хотелось. Он как-то неловко прошел мимо меня и виноватым жестом сунул что-то мне в руку. Я разжал, там — старая ириска. У Димы всегда были заначки. Хитрая бестия. Это была плата за невольную его измену. Я развернул обертку и сунул ириску в рот, сразу почувствовав вкус крови — что-то он мне всё же разбил, сука, но не очень важное, какой-то сосудик лопнул. Мне стало жаль и его, и себя — два интеллигента хреновых, даже подраться толком не сумели.

На следующее утро я решил уйти с работы и во что бы то ни стало найти Ибрагима. Дневальный-узбек махнул куда-то неопределённо: «Каптёрка смотри!». У узбека, что ни спросишь, в ответе присутствует глагол «смотреть» в повелительном наклонении. Например:

— Кто нормировщик?

— Миневич смотри!

— Где он?

— Рота смотри!

Я пошёл в указанном направлении, вдруг слышу — откуда-то сверху раздаются мерные удары тупым предметом по железу. Я подошел к сараю и на крыше увидел Ибрагима, забивающего с размаху огромных размеров гвозди. Выходило, что он сам своими руками срубил этот сарай из досок. Я смотрел на него и любовался. Он работал как танцевал, напоминая гибкое и сильное животное. Доставал гвоздь изо рта, приставлял и одним мощным ударом обуха топора вгонял его в доску. Потом следующий. Гигантским скачком, как леопард, перескакивал на противоположную сторону крыши. Он излучал энергию и заряжал ею пространство вокруг себя, но меня она не достигала.

Впервые я видел его за мирным трудом. До этого я имел случай наблюдать аналогичную по живости, но более дикую сцену, когда Ибрагим дрался с огромных размеров сержантом (раза в полтора шире и выше Ибрагима), видимо не сразу понявшим, с кем имеет дело. Это была не драка, а ритуальный танец под названием «подтверждение статуса». Ибрагим парил в воздухе, сокрушая противника одновременно и руками и ногами, при этом совершая минимально необходимые движения, легко и грациозно, как животное кошачьей породы, играющее мышцами под красивой и дорогой шкурой.

Ибрагим заметил меня, застыл с топором в руке и спросил, умею ли я плотничать. Я покачал головой.

— Как так, Липкович? Вернёшься домой, бабка попросит построить сарай, что будешь делать? — раздался гортанный крик с крыши.

Я подумал, что если я в самом деле когда-нибудь вернусь домой, в чём я уже начал сомневаться, то последнее, что мне придёт в голову сделать, — это срубить сарай для бабки. Да и бабки у меня давно не было.

В первой роте мне не суждено было долго прослужить. Меня заметили солдаты четвертой роты и сказали: «Липкович работает на трассе! Это неправильно». Доложили своему командиру — дескать, давайте его заберём, пусть он лучше нам наряды закрывает, а то мы уже за два месяца не получали премиальные.

В желдорбате, в отличие от стройбата, солдатам зарплату не платили (её отбирали в воинский бюджет), платили только премиальные за превышение норм выработки (до 15% от зарплаты, в зависимости от процента превышения). Для этого и нужны были ушлые нормировщики. Требовалось так рассчитать выработку (объем в единицу времени), чтобы получилось превышение нормы. Это достигалось двумя способами: либо завышались объёмы выработки (числитель), либо уменьшались часы работы (знаменатель), последнее — путём фальсификации табеля, где военнослужащему вместо трудодня ставилась буква «б» (болен) или «а» (арест).

Командир четвертой роты относился ко мне сочувственно (как-то я помог ему списать украденный им бензин) и забрал к себе. Для этого и приказа по части не требовалось: ведь меня и в первую роту майор Иванов перевел без приказа, своей властью. Первое время меня прятали от глаз майоровых, и на развод я не ходил. Потом он и сам на время куда-то исчез — вероятно, ушел в запой. А когда вышел, увидел меня как-то в четвертой роте на разводе, посмотрел осоловевшими глазами, удивился — мол, как же ты, сука жидовская, тут очутился, пока я страдал в запое? Но потом махнул на меня рукой — забыл, видимо, про свое «во веки веков».

(окончание)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.